Конец
Часть 1
7 февраля 2021 г., 16:26
Джефферсон всегда знал, что они ровесники, но все равно поначалу Сандро казался ему мальчишкой, полным того неуловимо отличающегося от своего двойника легкомыслия, что свойство не характера, но возраста.
Они познакомились в Бауру. Это была одна из тех бестолковых открытых студенческих вечеринок под открытым небом, которую организовал неизвестно кто и неизвестно зачем, но куда все равно собралась половина штата. Хотя на этом не самом маленьком пятачке между рекой и лесом и без того круглый год толкались студенты, только по этому единственному признаку, казалось, и объединившиеся в одну довольно нелепую и нестройную компанию, распадающуюся, подобно самому Сан-Паулу, на субкультурные районы и национальные анклавы, но все равно связанную невесомым, летящим, а под вечер и немного пьянящим чувством странной общности. Джефферсон заметил его почти сразу. Невысокий, темноволосый и темноглазый, он что-то сказал группе парней из университета Сан-Паулу, собравшихся у волейбольной сетки, и улыбнулся как-то особенно солнечно, обеими руками отводя от лица длинные волосы. Джефферсона чем-то заворожила эта картина, хотя казавшиеся женскими детали в мужской внешности, вроде таких длинных волос, ему никогда не нравились. Но разворот не особенно широких плеч, и не слишком мощная, но почти что совершенная технически подача, и точный взмах тонкой руки с практически отсутствующими бицепсами — все в Сандро в голос кричало о немного странной, но несомненной силе. Джефферсон никогда не учился читать эту невербальную азбуку, это был просто дар, от рождения, сродни музыкальному слуху. Хотя, сказать по правде, он редко к нему прислушивался, стараясь полагаться на логику, разум, знания — как все нормальные люди. Но не слышать тоже не мог. Наверное, именно это желание понять, разобрать на теоремы и аксиомы инстинктивно понятную несомненную геометрию поначалу и притянуло его к Сандро.
Он только к вечеру сообразил, что слышал его голос еще раньше, чем увидел лицо. С еще скрытой в тот момент кустами волейбольной площадки доносился мелодичный смех, летящий, воздушный, полный какой-то действительно детской радости, и Джефферсон еще подосадовал на то, что кто-то притащил на это сборище младшего брата. На поверку все оказалось иначе, но это определение — мальчишка — засело в сознании, вплоть до того, что, когда они впервые легли в постель, он чувствовал себя чуть ли не совратителем малолетних. К счастью, это ощущение быстро растворилось, расплавилось под огнем лихорадочных и жадных, но явно умелых прикосновений.
Джефферсон, всегда плохо умевший распознавать парадоксы, если только его не ткнет носом преподаватель, лишь спустя весьма приличное количество времени начал замечать мелкие и крупные несостыковки, неумолимо размывающие границы его поспешного определения. Сандро был весь как оголенный нерв, никогда не прятал ни смеха, ни слез, никогда не опускал глаз — и никогда не отводил взгляд. Только дети настолько открыты миру — со всеми своими ранами, страхами, надеждами, мечтами. Но за прошедшие годы, тяжелые годы взросления, Джефферсон, как и любой другой человек, усвоил, твердо, на собственном опыте: большой мир не прощает подобной искренности. Не столько даже по злобе, сколько из равнодушия и маниакального увлечения исключительно собственными ранами и страхами, надеждами и мечтами. Но Сандро будто бы миновала эта всеми со временем усваиваемая истина. И он упрямо высоко держал голову с открытыми, блестящими каждым откровенным движением души глазами. И упрямо держал удар — как тогда, на волейбольной площадке, тонкими руками, сила которых пряталась где-то под обманчиво-нежной кожей. Не обманывался по поводу всех несовершенств окружающего мира и окружающих людей — а просто принимал их, как нечто неизбежное, и, кажется, ни секунды не сомневался, что выстоит под любыми ветрами, а если точнее, вообще не задавался этим бессмысленным вопросом. Еще тогда, в Бауру, Сандро отворачивался на мгновение, и на его плечи, казалось, опускалась какая-то неведомая, практически неподъемная тяжесть, все же немного пригибая к земле. Но потом он вскидывал голову, и возвращался в круг болтающих студентов, и снова смеялся — как будто ничего и не случилось. Джефферсон тогда не придал этому значения: уж слишком простыми, обычными, банальными были его движения, — а теперь не знал, что тогда у него случилось и случилось ли вообще, но зато был частью его нынешней жизни, свидетелем больших проблем и малых локальных трагедий, и мог объективно оценить эти события. Как серьезные, на самом-то деле. А Сандро по-прежнему упрямо вскидывал голову, по-прежнему смеялся открыто и искренне, словно только-только переступивший порог совершеннолетия мальчишка, — и по-прежнему не прятал взгляд.
Джефферсон медленно, почти бессознательно складывал в свою грозящую пошатнуть основы мироздания копилку запавшие в память моменты. И злые, обреченные слезы в темных глазах в парке Ибирапуэра, — он никогда раньше не чувствовал так остро чужую боль, может, потому что ее не видел или, по крайней мере, не заметил, а может, потому что болело именно у Сандро. Но у него и самого тогда на глаза навернулись слезы, хотя уж его-то заставить проявить чувства подобным образом надо было умудриться. И Джефферсон впервые испытал оглушающее желание убить любого, кто только попытается попробовать проверить на прочность силу этих тонких рук, узких плеч и странно выглядящей, но несомненно стальной воли. Но его защита не понадобилась: может, мир в итоге и не так жесток, как ему казалось, а может, просто не ко всем, — солнечные лучи высушили слезы, но боль в глазах жила еще долго, обжигающая замогильным холодом, но раз за разом возникающая в словах: от нее Сандро тоже не прятался. И еще какие-то мелкие моменты, не оставшиеся в памяти событиями и фактами — только ощущениями. Обаянием ненаправленной, будто разлитой прямо в воздухе силы, которая позволяет не играть, не прятаться и не скрываться, а просто быть. Хотя по сути гром его все-таки пошатнувшегося мира грянул много раньше, еще в тот день, когда Сандро отрезал:
— Я запрещаю тебе так говорить о моем отце!
Джефферсон хотел возразить, что ему никто, в том числе и любовник, ничего запретить не может, — но не получилось выдавить ни слова. Возможно, потому что этот запрет не имел ничего общего с теми, к которым он привык. Сандро ничего, на самом деле, не требовал, — просто информировал. О том, что ему неприятно, — и о том, что выбрал, сознательно, свою позицию, и плевать хотел на какие-то там факты. И Джефферсон, кажется, впервые со времен отрочества от души помолился, по всем правилам, — о том, чтобы эти самые факты все-таки не испытали на прочность такую безоглядную, но удивительно рассудочную веру. А заодно поговорил с Сандро о неудачном выборе слов, — и тот наклонил голову и обезоруживающе улыбнулся, спокойно признавая ошибку.
Однажды они наткнулись в кинотеатре на сосущихся, как два вампира, Карину и Тонику, и Сандро снова повел себя воистину как мальчишка, и Джефферсон на мгновение снова почувствовал себя совратителем малолетних. Потом они поехали в мотель, и Джефферсон всю дорогу думал о том, что всегда инстинктивно боялся чужой силы, боялся ее подавляющего влияния — наверное, потому что в глубине души был уверен: он не сможет долго сопротивляться по-настоящему сильному давлению. Сандро ненамеренно, но неотвратимо раскачивал качели этого страха, то превращая его в нечто несущественное, навсегда оставшееся в прошлом, — ведь человек, которого Джефферсон, пожалуй, хотел видеть спутником жизни, ничем таким ему не угрожал, — то, напротив, воскрешая яркой ослепительной вспышкой, слишком интенсивной для серой повседневности, — потому что, казалось, не осознавал, не чувствовал, принимал как нечто само собой разумеющееся стальной стержень, вплавленный в его позвоночник. И Джефферсон не знал, как прикасаться к этому крепкому телу, не рискуя упасть на колени, а то и сразу на лопатки при первом же властном движении вперед.
Хотя Сандро никогда даже не пытался на него давить, в том числе в постели. Он, казалось, не знал, что такое смущение и неловкость при обсуждении любых, самых скользких и самых запретных тем, но все равно ничего не просил — только иногда, не очень часто, жарко сжимал ягодицы Джефферсона, безмолвно задавая вопрос, но тот мягко, но настойчиво отводил его руки чуть выше, каждый раз с ужасом ожидая даже не неизбежного объяснения, а простого сильного жеста, которого не получится воспротивиться. Но Сандро улыбался, и щурил глаза, и кивал каким-то своим мыслям, и спокойно принимал не слишком уверенный отказ.
В тот день, когда они приехали в мотель, Сандро еще кипел, как просыпающийся вулкан, и Джефферсон знал, что в таком состоянии с ним совершенно бесполезно разговаривать. Он остынет, неизбежно, и примет все разумные доводы, и знакомо склонит голову к плечу и разведет руки в стороны, не отрицая прошлую ошибку, — но это все случится потом. А пока в нем играла буйная кровь, навсегда зараженная, словно тропической лихорадкой, полнотой жизни. Непокорная и мощная, как океанские волны, она словно выплескивалась наружу с каждым стремительным движением, и Джефферсон, сроду не боявшийся страсти, неожиданно утонул в этих волнах, захлебнулся громкими, похожими на рычание стонами, сгорел под жаркими, хранящими налет мальчишеской неопасной ярости прикосновениями. Наверное, он перевозбудился, а может, устал бояться, или захотел забрать себе часть этого упоения бытием, или просто пытался понять этого невозможного, состоящего из сплошных парадоксов великовозрастного мальчишку, но, когда Сандро бессознательно — отражение пусть невысказанного, но всегда дремлющего где-то в глубине естества желания — сильно сжал его ягодицы, Джефферсон, на сегодня уже распростившийся с остатками разума, бездумно выдохнул:
— Да.
Сандро не удивился и не преобразился, его прикосновения остались такими же жаркими и требовательными, и не стали глубже, или, напротив, мягче стоны. Он по-прежнему просто был, самим собой, всегда, в любой момент времени. Но ласкал его, снаружи, а теперь еще и внутри, так долго, что Джефферсон несколько раз чуть не кончил, и только сжавшаяся на основании члена рука помешала этому позору. А Сандро, толкнувшись внутрь, всего на несколько сантиметров, замер на пару долгих секунд, снова — даже так — не пытаясь давить, настаивать, вломиться, а позволяя подобрать собственный ритм. Пока Джефферсон со всей силы не сжал его плечи и не прорычал, жадно, почти беспомощно и абсолютно искренне:
— Давай уже, черт бы тебя побрал!
И тогда Сандро застонал, громко, в голос, запрокидывая голову, будто на этот раз действительно пытался, но не смог сдержаться. И сильно, властно двинул бедрами ¬— в очередной раз, хотя и немного иным способом, забирая себе отдающегося ему человека.
После Джефферсон долго не мог отдышаться. Не столько даже из-за физических ощущений, сколько из-за какого-то странного иррационального чувства полной, абсолютной уверенности черт его знает, в чем, — и полного невозможного контроля над неуправляемой стихией.
— Тебе понравилось? — спросил он глупо, чувствуя себя героем дешевой мелодрамы.
Сандро приподнялся на локте, внимательно взглянул ему в глаза, нежно провел рукой по щеке и ответил:
— Я никогда не сделаю того, чего ты не хочешь, Джефф.
И Джефферсон снова задохнулся, — от облегчения и счастья, еще более ярких, чем недавний оргазм. Сознательная позиция — наперекор и вопреки всем дружным строем посланным к дьяволу фактам мироздания.
— Но тебе ведь это нравится? Быть сверху? — уточнил он, едва переведя дыхание.
— Нравится, — кивнул Сандро и потерся носом о его шею. — Но ты не должен делать того, что не нравится тебе. Даже ради меня.
— Я знаю, — улыбнулся Джефферсон, почти чувствуя за спиной мощные, способные противостоять любому ветру крылья. Помолчав немного, он невпопад добавил, просто чтобы что-то сказать: — Ты все-таки перегнул сегодня палку с Кариной и Тонику.
Сандро картинно приподнял брови.
— То есть ты ради Тонику так старался? Мне начинать ревновать?
Джефферсон было возмущенно вскинулся, но, увидев смешливые искры в темных глазах, расхохотался — и совсем по-детски врезал Сандро подушкой.
— Кретин!
— Не беспокойся за мою сестрицу и ее придурочного кавалера, — отсмеявшись, сказал Сандро. — Ты прав, я переборщил. Просто, — он снова улыбнулся, озорно и солнечно, как всегда готовый к новым открытиям мальчишка, — я еще только учусь.