* * *
Глупец, считающий лис в чужом курятнике, вместо того, чтобы оглянуться на собственный, оказался не так уж и не прав. Впрочем, д’Эвре с самого начала знал, что война снабжений будет проиграна. Да и черт бы с ней, Плевна — не Стамбул. Но и жизнь — не шахматная доска, здесь каждый дополнительный ход и каждый дополнительный час могут подарить очередной сюрприз и кардинально изменить рисунок партии. И за Плевну еще можно было поцарапаться, вырывая у противника драгоценные минуты. Он держал этот маневр про запас — в рукаве, словно козырную карту. Сначала, правда, подумывал использовать Шеймусова информатора чуть раньше, но быстро понял, что этот номер не пройдет: сливать информацию через ирландца можно было только длинным, проходящим через публикацию в «Дейли пост» путем, а в тот раз скорость имела первоочередное значение. Теперь же… Теперь д’Эвре хотелось придушить Шеймаса за его такую на самом деле удобную предсказуемую порядочность. Именно она удержала карту в рукаве, оставив козырь не разыгранным, именно она довела их до этого рубежа. И на авансцену снова вышли шахматные аналогии — потому что фигурами жертвовать проще. И он ярко, трехмерно видел рисунок этой партии, что станет лишь эпизодом в масштабной, хаотично сочетающей все существующие игры кампании жизни, — и по черно-белым клеткам спокойно передвигались в это самое мгновение действительно полностью следующие предписанному линейному движению резные кони и офицеры. Он понимал, что в такие моменты в каком-то смысле и правда заслоняется подобной игрой воображения, будто щитом, но то была не сентиментальность, а банальный, чисто физиологический расчет: следовало по возможности беречь сердце, а то недолго доиграться и до удара. А этого д’Эвре себе позволить не мог. Ни сейчас, ни в будущем — никогда, до самой смерти. Он многого не мог себе позволить, но этого — особенно. Шеймас вернулся со встречи с осведомителем сияющий, словно новенькая монета — или умытое дождем солнце. И, кстати, в полном одиночестве — горе-контрразведчики даже не пытались контролировать контакты журналистов с теперь уже осажденным «по всем», вот ведь невообразимые кретины, «правилам» городом. Д’Эвре, в последний момент решивший, что можно оставить Соболева ради представления на главной сцене — вряд ли тот преподнесет очередной сюрприз, — удачно столкнулся с Шеймасом на самом краю ставки и затащил в свою палатку. Конечно, тот не бросится пересказывать новости каждому встречному, но у него по-прежнему все было написано на лице, и сейчас его нос, лоб и щеки криком кричали: «Чрезвычайное происшествие». И не следовало позволять штабным болванам увидеть эту надпись: среди них мог оказаться кто-то достаточно наблюдательный и вместе с тем достаточно напористый. Именно об этом д’Эвре думал, попивая вместе с гостем чай, слегка приправленный ямайским ромом, и в конце концов все-таки сказал: — Ваша приверженность журналистской этике, конечно, весьма похвальна, но вам не кажется, что это несколько… — он скомкал фразу, так и не подобрав достаточно вежливое слово, и только неопределенно взмахнул рукой. — Глупо? — тем не менее, охотно пришел ему на помощь Шеймас. — Вы сами это сказали, — улыбнулся д’Эвре. — Ваши публикации штаб прочтет одновременно с сотней тысяч читателей «Дейли пост» и все равно обо всем узнает. Несомненно, ваши осведомители не настолько глупы, чтобы этого не понимать. — Несомненно, — согласился Шеймас. — Но этика, любая, не только профессиональная, вообще в половине случаев неразумна — по крайней мере, с точки зрения целеполагания. Однако это один из тех редких случаев, когда результат важнее самого пути. Мы следуем этическим нормам, чтобы иметь возможность без отвращения смотреться в зеркало. Хотя, возможно, у меня несколько искаженный взгляд на проблему, ведь не могу сказать, чтобы мне был так уж неприятен и сам процесс. — Почему мне кажется, что вы меня только что оскорбили? — спросил д’Эвре. Снова чуть хрипло — потому что ожидал какого угодно, но только не такого ответа. Простодушный, вроде бы изученный до каждой мелкой резной фигурной завитушки Шеймас постоянно преподносил ему сюрпризы. — Я не самоубийца, — рассмеялся тот. — Просто не вижу необходимости отрицать очевидное. — В самом деле? — хмыкнул д’Эвре. Чуть яростнее, чем следовало, ибо ссора была бы не ко времени, но благоразумно сдержаться почему-то не получилось — и это тоже стало неожиданностью. И именно она, а вовсе не мифическое оскорбление, будоражила, разгоняла кровь — до секундной, но такой опасной утраты контроля над голосом и языком. — В таком случае вас вряд ли… гм, расстроит это замечание: вы надеетесь в скором времени опубликовать статью, которая заставит всех предпочесть именно ваши профессиональные таланты любым другим? Шеймас помолчал несколько минут, а потом повторил: — Не вижу необходимости отрицать очевидное. — И упрямо добавил: — Я, разумеется, не про статью. — И, не в такт этому признанию, улыбнулся: — Простите, Шарль, но неопубликованный материал я не обсуждаю даже с коллегами. И все-таки д’Эвре — не потому, что так было нужно, а потому, что действительно этого хотел, — произнес: — Я приношу свои извинения, Шеймас. Это был запрещенный прием. — Я отвратительно знаю дуэльный кодекс, — отмахнулся тот. И вдруг, сделав очередной глоток из чашки, довольно лихорадочный, будто в поисках поддержки от нескольких капель растворенного в чае алкоголя, запрокинул голову и сообщил тряпичному потолку: — Вы невероятно талантливы, Шарль. Но, — он сделал многозначительную, слегка театральную паузу, — вам это не нужно. Не знаю, право, зачем вы пишете. Может, — он махнул рукой, словно демонстрируя, что на самом деле ответ на этот вопрос его не интересует, — ради гонораров, раз уж у вас не случилось богатого дядюшки и приличного наследства, чтобы оплачивать свои бесконечные путешествия в опасные дикие места. Но этот процесс, игра смыслов, метафор и каламбуров, сам по себе, в отрыве от результата, вам не нужен. И вот это меня действительно бесит. Д’Эвре задохнулся. Анализ был точным, практически безупречным и, несмотря на мелкие несостыковки, весьма опасным, но воздух из его груди выбило не это, а очередной изгиб какой-то бесхитростной, но сквозь все слои драпирующей ткани безошибочно идущей к верной цели наблюдательности. Очередной сюрприз, преподнесенный этим человеком. Который скоро уйдет — и навсегда заберет с собой драгоценную крупицу фактически единственной радости, которой д’Эвре позволял себе наслаждаться безоглядно: радости неожиданных открытий. Позволял даже не потому, что то была безопасная слабость — оценивать эту опасность он и не пытался, — а потому, что просто не мог иначе. Не мог унять трепет сердца, подпрыгивающего на секунду к самому горлу, потом падающего куда-то в солнечное сплетение, а по возвращении на положенное место замедляющего ритм, будто затаившийся в засаде хищник. Не мог усилием воли погасить электрические разряды, в мгновение ока разлетавшиеся от головы по позвоночнику и всей нервной системе, отзывавшиеся будоражащим покалыванием в кончиках пальцев. И, главное, не мог не видеть, как все краски окружающего мира вдруг становятся ярче, насыщеннее, — словно черно-белая фотокарточка внезапно обернулась картиной импрессиониста. И теперь светлые, постоянно норовящие взглянуть поверх очков, будто наперекор разумной необходимости упрямо ищущие те самые яркие краски, глаза казались своенравными, редко удостаивающие небосклон своим посещением звездами — терять которые из вида, как в детстве на уроках астрономии, не хотелось чуть не до слез, ведь в следующий раз они могут и не зажечься. Вот только сейчас его не уводил с обзорной площадки строгий учитель — он уходил сам, потому что давно вырос и больше не нуждался в твердой направляющей руке, чтобы следовать дороге, которая ему предначертана. — Знаете, Шеймас, — вздохнул д’Эвре, все-таки не удержав в дальнем уголке памяти мальчишку, для которого любая астрономия однажды стала и навсегда осталась лишь забавой, что при необходимости можно и нужно принести в жертву своему истинному предназначению. — Если бы я был не я, с другим характером, с другой судьбой… — Господи, Шарль, — перебил его тот, резко опустив подбородок, — в каком водевиле вы это услышали? — Неужели так ужасно? — поразился д’Эвре, даже забыв обидеться: ведь он говорил совершенно искренне, а это так редко с ним случалось. — Да нет, напротив, весьма неплохо. Просто, — Шеймас, забыв о чае, попытался взмахнуть рукой и тут же резко замер, удерживая на блюдце пошатнувшуюся чашку, и смущенно улыбнулся свое неловкости, — не в вашем стиле. И потом, я ведь не барышня. Д’Эвре усилием воли, неоправданно мощным для такой тривиальной ситуации, отключился от сосущего чувства под ложечкой. — Вы допускаете подобные сожаления лишь в рамках очередной, — он постарался усмехнуться как можно более фривольно, — игры? — Разумеется, — как-то удивленно откликнулся Шеймас, почти незаметным движением головы отвергая легкий тон. — Человек — не набор разрозненных, кое-как подогнанных друг к другу деталей, где одну легко можно заменить на иную, лишь приблизительно похожую. Мы — это мы. И никакого другого «я» никогда не будет — потому что с иным колесом, или маятником, или противовесом в итоге получится уже совершенно иной организм. — Он наконец-то отставил в сторону чашку, освобождая руки, и сцепил пальцы под подбородком. — Что же до судьбы… Может, она и прикладывает руку к нашему формированию, но я предпочитаю верить, что мы сами лепим собственное отражение в зеркале. Выбирая тот путь, который нам больше по нраву. — Но разве заказано любопытствовать о пейзажах, расположенных вдоль отвергнутой дороги? — хмыкнул д’Эвре, лишь наполовину играя. До настоящего момента ему как-то не случалось задумываться об оставленных позади перекрестках, не мелких, разграничивающих выбор правил игры для очередной комбинации, а крупных, утопающих в солнечном свете или, напротив, скрытых плотной пеленой дождя, но в любом случае выстроенных самим непредсказуемым бытием. А ведь они были, наверное, — пусть даже он их и не заметил. — О пейзажах? — переспросил Шеймас как-то странно многозначительно. — Или об отражениях в окрестных озерах? — И тут же поспешно воскликнул: — Простите! — Резко, нехарактерно уверенно вскинул ладонь и, снова не в такт этому жесту, улыбнулся привычной смущенной улыбкой — но все-таки спрятал за стеклами очков мерцающие глаза. — В местном обществе я отвык от философских дискуссий. Начинаю нести всякий вздор. — Бросьте, — усмехнулся д’Эвре. — Что за нелепая отговорка! В пресс-клубе подобные дискуссии возникают чуть ли не каждый день. Взять хоть наш спор про мои старые сапоги. Неужто не помните, с чего все началось? Он нарочно ударил в больное место, во все еще несомненно саднящую рану, нанесенную тогда самолюбию, — любопытствуя посмотреть, какой эффект даст этот катализатор, брошенный — он ни секунды в том не сомневался — в и без того бурлящий раствор. И действительно, Шеймас свел брови — между них пролегла страдальческая складка, отбрасывая темную тень на забавный удлиненный нос, — резко расцепил руки, сильно сжимая кулаки, — но пас, тем не менее, не принял. И только задумчиво покачал головой, будто советуясь сам с собой, делая очередной маленький выбор, из которых складывалась его какая-то удивительно ровная, солнечная дорога. — Вы правы. Что ж, значит, сегодня просто не мой день. Он отказывался от победы — с сожалением прикусив губу, все еще сжимая кулаки, даже сильнее, чем мгновение назад, словно нуждаясь в отрезвляющем воздействии боли, и чуть опустив веки, как будто сдавался усталости. Длинные ресницы неплотно задернутыми шторами пропустили пару искристых солнечных зайчиков, — и Шеймас поднял в воздух незримую рапиру, с которой свалился защитный колпачок. Черта с два он устал, разумеется, — он не умел притворяться, даже когда этого хотел. Он просто отступил — под дождем жестких слов и не слишком приятных воспоминаний, под давлением спокойно признанного желания выиграть, уже заметив, словно в очередном очевидном шахматном этюде, победу — где-то там, через пять или шесть ходов, за вереницей просчитано и бессмысленно пожертвованных фигур. Но здесь и сейчас шла иная партия. И даже иная дискуссия — слишком личная, а потому слишком болезненная, и вопросы-уколы не просто пропарывали кожу, а впрыскивали в кровь опасный разъедающий яд. И Шеймас, махнув на прощание своим амбициям пушистыми светлыми ресницами, уходил с площадки, спокойно отказываясь платить за желанную победу такую цену. Д’Эвре всегда ненавидел капитуляцию, считая именно ее, а не проигрыш достойному противнику, признаком слабости, но сейчас его мировоззрение трещало по швам, и уверенность вытекала через бреши, проделанные все-таки попавшим в кровь ядом. Определить раз и навсегда свои границы и держать оборону под любыми ударами, не отступая с занятой позиции, какие бы звезды ни манили с горизонта, — это ведь тоже сила, пусть ему и незнакомая. А возможно, что и недоступная, — по его собственному, когда-то незаметно сделанному выбору. И выдавить честное: «Не ожидал найти в вас великодушного победителя», — не получалось, хоть тресни. Не потому, что опасно: ведь Шеймас уже обречен, хотя и не знает об этом. И не потому, что ему самому великодушие такого рода никогда не было свойственно. Просто из безмятежных светлых глаз на него смотрели миражи упущенных отражений — и по позвоночнику все быстрее бежали игривые мурашки, напоминая о том, что неожиданности все еще окрыляют его душу и будоражат кровь, — даже если они смешаны с болью. — Если вам не ведомы сожаления, то вы счастливец, друг мой, — наконец нашелся д’Эвре. — Хотя, кажется, этого не понимаете. Но ведь говорят же, что по-настоящему счастливые люди редко осознают свою везучесть. — Не претендую на столь исключительную благосклонность фортуны, — улыбнулся Шеймас, расслабляя напряженные плечи. — Не думаю, впрочем, что вам приходится сетовать на жестокость этой дамы. — Помолчав немного, он вдруг чуть вскинул голову и выпрямился в плетеном кресле, подбираясь, будто перед боем. — Послушайте, Шарль… — Что? — переспросил тот через несколько секунд, когда продолжения так и не последовало. С искренним любопытством, ибо уже не мог предсказать, каким будет следующий ход. — Нет, ничего. Мне пора, пожалуй. Шеймас поднялся так резко, будто за ним гнались все черти ада, и неловко задел стоявшую на краю стола чашку. Та вместе с блюдцем с приглушенным звоном свалилась на пол, недопитый чай растекся небольшой бесформенной кляксой, словно упавшей прямо с задумчиво занесенного над бумагой пера. Шеймас, приглушенно чертыхнувшись, присел на корточки. — Оставьте, — сказал д’Эвре. Машинально, даже не задумавшись над своими действиями, скользнул к нему одним длинным плавным движением и опустился рядом. Шеймас, однако, и не думал суетиться. Он сидел все в той же позе, задумчиво уставившись на чайную кляксу, будто в зеркало — или в мифическую Книгу Судеб, вопреки собственным словам все-таки тщась прочесть хотя бы несколько строк из того, что в ней написано. А потом поднял взгляд — и д’Эвре ощутил кожей ласку мягкого раннеосеннего солнца. Все еще такое же яркое на голубой подушке ясного неба, оно именно в эту короткую драгоценную пору становится особенно нежным, на прощание ласково касается медленно промерзающей земли, золотит, зная, что новой встречи уже не будет, умирающие листья — и все живое особенно жадно тянется навстречу каждому невесомому лучику. Д’Эвре часто подставлял лицо осеннему северному солнцу, но никогда не чувствовал такой острой щемящей тоски по уходящему теплу и насыщенным светом краскам, подавляя подобные глупости в зародыше, даже если вдруг они шевелились где-то в глубине естества. Но сейчас его грел участливый обеспокоенный взгляд, смутно знакомый по эпизоду в Бухаресте. Тогда, перед дуэлью с Луканом, он уже улавливал краем сознания нечто подобное, но отмахнулся от этого ощущения, как от чего-то несущественного, хотя теперь казалось, что опасного. Но оно вернулось, это ощущение, будоража в настоящий момент уже и так до крайности растревоженное любопытство, — которое на этот раз не удалось заставить замолчать. Д’Эвре осторожно поднял руку и коснулся щеки Шеймаса, будто стирая несуществующее пятнышко. И тот в первый момент откровенно потянулся навстречу мимолетной ласке — и тут же отпрянул, со смущенной улыбкой, снова пряча глаза. Но и спрятанные, они горели, засвеченные пропущенным через все тело чувственным удовольствием, не предвкушающим или сожалеющим, а просто существующим, здесь и сейчас, без оглядок на призрачное «потом». И д’Эвре, словно сам зажженный этим огнем, впервые отложил в сторону свою изнурительную борьбу с будущим и за будущее, отдавая себя без остатка настоящему — не разложенному на длинные нити и пунктирные грядущие ходы, а цельному — мгновению. — У вас найдется для меня еще час времени? — поинтересовался он, поднимаясь на ноги вслед за Шеймасом. — Пожалуй, — неуверенно и несколько пьяно откликнулся тот. — Но зачем? Вместо ответа д’Эвре поцеловал его в губы. Легко, почти невесомо, даже толком не сократив дистанцию. Ведь настоящее и в самом деле было единственным, что у них осталось. Хотя Шеймас этого не знал — и осоловело хлопал глазами, словно стряхивая сонную одурь. — Вы начитались ирландских памфлетов о нравах английской аристократии? — спросил он. А потом, не дожидаясь ответа, резко сдернул с носа очки — взгляд сразу стал еще более растерянным, немного беспомощным и невозможно насыщенным, ярким до боли, — сделал шаг вперед и вернул неожиданный поцелуй. Сразу размыкая губы и уже не сдерживая полный удовольствия стон.* * *
Определенно, упомянутые памфлеты, если они и существовали в природе, были хотя бы частично написаны по мотивам собственного опыта ирландцев. Обычно отличающая Шеймаса неловкость куда-то подевалась, расплавилась от жара его тела, растеклась легкомысленными весенними ручейками. Он жадно брал предложенное, ловя и словно удерживая сильными пальцами много дольше положенного каждое короткое мгновение, бесстыдно наслаждаясь — и с неприкрытым наслаждением даря удовольствие. Гладил плечи и грудь д’Эвре, сам вспыхивая румянцем и стонами от этих прикосновений; целовал шею и ключицы, до откровенных, не знающих смущения синяков; зализывал языком укусы, не извиняясь, а лишь подчеркивая чувственность грубой порывистой ласки. И д’Эвре сдал инициативу, без боя и без сожалений, сдал самой неукротимой, неразумной жизни, принимая, впитывая ее безумие. И воздух становился вкуснее с каждым собственным не сдержанным — и звенел все громче с каждым услышанным — стоном. Шеймас замешкался лишь единожды — положив руки ему на бедра и скользнув ладонями ко внутренней поверхности. И сердце д’Эвре рухнуло куда-то в солнечное сплетение, закручивая щемящий, ежесекундно выстреливающий мощными разрядами водоворот. Перед его глазами вдруг отчетливо — слишком отчетливо — встали все несбывшиеся отражения, восторженно щурящиеся на солнечный свет где-то там, на отвергнутой дороге. Д’Эвре, не дождавшись давления, сам приглашающе развел ноги в стороны и, не успев затуманенным мозгом осознать свои ощущения, сказал: — Я отдаюсь на волю победителя. И только потом задохнулся от страха, — не имеющего ничего общего с физическим аспектом происходящего. — Для вас вся жизнь — череда маленьких пари и дуэлей, — фыркнул Шеймас. — Хотя бы раз забудьте о результате — и насладитесь процессом. Он коснулся смазанным чем-то — кольдкрем, наверное, больше-то в этой палатке ничего подходящего не водилось — пальцем входа, надавил несильно, преодолевая легкое сопротивление мышц — и д’Эвре разом забыл о своих казалось бы вплавленных в кости правилах, и все, на что его хватило, это до крови закусить губу, удерживая за зубами бессвязные стоны, среди которых могли вырваться и турецкие слова. Шеймас подтянулся чуть выше, коснулся его рта, слизывая красную каплю и бормоча что-то успокаивающее, а потом опустился сверху, накрывая его своим горячим телом. Вжал собственную напряженную плоть в его и сильно двинул бедрами. И еще раз. И еще — в такт движению пальца, погруженного в его тело. Д’Эвре судорожно вцепился руками в его плечи и запрокинул голову в лихорадочном, но беззвучном стоне, все-таки не разжимая губ, — и только водоворот в солнечном сплетении крутился все яростнее, безнадежно затягивая сердце, да по венам разбегался неукротимый, наконец-то дорвавшийся до пищи, сбросивший все оковы жидкий огонь.* * *
Шеймас уже привел себя в порядок и, полностью одетый, стоял, растерявший всю свою давешнюю уверенность, у самого выхода из палатки, не решаясь повернуться, — а д’Эвре все еще судорожно хватал ртом воздух, хотя тренированное тело должно было легко справиться с подобной перегрузкой. Хотя тело, свернувшееся уютным клубком в коконе ленивой посткоитальной чувственности, конечно, было ни при чем. Просто он, будто и в самом деле отравленный неизвестным науке сильным ядом, не мог сопротивляться желанию глубже вдохнуть все еще непривычно насыщенный морозный аромат или сильнее прижаться обнаженным телом к грубой ткани походных простынь. Мир, взорвавшись ослепительным светом в момент оргазма, не спешил, как ему предписано логикой, возвращаться к обычным краскам, и в голове вместо свода правил различных игр и хаотичного, манящего возможностью разобрать мозаику движения фигур клубился плотный осязаемый туман, пропускающий через себя лишь отзывающиеся в нервных окончаниях ощущения. А Шеймас все не поворачивался. — Если бы только я был в другом положении… — пробормотал д’Эвре, очень медленно, тщательно следя за срывающимися с губ звуками. — Если бы я был не я… — он хоть и не ошибся с языком, но все же досадливо поморщился. От того, что не сдержал бессмысленных — вдвойне бессмысленных — слов. Когда-нибудь, где-нибудь, с кем-нибудь он, возможно, снова повторит эту родившуюся сегодня фразу, но уже никогда она не будет такой честной. И такой обреченной — ибо он больше никогда не позволит ситуации зайти настолько далеко. И эти «никогда» звенели в ушах оглушительным скрипичным плачем — еще сильнее побуждая впитывать каждое настоящее мгновение. — Но вы ведь не верите в жертвы во имя великой цели. — Это всего лишь красивые слова, Шарль, — по-прежнему не поворачиваясь, хмыкнул Шеймас. — Жертвенности не существует. Даже если человек видит лишь цель, не получая никакого удовольствия от процесса, он все равно стремится исключительно к собственному счастью, которое сулит эта самая дальняя цель. Просто не все до нее добираются. Или, и того хуже… — он оборвал сам себя, очевидно, снова решив, что сказал лишнее, и все-таки развернулся. И скользнул взглядом по лениво раскинувшемуся на кровати обнаженному телу, опять откровенно наслаждаясь и этим простым действием. Д’Эвре, сделав над собой практически титаническое усилие, сел на постели, заматываясь в простыню. Не потому, что ласкающий жадный взгляд был ему неприятен — как раз напротив. И д’Эвре загораживался невесомой тканью, словно щитом — а сейчас любой материал мог стать одинаково прочной и одинаковой бессильной броней. «Я доберусь», — пообещал он мысленно, то ли себе, то ли Шеймасу, то ли самому мирозданию, и поежился от того, насколько блеклым и несущественным показалось это соображение. Шеймас, и в самом деле не заглядывая в будущее, ничего не предложил и ничего не спросил — только качнул головой, прощаясь, обжег горячим взглядом, будто глубоким поцелуем, и, словно подслушав его мысли, пожелал: — Удачи. И вышел за порог — д’Эвре не столько увидел, сколько ощутил это исчезновение. Сразу стало чуть холоднее, и этот мороз яростно щипал кожу, и ему вторил, приветствуя бой, жидкий огонь. Д’Эвре плотнее закутался в свою «броню» и сжал дрожащими пальцами виски. Он дышал на счет, отчаянно пытаясь взять под контроль бурлящую кровь, снова накинуть исчезнувшую узду на вырвавшийся на волю, не желающий смиряться внутренний огонь. А за окном Шеймас свободно подставлял лицо прячущимся за тучи солнечным лучам и летящим смехом отзывался на игривые поцелуи первых дождевых капель.Конец