///
И всё же, почему? К чему все эти краски, упрощенные формы, бедлам по мольберту — к чему? Минки понять одно не может, кому-то станет лучше, если рисовать нормально. Чего те пытаются сказать — не ясно. У начальника Минки, раз, зашёл к нему в кабинет — тоже висит картина. С разукрашенными лицами, яркими глазами, малиновыми пятнами и глазами в слезах счастья — вот оно, их светлое будущее. Соцреализм. Рисуют людей сытых и здоровых, счастливых рабочих и тружеников фронта. Чем не комментарий. — Так можешь? Минки указывает на фотокарточку в руке — та же картина. Подтянутые спортсменки извиваются в лентах. Мужчины-спортсмены бегают по дороге, рисует художник их видные профили. Хонджун наклоняется и пожимает плечами. — Та наверное. Оно легкое, бездумное. — Как бездумное. Смотри: спортсменки, вот флаг… — Это то, что хочет видеть она, — он указывает на стену, — она сказала неизвестному художнику: «Пиши про нас», он пишет — и не про нас, а про Союз будущего. Если он, конечно, настанет. Карточка рывком убирается в карман. Партия. — А потом этот художник сытый будет есть борщ на мясе и есть икру. Потому что писал, что говорили. — Так всяко лучше, чем рисовать непонятно что и перебираться кипятком. Хонджун поворачивается. Между ними — витьеватый ковёр и километры непонимания. — Какой ты ветреный. Сначала хочешь, чтобы искусство что-то значило, а потом ратуешь за конвейерные полотна. Танец солнечных лучей сквозь паутину проводов. Жестянки-крыши, чрез них — бег серых облаков. Минки наблюдает по пути на работу, как меняют стелу обещанную перестроить, теперь сносят с корнями. Хотят заменить на мозаику, даже эскиз можно рассмотреть — две девушки в голубых одеждах держат факел. С точками-глазами и кучерявыми волосами. Как и на картине начальника. Окно в светлое будущее, сколько же таких копий по всей стране. Это не дает покоя. Расспрашивает своих во время рабочего перерыва — их это особо и не заботит, главное, чтоб красиво было. Красиво же. Хорошо нарисовано. Есть красивые цвета и ясная форма, всё понятно — так почему отторгает? — Если искусство — это подвиг, — говорит Хонджун как-то, при теплом свете фонарей из окна в воскресный вечер, — то одной кисти недостаточно. Нужна теория. Мысль, которая будет двигать меня вперёд. Минки, рассевшись около пианино, со спины наблюдает: очередная кимовская картина, почти идентичная двум другим, но цветами и формой различная. Бледные плечи Хонджуна сливаются с холстом. На правом — родинка. — Сам подумай, тебе бы понравилось, если бы на твоё место пришёл какой-нибудь юнец, и начал делать детали не по чертежу? Думаю нет. Тут также, никто не пишет бездумно — за каждым штрихом стоит что-то. Всё что угодно. «Это хорошо смотрится». «Это пойдет композиции». «Мне хотелось добавить», — пархающая по разговору кисть зависает, а затем резко ставит крест на работе, Хонджун выдыхает зло. — Это трудно. Минки смотрит, как тот окрашивает свой рисунок, свой труд и свои потраченные часы белой краской — холстов чистых и свежих не много, имеющиеся с трудом добывает — и думает внезапно, что бы нарисовал сам. Он кисть в руки разве что в началке брал, и так, побаловаться. А теперь хочется быть в шкуре творца, и не механически перебирать потные железки, пуская движения на годами работы самотек, а думать, давать штрихам свои кодировки и что-то вкладывать. Не перерабатывать. — Можно? Хонджун удивленно смотрит, но затем поспешно улыбается. Из челки выбивается длинный локон золотой. Минки садится к мольберту и смотрит в переплетающуюся текстуру, в текстуру красок, смешавшихся на палитре, на кисть чужую в руке своей — и чувствует странный стыд, будто мольберт глазами на него смотрит и винит в дилетантстве, пусть Минки и слова этого не знает. Хонджун подмечает и берёт его руку с кистью. Подбородок кладёт на плечо и берёт контроль. Минки замирает. — Не бойся. Подумай о чем-то. О чем угодно. Всё, о чем он может думать — это неуютное дыхание Кима в районе ключиц и жестких пальцах. Минки робко рисует полукруг синий. Хонджун, будто кружась по паркету в вальсе, вторит, но не ведёт, полностью отдавая контроль, где-то беря на себя иницииативу, чтоб подправить, а так — придаток. Штрих за штрихом, мазок за мазком, накладываются слои как ткани на манекен — друг на друга, смешиваясь каплями цвета, стирая четкость видения и давая третью дорогу вдоль, Минки всегда обрисовывает их как-то по-новому, идея только приди. — Мне нравится. Конечно, ничего сверх, но мне нравится. Минки смотрит, что получилось — то ли бриз, то ли океан, с рыбами. Или не рыбами. Или вместо них круги, в толще отражения призрак. Минки смотрит на картину и не может понять, как что-то такое вышло из его рук. Всегда четкое впитываемое, наблюдаемое углы резкие в девяносто градусов, это и есть он — человек-конвеир. Но это. Это точно его? Минки оборачивается. Хонджун наблюдает за картиной, во взгляде непроницаемом. Ему такую картину сделать легко. Минки смотрит — он мог бы пачками штамповать, но не делает. Он тратит на это время и силы: время и силы на то, что Минки, несмотря на все разговоры, совершает бездумно и на вдохновениях, не забоять о крупном плане, а Киму — детали, мысли вкладывать. И в итоге разбиваться. На краях холста пятна предыдущих ошибок и проб, не закрашенные белой краской. — Я её оставлю. — И не жалко? — Нет. — Почему? — Ты мне купишь. Это раз. Ты перестанешь меня тревожить, потому что попробовал. Это два. Минки это устраивает. Его это не тревожит, пока, не проезжая на трамвае, забитым под завязку потными телами с красными лицами, он не осознает, что думает об этом. Концепт размышлений был далек от Минки как от человека дела: в классе ему прививали усидчивость и мечтательность как таблетку по расписанию, при этом транслировали Обломовых да Онегиных, у которых кроме фантазий ничего и нет. Порицали. А человек ценен руками своими, а не языком, поэтому Минки и работает, времени на подумать у него никак нет. Да и о чём, если теперь в подсознании день за ночью, ночь за днем в голове лишь радиопомехи. Не прилечь на диван в халате по пошиву и не подсобить ручного Ленского на разговор, даже на кровать лечь и в потолок смотреть скучно. А Хонджун приходит и даёт ему в руки кисть и в ладонь мысль. И Минки начинает чем-то наполняется, и это так странно и чужеродно, что кажется, собственная кровная линия сменяется. Но он начинает уважать Хонджуна за то, что он есть. И при этом недолюбливать его привычки. Баланс доставляющий. Ким ведёт его к витринам лазурным и, указывая на нужное, болтает. Минки со вздохом расчехляет кошелёк — кефиру им сегодня не попить. Хонджун бы мог рисовать соцреализм и пить кофей, но вместо этого — голодом и издержками, потому что видение у него такое. Хотя, Минки почти не злится. Серый стеклопакет и батон на обед не самая плохая альтернатива.///
— Выгнали они меня. Минки встречает Хонджуна на морозе в вечер и по направлению смотрит — меняют стекло. На утро снега сменяются. Пред подъездом уменьшилась гора за дверью, город — дышит, и мороза нет и следа. Рвутся во всю легковушки, выставлены лыжи на прокат, сани ушли — их сменили легкие пальто и кожаные перчатки с распродажи. Небом веет. Песни птиц с утра. Минки смотрит, как мужики в жилетках чистят крыши домов. Падает серебряный дождь. Оттепель. Весну за квадратными стеклами не сдержать. Весна. Разбрасываются во мгновении ларьки с цветами, корзинки бабушек и цыган — торгуются на всю улицу, громко созывая. Весна. Все вокруг друг другу дарят цветы. Но только не он, и только не ему. К ужину Хонджун отпирает дверь. Выносит скрепя петлями, перебрасываясь ногами — еле вынес мольберт в коридор. — Смотри, это ты. — Садится на табуретку и, потирая пальцы, смотрит. Минки откладывает тарелку с супом на капусте. На холсте — лучей полет, косой наклонной, свежих цветов апельсинов с лимонами, почти закат в мае. Это другое. Другой стиль. Себя в картине Минки не видит и упорно разглядеть пытается. Хонджун жмется ближе. Масляными красками опаляет кожу — от него веет сном и духами терпкими. — Нравится? — На меня не похоже. — Зато я так тебя вижу. Минки смотрит — и теряется в глазах напротив. Лучами по холсту, плотно, будто мостом; так? Весна. Минки приносит в дом незабудки, молодые и нежные, только зеленью с полей огретые. Ставит в вазу без дела, на пианино, там, где Хонджун рисует. — Это? — Незабудки. — Сам вижу. Хонджун локтями опирается, трогает лепестки. — Мне? Минки пальто на вешалку кидает и замирает в зеркале напротив. Хонджун рисует их и показывает. Рисует хорошо, без абстракции и беспорядка, достоверно, как в жизни. Вот только, ушедшая из города зима поселилась в глазах напротив — Хонджун не хочет много говорить. Минки не хочет замечать.///
Однажды к ним нагрянывает мужчина в форме. Они как раз готовили гречку с маслом в честь оттепели и вдруг — звонок в дверь. В форме и с мороза, он сразу переходит к делу: достаёт удостоверение, без драм, взломов и облавы. Спрашивает, где проживает Хонджун. Уходит с ним в комнату, пока тоном мягким говорит Минки: «Так и так, дела свои, а вы, гражданин, работайте». Минки в кухню да к стенке головой припадает и, наблюдая плетение пара от крышки кастрюли, едва-едва пыхтящей на огне, думает. — Вы что делали дня девятого? — На инсталляции был. Минки смотрит в окно и тихо смеётся. От чего-то сердце болеет и жмется уродливо, так, что шипы в кожу — и забавно так от всего. Они его не тронут — откуда знать ему, как его дела — но что с Кимом станет. На той инсталляции, на улице пятнадцатой, были танки. Карикатуры странно знакомые. Знаки их, общественных, институтов. И транспаранты маргаритные. «Мы за их кукол умираем». И Хонджун был там. Минки бы не сказал. Он просто работал, ждал оттепель, о чем-то там мечтал и может. Может, в теории подумать, отбросить всё, во снах проснуться и если ждать не напрасно, то. Немножко любил. — С вами был гражданин тот? — Нет. А диктофон вы зачем включили? Нет ответа. Кипит крупа. Держит бетон стен. Хонджун уходит под руку с полицейским, не попрощавшись, не взглянув, Сон дверь запер. Сон смотрел, как увозят его в страшное куда-то, и что-то хотелось сделать. В этой ситуации он просто тень. Ничья. Так от чего, от чего же так тянет и покоя не даёт, хоть помирай сейчас. Почему так хочется сидеть и вдыхать краски масляные. Почему хочется наблюдать, как на холсте что-то рождается. Почему ходить хочется в магазин между мясным и прачечной. Почему на трамвае без маршрута катить хочется — и всё взаимно, под ручку, вместе. Потому что реки пустые тянутся к полным берегам. Минки себя боится, и слишком много — жизнь Хонджуна. А он даже и не подозревает. Он как инсталляция на пятнадцатой улице. Под дулом ходить, танки заводить, резать провода диктофонов — слишком мало. Через неделю он приходит в три. Тихо, отпирая своим ключом, лампу не включая и, устало оперевшись о дверь, бессильно снимает ботинки. Минки от шума в коридоре стопорит сердце, нервы же велят: «Стой в дверях», да только ничего не слушает, прямо так бросается и крепко обнимает. Глаза Хонджуна на мокром месте. Ошарашен, смотрит в проход и аккуратно, себе не веря, вот-вот срываясь, обнимает в ответ. Никто не говорит об этом на следующий день. Хонджун жмется к столу и, постукивая жестянкой с каемкой черной, следит за кастрюлей на газу. Минки сидит рядом и, кроша хлеб, молчит. Гудит воздух, бурлит кипяток с крупой. У Хонджуна глаза рябины. Ему много не надо. Хотя бы так.///
Минки выписывают первую — и, пожалуй, последнюю — «премию». Минки долго смотрит в облако в небе, наблюдает за проезжающими и пролетающими и, под стук колёс трамвая, уносится в супермаркет с красно-белой вывеской. Покупает конфеты «Город-сказка» и обменивает у своих дешёвое светлое. Засматривается на лазурные витрины магазинов для интеллигенции и, пусть не из лиги своей, выдерживает все косые взгляды и покупает кисть. Простую, из дерева какого-то. Вспоминает мамину любимую поговорку: «Дареному коню в зубы не смотрят» и надеется, что угадал. Хонджун ожидает его дома, со спичкой около холста и стеклянными глазами. Горят синим с рыжим незабудки на ткани. Ужин проходит в молчании. Сон слишком боится спугнуть что-то, чем начал дорожить только недавно, а Ходжун топит взгляд в тарелке. Мажет губы в конфетах и после трех стаканов ведёт себя более развязно. — Ты чем хоть думал? — спрашивает, тем временем рассматривая плиту. Платиновый свет лампочки отливает волосы в золотой. Порхает моль. Хонджун улыбается вишневыми губами и смеётся. — Зачем? Конечно. А потом лицо Хонджуна оседает и топится в странной печали, такой кричащей и отчаянной, что Минки кажется, будто смотрит в глазах напротив волны, сошедшие с Девятого вала. Говорит, «Ты так и не понял?». Сокрушенно бьет по тарелке — звенят розы на каемке — «Чтоб ты сдох. Чтоб я сдох». В окно бьется шум города-сказки. Застыло в воздухе мгновение. Хонджун топит губы в кипятке с сахаром. Из-под ресниц видны злые слёзы. Минки тошно на них смотреть. Кислотные, развалившиеся обои интереснее. Сон выходит из кухни, приносит откуда-то листок (огрызок) в клетку и карандаш красный. Смотрит долго и усердно, мысли выуживая любые, будто на итоговом письме, где буква «ж» стопорит паровоз слов. Минки упорно выписывает, стучит локтями по столу. Пишет. — На. Минки уходит спать, оставив одинокого Кима одного. Невыносимо держать на плечах тяжёлый круг напряжения в воздухе. Что там увидел Ким, и понял ли он — вопрос за ним. На утро — грохот разбитой вазы, улыбчивые приветствия Хонджуна и разбросанные незабудки по ковру. Он — кистью по холсту, рвет вверх незабудки до крошечных фрагментов и покрывает краской из палитры. Теряются лепестки. Трет меж пальцев стебли и водит по незабудкам — или их остаткам. — Я понял. Минки понимает без вопросов, и на смятую голову, и даже о работе не думает. Всё, чего сейчас хочется — это созерцать. Хонджун берёт слабый красный карандаш и на обратной стороне пишет: «Теория: разбить реальность и вложить в картину». Минки берёт гвоздь и вешает в коридоре, рядом с подбитым зеркалом и вешалкой в углу. Отдаляющийся топот на кухню, Сон вглядывается. Пахнет. Чем-то, что и хотелось донести. Минки начинает понимать — и, пусть в форму слов приемлемых вложить трудно, это лучше, чем немой вопрос.///
Как только оттепель бьёт ударной волной по хрущевкам, город расцветает. Появляются густые пучки зелени, наливаются соком деревья и даже по мощенной мостовой сквозь камни и плиты вьются травы. Работа на заводе становится утомительнее и жарче. Начальник ставит новую цель на ближайший год — и Минки, пусть и не зная, что в итоге получит, всеми силами вкладывается — иначе не может. Хонджун не одобряет подобный «патриотизм», Хонджун в принципе с партией на уровне идей в не в ладах, но даже ему подать голос нельзя — у них, на хрущевке, даже у стен есть уши. Да и зачем. Живут-то они на параллельных непересекающихся. Сон работает, и ему творить не мешает. Ким рисует и переубедить насильно не пытается. Отношения «Москва-Ленинград», на расстоянии: вроде и живут вместе, но Минки — на заводе, а Хонджун — в себе, и так и дни проходят; наступают вечера, стекаются на кухню и, под шум города, болтают о чем-то всяком, делятся впечатлениями за день и обмениваются пожеланиями на ночь. Иногда спят в одной кровати. Минки не позволяет себе перейти черту, ибо на подсознательном уровне чувствует: Хонджун — талант, возможно через двадцать лет в учебниках по искусству появиться, и тянуть его назад любовью своей не хочет. Он человек такой: если он смотрит на что-то, то ему легче не вмешиваться. Ему просить чего-то сверх не нужно, он привык и так. Хонджун всегда где-то рядом, под боком, и думать не надо. Хонджун обещает вскором времени ввести Минки в кружок «своих» — один башни какие-то строит, второй журнальчики пишет, третий вообще голых женщин рисует. Минки обещает Хонджуна никогда не знакомить со своей мамой. Зачем.