1920-1929
14 января 2021 г., 16:42
Примечания:
Все диалоги, потенциально сложные для понимания слова и диалектизмы помечены звездочкой и переведены (объяснены) в конце.
— А ну! Левко, давай-но його сюди!* — Василий указывает широкой ладонью на почти полную бричку, другой прикрываясь от нещадно жгучего солнца, золотым диском плывущего посреди прозрачной голубизны чистого августовского неба. — Якщо пощастить, то кінчимо до вечора, чуєш мене?*
— Та чую, стрию! Чую!* — взмыленно отзывается младший Мазур, сильными, жилистыми руками подхватывая на острые вила сено. Сбрасывает хлеб на бричку. — Дай Боже, стрию… Дай Боже, аби так воно і було — роботи ж бо непочатий край,* — весь красный от жары и тяжкого труда — сено жать то не в бурьяне дурака валять, — он оглядывается по сторонам, точно ища кого взглядом, среди тихого шелеста сухой от зноя отавы. Вытирает мокрый лоб краем потертой льняной рубахи — лето в этом году было жарким. Хоть и август, а жарит под самым небом хорошенько.
Вот так стоишь, бывает, в поле, махаешь вилами, как вот сегодня, а пот с тебя бьет и бьет, словно с быка, что повозку в гору тянет. Вены надуются, особенно как дело тяжело, понабухают и сам стоишь, словно в телегу впряженный. Но ведь это не тебя впрягли, это твоя земля, вот и трудиться должен ты, ежели не куркуль*. А куркулями не много кто был, вот и работало немало. А ежели и куркулем был, все также сам выходить должен был. Нивы теперь, среди бабьего лета, далеко раскидываются, аж до самой черной могилы-насыпа, и стоят, словно в огне. Волнуются от жары. Работа шумит — то хозяева со своими семьями вышли к делу. У каждого своя косовица. Может быть и небольшая, зато какая! Если трудишься усердно, то и имеешь неплохо! Вот как придут хозяева с самого утра, где-то после завтрака, так и станут до самого обеда и косят неспешно. Нередко, что и песню заводили. Тогда и на других покосах подхватывали и котилось по полю «Ой у полі та женці жнуть» или другое — кто что знал. Кто как мог, так и пел. Тогда люди становились словно одно единое целое, связанное между собою крепким духом чего-то общего… Большего даже, чем они сами. Так робота шла быстрее и бодрее. Потом уже везут женщины воза с жатвы, а за ними и мужчины крепкие с сыновьями изнуренно идут, перекинув на плечи вилы. А возвращаются где-то к обеду: как жара хоть немного спадет. Бывало и такое, что выходили совсем с рассветом — еще как солнце совсем не поднялось над плоской нивой. Где то там, то там стоги стоят пышными, точно мохнатыми бабами, отбрасывая разлогую тень с тонкими, почти золотыми щетинками ржи. Станут и сами к делу среди абсолютной тишины еще прохладного утра — сами себе шелест, сами себе компания. Одинокие, малоподвижные тени, которые издалека совсем не разглядишь, потому что смазываются границы, смазываются грани и они уже как будто сливаются с окружением, становясь его одной, на вид совсем незначительной, крохотной частью. Капля будничности в море рутины — тяжелый, не редко почти каторжный, труд делал их такими.
Такими вот были Мазуры. Как проснутся где-то в пять утра с соловьями, а то и раньше бывало, так сразу стрый* Василий всех гонит в поле. Еще даже молока теплого не выпьют — только лицо наспех умоют, — а то уже в поле спины горбатят. «Працювали прадід твій денно і темно, як ото ще малий ти був, в люльці лежав та грудей неньчиних тільки і просив. Не пам’ятаєш вже. Працювали батько твій, Васюта. Денно і темно, сину! І ми з тобою сє лишили працювати денно і темно! Й Іванка коло нас сє лишила. То ти її бережи як ока зіницю, чуєш мене, Леве? Вона дівка така… Далеко піде, тільки щоб не заблудилася гляди*», — опершись на вилы, прочно воткнутые в землю, все говорил, щурясь от солнца, старый подслеповатый на один глаз Василий, пальцем толстым показывая на небо. На облака, лохматыми баранами ползущие над головами. А дальше снова, кряхтя, склонялся к работе.
Имел старый Мазур привычку такую: когда солнце начинало хоть немного пригревать, он тут же снимал длинную рубаху — это он любил. Еще только весна начнется, а он уже снимал и ходил так, с голым чревом, только ребра выпирают по бокам. Говоришь ему: «Та стрийку, холодно ж бо ще, вдягніться хоч трішки! Та ноги ж геть голі! Та ж вчора сніг тілько на порозі лежав…»*, а он все отнекивается: «Не холодно мені! Облиште старого! Та вмирати вже скоро! Оно могила, то мене там і покладете»*. Тем же вечером пихал натруженные, узловатые ноги в старый таз з горячей, парующей водой, жалуясь, что кости старческие крутит. А Иванка все забавы пропускает — носит и носит воду вечерами — старого жалко оставить. Оно хоть и совсем уже дурное, словно молодое, но все же родное. Свое. Еще когда маленькая была, не так понимала, что забавы, это всегда весело, а зимою и вечерницы. А вот когда старше становилась, лет пятнадцать было, Левко неизменно кружку, если не уставший был, забирал, кивал молча на двери и сам подле старого становился — обмывал любовно сухие от старости ноги, что от тяжелого труда под вечер уже предательски дрожали в юношеских руках.
Тогда Иванка нахлобучит ловко широкие штаны брата, что были ей немного длинноваты. Перепоясается как чем было. Закатает их до голени худой и бежит через сад вишневый в свежую ночь — в юбке не удобно через забор сбитый ноги перебрасывать. Пробовала как-то — как перекинет бойко длинные стройные ножки, так юбка в тот же миг и задерется несуразно, оголяя голени. Еще зацепится где-то подол юбки длинной и сама она из-за этого пару раз оземь грубо падала. Лежала долго на спине ушибленной, едва дыша хрупкой грудью — то ли от боли, что весь спер легкие в крепкой хватке, то ли от восхищения, что расцвело в ней посреди эбонитового сельского неба и ночных, пьянящих ароматов. Глядела ясными глазами долго на звезды, рассыпанные под небесным куполом и обещала себе, что в следующий раз обязательно стащит штаны брата. Ну и стащила как-то — ох, как стрый бранил ее! Бранил только сначала. Понял наверняка, со временем, что это штука бестолковая — девчушка вечером снова оставит их, штаны нацепит и через забор махнет к девушкам соседским песен петь.
А что за девушки! Левко и сам на них не раз заглядывался, а Иванка все круг них увивается и увивается. Точно юноша, ей Богу! Юноша с косой до самой талии, тонким ласковым голосом и темными, внимательными глазами — таких на целое село больше не найдется — любили ее. Сама песен с ними поет, взгляды пылкие ловит. Как случай выпадает, то и в танце ловко закружит. Лучше всякого хлопа. Тонкий стан деликатно придержит нежными руками, ладонь мягкую сожмет и поведет под налитыми соком яблонями, что при дороге растут и к земле самой от собственной тяжести гнутся. Не будет ногами топать или сжимать грубо, жадно. А только легким шагом будет ступать, едва касаясь узкой девичьей спины.
Босыми ногами по нагретой за день траве и покрытой дорожной пылью тропе.
Раз, два, три. То, как их в сельской школе учили совсем недавно — интерес! Или в коломыйку быстро поведет, тогда будто совсем уже заигрывает, так еще й как! Умело. Глазки строит. Ногами вымахивает. Присест — взмах! А дальше гоп! И на руки прыгает. Опять переворачивается. Хлопцы и сами к тому приобщаются. Пальцы в рот закладывают и свищут. Старики на лаве под тыном только вздыхают, говоря «Ото не дівка, то сам юнак! Мала уродитися юнаком, а Бог насміявся. Маємо тепер…»* и крестятся. Головами, обвитыми цветастыми платками качают.
А юноши им в ладоши хлопают, хохочут, только что и думают, что это игры такие веселые девичьи. Гоп! Веселые, конечно. Не для них только — для Иванки. Гоп! И взгляды не для них — для Мазуриной девки. Все для нее. Та как подхватит на руки соседскую девушку, а та заливается соловьем. За шею тонкую обнимет и все в глаза заглядывает.
Впервые с Чумацкой дочерью они встретились года два тому. Ей пятнадцать точно было — далекий 1927, как после голода все только успели немножко оклематься. Лето стояло сухое — Иванна к колодцу вышла посреди вечера светлого, вся встрепанная от танцев и песен. Как взглянет, точно мара около колодца — стройный стан, косы светлые, — так и замерла подле ивы, прислонившись руками к гладенькой коре. Засмотрелась. А девушка нагнулась, ведра достала и, вероятно, ощутив на себе чей-то пристальный взгляд, оглянулась обеспокоенно, тогда Иванка и вышла неспешно из-за дерева. Не юноша, мол, подсматривает за тобою — это я. Не успеет оглянуться, а они уже ведра вместе к Чумакам несут, закинув на хрупкие плечи выгнутые, грубые дуги коромысел. Станут себе около хутора беленого, в саду яблоневом, и разговорятся обо всем и ни о чем одновременно, через тын перегнувшись.
Уже и идти пора, а Иванка имени не спросила — рассвет всколыхнулся за горизонтом огненной полосой.
Христя. То была Христя — ясные глаза, блестящие в летних сумерках, тонкие руки и юбка — совсем не для поля. Это была нарядная красная юбка, достающая Христе до самых стройных икр. Это Иванна хорошо запомнила.
Вытесала в памяти тихими вечерними разговорами, которые после работ в поле еще нередко между ними случались. Лишь между ними двумя — соседскими девчонками, что, прислонившись к несколько хиленькому оплетку, жадно прислушивались к глухому стрекотанию сверчков среди высоких трав. И так в те вечера между ними было кротко, ласково и спокойно, что большего и не нужно было — Христя была для нее тем «большим», ради которого несли ее усталые, гудящие от тяжкого труда ноги с поля на край села — к Чумацкому дому. Все было так, как должно было быть и никто об этом даже мгновения не задумывался.
После того они встретились зимой на воскресных вечёрках. Тогда были уже старше — лет по шестнадцать было каждой, почти семнадцать. Тогда и не считал уже никто возраст так придирчиво. Зима в том году была снежная, с красным вечерним солнцем, рано тонущем в багряном мерцании снега и хуторами, не видными почти за этим всем. Давно такой не было. Как заметет полонину, холодом завеет, вот и оставалось только, что дома у вечерничей сидеть да историй от немножко старших слушать — ох, как они это любили! Принесешь матушке хлеба или сукна какого — не просто же так в гости с пустыми руками идти. Как сядешь на лаву около стены нагретой, так и слушаешь внимательно, о чем там старшие девушки между собою беседу ведут, склонившись к свечам. Всегда одевались кто как горазд: платки пышные, рубашки лучшие с тех, что мать могла выдать — тоненькие завязи узоров, умело вышитых яркими нитками на белесом полотне. То была гордость хозяек — их мастерство. А юноши, если приходили — бывало девушки и сами собирались, чтобы погадать между собою или просто поговорить, — то уже как напоказ, будто нарядные павлины. Так себе оденутся и давай с девушками кокетничать, танцевать. Песен петь. Девчата только отмахиваются в шутку, смеются стыдливо: «Ну куди лізеш, га! Бачиш, свічка стоїть? Ще впаде ненароком, отоді отримаєш від паніматки»*. Тогда уже молодой немного отступит, а вскоре, буквально в следующий миг, опять все то же самое. Руки протягивает, на танец приглашает.
Иванна этого не любила. Но любила девушек слушать. Вот как заведут про Вия опять или про какую другую нечистую — самим страшно, сами друг к другу жмутся, обвив тонкие ручки подружек, а все равно шепчутся в тусклом свете крохотных огоньков, колышущихся в ночной комнате, окутанной таинственным сумраком. Или танец бойкий с какой-то завести — тогда уже юноши на нее так косо глядят исподлобья, недовольно. Одно дело летом — когда с поля жаркого только вернулись и заведут себе танцев. В этом ничего дурного не было. А тут… юношам и самим охота к девушкам, может быть вдовушка-вечерничая позволила бы на чердак куда-нибудь подняться, на сеновал просторный или в комнату другую отойти — притула* это дело такое… деликатное, а Иванка все отбирает. Не годится! Но что ты девке скажешь? Это же девка только. К ней и самой пытались подступиться — каждому отказывала. Ни в танец не становилась, ни проводить себя не давала — сама кого хочешь до тыну проведет. Ну не дает, так не дает — чего цепляться. Ну и перестали.
Больше, конечно, любила она, когда сами только девчата собирались — было в этом что-то… личное. В том году особенно. Потому что именно в том, семнадцатом, году что-то внутри нее загорелось.
Вспыхнуло в груди среди хмурых образов святых в поблескивающих, позолоченных рамах, висящих по углам широкой комнаты, меж рушников, около печи. В тихом треске горячих углей. Там, где на грубом полотне вышитого покрывала, на самом выбеленном шестке, где нередко прятали последние харчи крестьяне, подле нее устроилась Христя, обняв деликатно — так как умела только она, — Иванчину руку. Голову на острое плечо уложив, будто устало задремав. За столом тогда собралось немало девчат — гадали на имена. Иванка и сама устроилась и глядит внимательно. Ее интереса лично для себя в этом было мало. Более интересовало ее, что ж там себе нагадают девушки. Больше глядела на Чумацкую дочку — в сумеречных потемках, искажённых багряной тенью, танцующей на стенах, ее прямой аккуратный нос и высокий лоб сливались в одну мягкую линию. Что-то было в этом… господское, более того, барское. Иванка часто ласково называла Христю своей барышней. Еще как помладше были. Подхватит мягкие ладони и ведет ее над потоком, меж кудлатых ветвей плакучих ив, где сызвеку людей никто не видел — сами по себе около тихой реки, точно потерчата какие. Было даже, оступятся раз на крутом берегу и плюхнутся в воду холодную. Смеются, плескаются. Знали, что мать будут ругать Христю, но об этом думали уже потом, когда мокрыми домой бежали.
Вот и сейчас, среди девичьих шепота и скромных, боязливых смешков она осторожно накрывает изящную Христину ладонь, сплетая тонкие пальцы. Та лишь от неожиданности поворачивается настороженно, вздрогнув еле заметно. Глядит растерянно, а затем, поняв, что это лишь Иванчина холодная ладонь, улыбается стыдливо. Прячет взгляд в тенях, танцующих на бледном лице. Опускает лицо к чужим ключицам.
— Христю, йди-но сюди! То твоя черга тепер… — шепчут громко старшие, подзывая Христю к себе рукою. И та идет, убрав мигом руку. — Нумо, хутчіш! Тягни давай.
И она тянет, в то же время бросая короткие, несколько растерянные взгляды на Иванку, а та лишь щурясь, глядит на подругу, улыбаясь хитро.*
— «Іван»… — читает. — Але я не знаю ніякого Йвана… — Христя оглядывается. А девчата и дальше на своем настаивают:*
— Та то, певно, той що Мороз. Мала бачити його, як на службі стояли — коли з міста приходив. Чи може москалик який?* — мало кто действительно верил в гадания, но подтрунивать друг друга — то было святое, так что они подтрунивали, прикрывая уста ладонями и вновь тянули листики с именами, бросая друг на друга игривые взгляды. А Христя возвращается назад, на теплый шесток и на Иванку глядит:
— Не хочу я тут сидіти більш…*
— То ходімо на горище — там немає нікого,* — тут же улавливает ее настроение Иванка и втихую Христю за руку с комнаты выводит.
У них свои забавы. Стремянка, ссунувшаяся от времени и приставленная к стене около входа, тихо скрипит под девчатами, почти неслышно. Иванка первая добирается к небольшой черной дыре в высоком потолке, протягивает Христе руку, почти без лишних усилий вытягивая ту к себе. Под стрехой их обволакивает уютным ароматом трав. Ветер глухо воет, студено немного, но это не страшно — они посреди сена колючего ложатся и про свое беседу заводят. Иванка соломинку между зубов вставит — детская привычка, появившаяся у нее еще когда коровы пасть с соседскими детьми ходила, — ботинки потертые поскидывает и подле себя поставит. Закинет ногу за ногу и качает костлявой стопой. Христя только около нее устроится, рукою ласково за стан обнимет. Лежат. Дышат почти в унисон. Крыша под стрехой, это балки, пересекающие пространство от центра и до самих пологих краев. Снизу слышно, как девчата уже громче между собой о чем-то спорят. Христя задерживает дыхание безотчетно, силясь все же расслышать, о чем таком они там сплетничают между собой. Она хоть и не любила больших компаний, а все равно была взыскующа к новому. К чему-то, что тронет ее душу также, как это делала Иванна, аккуратно проводя теплой рукою по спине. Иванка вообще вся была такой ласковой и чуткой к ней, что Христя и припомнить не могла, бывало ли, чтобы та ее обидела словом каким или делом. Нет. Старики, что сидели на лавках подле тына и качали головами были определенно не правы. Христя не раз видела, как они смотрят на Иванну с некоторым осуждением в мутных от старости глазах и тогда в груди что-то сжимало ее чуткое сердце. Что-то томное и такое призрачное, но явственно ощутимое.
Как вдруг надоест Иванке лежать и ногой лениво болтать и она немножко сена на «барышню» свою сбросит. Та подорвется и, быстро сообразив, к чему дело идет и сама на подругу хлебом сыпанет. Тогда Йванка совсем бойко подскочит к ней голыми пятами по холодным доскам и за рубашку саму набросает травы сухой. Валятся оземь, заходясь в хохоте. Зарываются в сене. Христя, на бедра девичьи сев, пальцами проворными к ребрам чужим скользнет и давай щекотать — точно мавка, поймавшая юношу среди тонких очертаний деревьев. Иванка под ней от смеха задыхается, извивается увертливо, аж вот в конце концов хватает блудливые ладони — у Христи они теплые, ба, даже горячие, и такие ласковые… Христя смотрит на нее пристально. На чердаке стоит холодная, немного сухая тьма. И никого вокруг. Сами себе. В удивительно-тихом, коротком и почти неуловимом моменте, когда Иванна подносит девичью ладонь к устам и целует, притягивая Чумацкую дочь за спину к себе на грудь.
Целует ласково фарфоровый бархат кожи, а Христя только глядит на нее, будто зачаровано. Даже когда Иванка жилистыми пальцами едва отодвигает край длинной вышитой сорочки и, совсем увлекшись, осыпает поцелуями тонкую кисть, едва касаясь той устами. Точно остерегаясь чего-то. Льнет затем мягко к ней щекой. Этот момент, разделенный между ними — что-то потаенное, скрытое. Интимное. И только для них.
Посреди холодной зимней ночи, воющей где-то над головой в стрехе.
Потому что после того, как Иванка заглядывает ей, Христе, прямо в глаза, та, мало отдавая себе отчет в том, что делает, наклоняется к ней, робко касаясь холодных уст девушки своими, тихо выдыхая.
Потому что подруги так не делают. Это она знает наверняка. Потому что в церкви «мужеложество» — грех. Так говорил святой отец каждый раз, когда они с родителями стояли на службе под высоким куполом церкви, расписанным библейными сюжетами, укутанные запахом кадила и дымным ладаном. Потому что никто среди них не поет на праздниках или в поле о том, как подруги целую друг друга — это только для хлопца-молодца и девушки-голубки. Потому что даже когда целуют вот так, почти целомудренно друг друга, едва касаясь уст… все предпочитают молчать об этом. Христина отшатывается несколько испугано, будто сейчас только окончательно опомнившись, однако Иванка не дает ей убежать — придерживает ласково.
Нет, Христя точно уверенна — никакой юноша никогда таким ласковым к ней не будет. Никакой юноша не будет смотреть на нее с такой любовью и трепетом, как это делала Йванка. Христина замирает, все еще сидя на бедрах Иванны, вся напряженная в ожидании чего-то, после чего ее жизнь уже не будет такой как прежде. После чего ее жизнь будет разделена. Она кладет ладони на щеки Иванки, мягко их оглаживая. И, схоже переборов боязливость, смешавшуюся с горячим желанием, охватившим естество, приникает к Йванне, вновь и вновь целуя чувственно раскрытые уста.
А Иванка лишь прижимает к себе нежную, словно совсем не привыкшую к тяжелому труду Христю, отводя от девичьего лица светлые пряди. Целует сладко, любовно, когда в груди так жжет. Так горит. Где-то за шиворотом рубахи колется сено, когда Иванна несколько неудачно двигает спиной, притуляясь к чужому телу плотнее. Слышит, как Христе сердце в груди бьется неистово, совсем как у крохотной птицы, отсчитывая мгновения и выдохи. Иванна, приподнявшись, опирается на локоть, осторожно подминая податливую Христину под себя. Роняет горячие вздохи среди изящных изгибов шеи. Слышит тихий всхлип, мимовольно вырвавшийся из груди Христи, когда она крепче сжимает лен Иванчиной рубашки, несколько судорожно схватившись за ее спину.
— Все гаразд? — шепчет обеспокоенно на ухо девушки Иванка, приникнув лицом к ее щеке. — Ти… хочеш припинити?..*
— Ні-ні, все гаразд,* — заверяет Христя, рвано вздохнув.
А дальше Иванка и сама не понимает, как это все произошло между ними. В какой именно момент ее руки ловко скользнули под длинный подол Христиной юбки, слегка задрав его. Оказавшись меж ее подогнутых ног. Когда Христя, наконец-то расслабившись в ее объятиях, лишь время от времени, с каждым осторожным движением Йванны, горячо, как будто задыхаясь, выдыхает ей в щеку, щекоча ее длинными ресницами. Когда в тяжелых вздохах и тихом шарканье сена под ними, прозвучало первое сдавленное стенание, которое Йванна тут же поспешила заглушить, накрыв мягкие уста собственными. Когда Христя послушно подалась бедрами навстречу. Когда потом уже она устами пыталась поймать во мраке уста Иванны, слегка их прихватив. И когда она, ухватившись за чужие плечи особенно сильно и выгнувшись в сладкой истоме дугой, в изнеможденном шепоте, точно в бреду чуть ли не плача, умоляла не оставлять ее здесь совсем одну, потому что она этого не вынесет. Когда мир под стрехой, среди ночного сумрака вспыхнул тысячами и тысячами звезд, только для них, расколов суровую действительность, словно ломкий хрусталь. После чего Иванка стянула с себя накидку и заботливо укрыла девушку, чтобы та не замерзла. Вытерла слезы, выступившие на глазах Христи, аккуратно проведя по щекам большими пальцами. Прижала к себе, поглаживая по плечам:
— Христе, тобі зле?* — повернув лицо девушки к себе, спрашивает обеспокоенно Иванна, пытаясь поймать ее взгляд. Та только мотает головой, прильнув к Иванке ближе, закутавшись поплотнее.
— Просто… — Христя тихо всхлипывает, — пообіцяй мені, що ти не кинеш мене саму… Обіцяй мені, Йванно,* — она целует шею Иванки, тихо плача в крепких объятиях.
— Обіцяю.*
А следующей ночью забрали старого Чумака — было громко и больно. Посреди суровой зимней ночи, как потом рассказывала Христя, ворвались в хутор — выбили тяжелые двери и со страшным грохотом завалились в предбанник. Шум подняли страшный — трое в униформе: двое с кровавыми звездами на шерстяных шапках, притрушенных снегом, третий — в фуражке, также со звездой, в гладкой кожаной куртке. Поскидывали все, что стояло на полках. Потоптали образы, сорванные со стен, порвали рушники, вышитые еще покойной матерью для семьи. Их всего трое осталось: она — Христя, отец и брат. Отец поднялись первый — после смерти матушки всегда спали беспокойно, за ним следом выбежала в одной тонкой рубашонке и сама напуганная Христя. Брат только погодя. Когда гвардейцы уже прошли в кухню и потрошить начали — чарки з зерном поразбивали, молоко все вылили на пол, сундуки с вещами… все чисто вывернули. Зерна искали. Кто же тебе зерно в сундук прятать будет! Олесь только в миг с комнаты вынырнул и сразу же ружье наставил на «красных». Вскрикнул что-то им. Те только завидели, как глаза кровяной ненавистью налились — сразу же к нему бросились. Штыком сначала под ребра закололи так, что кровь горячая соком хлынула — в воздухе повис мерзостный запах металла, — а потом и ботинками грязными, не жалея сил, стали лупить по бокам. Пока треск жалостливый не послышался — забили юношу насмерть. Тогда, дабы убедиться, что точно уже труп, старший, тот что в фуражке был, выхватил пистолет и как пальнет в голову, что аж стекла в окнах задрожали — мозги на стены и пол брызнул только так. Христя вздрогнула, отвернувшись. Помнила она все это только страшными вспышками — оно все так стремительно было, будто вихрь какой дикий. Она даже не сделала ничего… А что могла? Отец только кричали на них, отогнать пытались немощными руками — и ему по печени также дали. Старик на замызганный пол свалился тут же, за бок схватившись. Стенает тихо, а гвардейцы и дальше на свое напирают — завидели Христю и к ней бросились, аж пена со рта летит:
— Говори, где кулак зерно прячет! Живо говори, сука такая!
Христя только лицо ладонями закрыла в кручине. Один из них грубо схватил ее за плечи и, бросив перед отцом, зашипел сквозь сцепленные зубы:
— Хохол! Говори, где зерно прячешь! Иначе и ее оприходуем как следует, правильно, парни?
Отец только рукою показывали, чтоб пустили — скажет, где зерно. Скажет все, что угодно. Только Христю не трогайте — единственная дочь. Его под локти подхватили двое и на улицу выволокли в одной сорочке, едва прикрывающей бедра. Босыми ступнями по снегу, только ноги бледные и сухие волокутся за стариком. А «красные» его в хлев, в самую грязь бросили как последнюю свинью:
— Ну показывай, хохол.
Тот лишь на крышу указывает, мол, там все. Один из них штыком в потолок как вдарит, а оттуда и вправду: хлеб сыпется, укрывая грязный пол мелким, золотистым бисером. — Ну что ж, хохол, оставим дочь твою в покое. А тебя... — он, скривив бесформенные уста, делает паузу, подступая ближе к Чумаку, — а тебя — на Сибирь отправят. За невыполнение указаний партии и сопротивление коллективизации.
Христя, нацепив ботинки, первые попавшиеся ей под руки, едва не спотыкаясь, вбежала в хлев, опершись на дверной косяк:
— Лишіть батька! Вони ж не винні! Нічого такого не зробили,* — она приникла к отцу, пытаясь привести его в чувство. Мужики лишь взглянули на нее безразлично, затем на зерно, что почти перестало сыпаться:
— Нет, мы его забираем и зерно забираем. Будешь мешать — и тебя заберем.
— Лишіть батька. Брата вбили — то хоч його лишіть…*
— А ну отошла! Быстро я сказал! — «красный» и на нее теперь дуло наставил, угрожая. — Убирайся вон, хохлушка проклятая!
Христя только в ужасе взглянула на штык, отскочив испуганно, оставив отца на холодной земле лежать. А гвардейцы, теперь уже даже не взглянув на нее, подхватили старика и во двор, в заметель потянули полуживого. Христина осталась подле отворенных дверей стоять — в сорочке и башмаках на голу ногу. Ладонь к устам прижала в отчаянии — куда ей теперь идти? Про Мазуров еще даже подумать не успела. Через пару мгновений «красные» возвратились, начав поспешно собирать в мешки зерно, даже не глядя на девушку.
Утром об этом знал весь поселок.
Иванна нашла Христю в доме среди всего того ужаса, что оставили после себя гвардейцы. Нашла ее всю бледную, дрожащую от холода и ужаса. Она никогда бы не подумала, что слова брата так скоро сбудутся, настолько больно уколов ее под самым сердцем — год назад, когда еще старый Мазур был жив, Лев заговорил о том, что пора бежать — ехать так далеко, чтобы их не достали, чтобы и на них не сказали страшное "куркуль", потому что как только это слово звучало по отношению к кому-то в селе — ночью к тебе придут и ничто тебя уже не спасет. Ни Бог, ни люди. И не умоляй: не вымолят ни дети, ни жена — самих как скотину загонят в яр или еще куда по закуткам холодным, штыками сзади подпихивая, а тебя самого — на Сибирь. Или еще лучше — на Соловки. Василий только молчал, угрюмо склонив седую голову — куда он старый уже поедет? Это им, молодым, надо, а его недужного оставить здесь веку доживать. Иванка на это тогда не согласилась — стрый Василий вырастил их обоих и бросить его тут самого, на растерзание этим… людоедам — нет, они не могли так поступить. И поэтому остались все сами. Тут.
Иванка набросила на хрупкие плечи потертый френч, крепко пропахнувший сигаретами брата. Прижала девушку к себе:
— Я забираю тебе, люба. Поховаємо Олеся і поїдемо звідси. Чуєш мене? — она заглядывает в красные от слез глаза Христины. — Сьогодні поховаємо, а завтра вдень вже будемо у дорозі, — шепчет тихо, настороженно оглядываясь на окна. Христя только кутается в накидку, пряча лицо у любимой на плече. Даже не смотрит на нее. — Кажуть, що коли не заберемося зараз, то вже не буде можливості. Нас занесли на дошку.*
Христя испуганно отстраняется, сжав края френча так, что пальцы побелели. Удивленно глядит на коротко стриженную теперь Иванку — вчера попросила брата постричь ее, чтобы более лишней мороки не было. Она ведь даже не знает, когда они будут иметь возможность в следующий раз хотя бы достойно обмыться.
— Як занесли?.. Що, правда?*
Йванна лишь ладонями обхватила лицо Христи, серьезно взглянув в ее глаза. Проигнорировав вопрос, она продолжила как можно спокойнее:
— Нас забере на возі Лев. Він вже знайшов шлях, яким ми дістанемося міста. Я б не поїхала ще, але зранку вже все село було на ногах — це ж вперше когось так… — она отвела взгляд от дверей, где все еще лежал Олесь. — Я так боялася, що… що не знайду тебе…* — Иванна изогнула бледные уста, сдерживая предательские слезы, выступившие на глазах. Христя сжала ее дрожащие руки, целуя их.
— Вони ніяк не скривдили мене,* — голос ее дрожал — обе они понимали, что имелось в виду под этим словом, предпочитая однако молчать и даже не думать об этом, — звучал как-то совсем изнуренно и измучено. Она положила Иванчину голову себе на колени, успокоительно оглаживая ее.
Того же дня на Чумацкий хутор, ограбленный и почти полностью разоренный, приехал на возе Лев с парой коренастых сельских мужиков, что за несколько карбованцев, хотя кому они сейчас были нужны, когда в лавчонке кроме плохих сигарет и всякого хламья не осталось почти ничего, были готовы помочь — голову разорванную мертвецу укрыли тряпьем, которое нашли в доме, и на улицу его вытянули, вон с хутора. Даже свечи не ставили — некогда было. Христя, собираясь, все спрашивала у Иванны, где брата предали земле, чтобы хоть когда-то приехать и свечу поставить, но та велела не о том беспокоиться и думать, а вещи быстрее собирать. Сбросили все то, что гвардейцы не уничтожили в старый кофр, что около сундука всегда стоял: то была не только одежда. Все, что можно было бы когда-то продать или хоть как-то использовать также забиралось. Христя время от времени бросала тревожные взоры на двери, опасаясь, что кто-то опять ворвется к ним и таки не даст спокойно уехать — конфискуют все, а их в конце концов посбрасывают в ледяное озеро или в канаву какую посреди леса и так там и оставят умирать холодной смертью. Как вот в предбанник заглянул Лев — уже не тот молодой юноша. Это был широкий в плечах мужчина с густой темной бородой и глубокими, наполненными черной печалью, темными глазами, над которыми низко нависли густые прямые брови — этим они с Иванкой были чрезвычайно похожи и теперь, присмотревшись к ним обоим, Христя ясно это заметила. Только руки у него… другие. Больше и грубее, чем Иванчины, однако такие же узловатые и покрытые мозолями из-за тяжкого труда. Вообще весь он был на вид как большой, могущественный медведь и это вселяло в душу Христи чувство призрачной безопасности и хрупкого спокойствия за их будущее.
Люди почти не спрашивали ни о чем. Только с утра народ собрался поглядеть, из-за чего такой гвалт поднялся, но было уже поздно — дом стоял холодный и ни «красных», ни старого Чумака уже не было. Только Христя осталась одна совсем. А что, собственно, было спрашивать? Люди итак понимали, что происходит и к чему все это вело — только слишком поздно поняли. К голове сельсовета уже давно не ходили — тот также ничего сделать не мог. А что поделаешь? Самого же прижмут к стене так, что мало не покажется. Как скотину какую-то. Как приходит гвардеец и, ударив кулаком о стол, бумажки какие-то в лицо тебе тычет и криком кричит нечеловеческим, — так даже животные не вопят — кричит о нормах урожая, которые не то что обычный крестьянин не выполнит, а даже так называемый «куркуль», при всем своем «желании» угодить партии, не осилит. Разве что в могилу сляжет. Но кто тогда будет выполнять все те нормы, когда все люди помрут с голоду? Когда дети вон, всего-то пару лет назад с голоду пухли — страшно взглянуть было. Ползали малые, голые и босые под тынами кособокими и кишки растерянные за собой волочили, а матери что поделают, когда даже корове для молока травы не хватает — как выдоишь пару стаканов в день, то уже неплохо. Да что там корова? Женщина ребенку груди даже дать не может, потому что нету с чего. И к чему они сейчас идут? Все к тому же! Ба, может даже к худшему… Только теперь вот сами людей затравят и заморят голодом начисто. Людям оставалось только прятать это все и молиться богу, чтобы не нашли, не вытащили, не потолкли харчи и их самих или холодной сталью окропленных кровью штыков не позакалывали.
Рассвет кровавым пятном растекается над холодным яром, едва освещая неровную, покрытую снегом дорогу-тропу. Христина жмется к Иванке под совсем слабо греющий френч, время от времени поднимая взгляд на широкую спину Льва, покачивающуюся из стороны в сторону. Конь, которого правдами и неправдами когда-то достали Мазуры, ступал широко, хотя и был довольно щуплым. Тащил за собою бричку по битому пути, изредка спотыкаясь между камней, кое-где выглядывающих из-под пороши.
— Як дістанемося Уманя, напишемо твоєму батькові, голубко,* — наклонившись к Христе, бормочет тихо Иванна, сильнее укрывая ее от утреннего мороза, самой ей задувавшего за шиворот, однако свой шарф она отдала Христе, обвив его вокруг тонкой девичьей шеи, наотрез отказавшись принимать его обратно — хватит уже было с нее. И без того ночью голой совсем на мороз выскочила, не хватало только, чтобы она простудилась. Та только кивает благодарно, пустым взглядом провожая село, почти растворившееся среди мертвых ветвей голых деревьев и плотного утреннего тумана, что навис над полониной. Христя отстраняется от Иванны на мгновение, серьезно на нее взглянув:
— Іванко…
— Так? — Йванна глядит на Христю, нервно теребя холодную пуговицу френча задубевшими на морозе пальцами.
— Ти ж не збираєшся у повстанці?* — та принимает її руки, сжимая.
— З чого ти те взяла?*
— Ти остриглася…*
Иванка улыбается грустно, наклоняясь ближе к Христине:
— Ти пам’ятаєш ту ніч, на горищі у паніматки?*
Христя кивает.
— Я обіцяла тобі і я дотримаю слова. Тільки якщо ти не захочеш піти від мене сама,* — Иванна притягивает Христю плотнее, прижимая ее лицо к груди, когда замечает лежащие вдоль дороги, сброшенные в снег трупы. Зажмуривается, тяжело вдыхая студеный воздух.
Город встречает их тяжелой завесой фабричного дыма, лихвой звонов и щелчков верстаков и новыми надеждами…
Сноски:
1. А ну! Левко, давай-ка его сюда!
2. Если повезет, то закончим к вечеру, слышишь меня?
3. Да слышу, стрыю! Слышу!
4. Дай Боже, стрыю… Дай Боже, чтобы так оно и было — конца и краю тому всему не видно.
5. Кулак.
6. Брат брата.
7. Работали прадед твой днем и ночью, как вот ты еще мал совсем был, в люльке лежал и груди матушкиной только и просил. Не помнишь уже. Работали отец твой, Васюта. Днем и ночью, сына! И мы с тобой вот остались работать днем и ночью! И Иванка подле нас осталась. Ты ее береги как ока зеницу, слышишь меня, Лев? Она девка такая… Далеко пойдет, смотри только, чтобы не заблудилась.
8. Да стрыйку, холодно же еще, оденьтесь хоть немного! Да ноги же совсем голые! Только вчера снег на пороге лежал…
9. Не холодно мне! Оставьте старого! Та умирать уже скоро! Вон могила, вот там меня и похороните
10. Это не девка вовсе, это юноша! Должна была родиться юношей, а Бог поглумился. Имеем теперь…
11. Ну куда лезешь, га! Видишь, свеча стоит? Еще упадет ненароком, вот тогда получишь от матушки
12. Игры между молодыми. Аналог современного петинга.
13. Христю, иди-ка сюда! Твой черед теперь… Ну живее! Тяни давай!
14. «Иван»… Но я не знаю никакого Ивана.
15. Да это, наверное, тот что Мороз. Должна была видеть его, как на службе стояли — когда из города приходил. Или может, москалик какой?
16. Не хочу я тут сидеть больше…
17. Тогда пойдем на чердак — там нету никого.
18. Все хорошо? Ты хочешь прекратить..?
19. Нет-нет, все хорошо.
20. Христь, тебе плохо?
21. Просто… пообещай мне, что не бросишь меня здесь одну… Обещай мне, Йванно
22. Обещаю
23. Оставьте отца! Они же не виноваты! Ничего такого не сделали…
24. Оставьте отца. Брата убили — хоть его оставьте…
25. Я забираю тебя, милая. Похороним Олеся и уедем отсюда. Слышишь меня? Сегодня похороним, а завтра днем уже будем в дороге. Говорят, что если не уберемся сейчас, то больше шанса не будет. Нас нанесли на доску.
26. Как нанесли..? Что, правда?
27. Нас заберет на телеге Лев. Он уже нашел, каким путем мы будем добираться. Я бы еще не ехала, но с утра все село уже было на ногах — это же впервые кого-то так… Я так боялась, что… что не найду тебя…
28. Они никак не надругались надо мною.
29. Как доберемся до Уманя, напишем твоему отцу, милая.
30. Ты же не собираешься в повстанцы?
31. С чего ты это взяла?
32. Ты постриглась…
33. Ты помнишь ту ночь, у матушки на чердаке?
34. Я обещала тебе и я сдержу слово. Только если ты не захочешь уйти от меня сама.