Часть 1
16 февраля 2021 г., 21:40
Был прекрасный июльский день, один из тех дней, которые случаются только тогда, когда погода установилась надолго. С самого раннего утра небо ясно; утренняя заря не пылает пожаром: она разливается кротким румянцем. Солнце — не огнистое, не раскаленное, как во время знойной засухи, не тускло-багровое, как перед бурей, но светлое и приветно лучезарное — мирно всплывает под узкой и длинной тучкой, свежо просияет и погрузится в лиловый ее туман. Верхний, тонкий край растянутого облачка засверкает змейками; блеск их подобен блеску кованого серебра... Но вот опять хлынули играющие лучи, — и весело и величаво, словно взлетая, поднимается могучее светило. Около полудня обыкновенно появляется множество круглых высоких облаков, золотисто-серых, с нежными белыми краями. Подобно островам, разбросанным по бесконечно разлившейся реке, обтекающей их глубоко прозрачными рукавами ровной синевы, они почти не трогаются с места; далее, к небосклону, они сдвигаются, теснятся, синевы между ними уже не видать; но сами они так же лазурны, как небо: они все насквозь проникнуты светом и теплотой. Цвет небосклона, легкий, бледно-лиловый, не изменяется во весь день и кругом одинаков; нигде не темнеет, не густеет гроза; разве кое-где протянутся сверху вниз голубоватые полосы: то сеется едва заметный дождь. К вечеру эти облака исчезают; последние из них, черноватые и неопределенные, как дым, ложатся розовыми клубами напротив заходящего солнца; на месте, где оно закатилось так же спокойно, как спокойно взошло на небо, алое сиянье стоит недолгое время над потемневшей землей, и, тихо мигая, как бережно несомая свечка, затеплится на нем вечерняя звезда. В такие дни краски все смягчены; светлы, но не ярки; на всем лежит печать какой-то трогательной кротости. В такие дни жар бывает иногда весьма силен, иногда даже «парит» по скатам полей; но ветер разгоняет, раздвигает накопившийся зной, и вихри-круговороты — несомненный признак постоянной погоды — высокими белыми столбами гуляют по дорогам через пашню. В сухом и чистом воздухе пахнет полынью, сжатой рожью, гречихой; даже за час до ночи вы не чувствуете сырости. Подобной погоды желает земледелец для уборки хлеба...
В такой день я однажды бродил по лесу. Гулял я достаточно долго, но уже вечерняя заря погасала, и в воздухе, еще светлом, хотя не озаренном более лучами закатившегося солнца, начинали густеть и разливаться холодные тени, когда я решился, наконец, вернуться к себе домой. Быстрыми шагами прошел я длинную «площадь» кустов, взобрался на холм и, вместо ожиданной знакомой равнины с дубовым леском направо и низенькой белой церковью в отдалении, увидал совершенно другие, мне не известные места. У ног моих тянулась узкая долина; прямо, напротив, крутой стеной возвышался частый осинник. Я остановился в недоумении, оглянулся... «Эх! — подумал я, — да это я совсем не туда попал: я слишком забрал вправо», — и, сам дивясь своей ошибке, проворно спустился с холма. Меня тотчас охватила неприятная, неподвижная сырость, точно я вошел в погреб; густая высокая трава на дне долины, вся мокрая, белела ровной скатертью; ходить по ней было как-то жутко. Я поскорей выкарабкался на другую сторону и пошел, забирая влево, вдоль осинника. Летучие мыши уже носились над его заснувшими верхушками, таинственно кружась и дрожа на смутно-ясном небе; резво и прямо пролетел в вышине запоздалый ястребок, спеша в свое гнездо.
«Вот как только я выйду на тот угол, — думал я про себя, — тут сейчас и будет дорога домой.»
Я добрался, наконец, до угла леса, но там не было никакой дороги: какие-то некошеные, низкие кусты широко расстилались передо мною, а за ними, далёко-далёко, виднелось пустынное поле. Я опять остановился. «Что за притча?.. Да где же я?» Я стал припоминать, как и куда ходил в течение дня...
«Э! да это Парахинские кусты! — воскликнул я наконец, — точно! Вон это, должно быть, Синдеевская роща... Да как же это я сюда зашел? Так далеко?.. Странно.. Теперь опять нужно вправо взять».
Я пошел вправо, через кусты. Между тем ночь приближалась и росла, как грозовая туча; казалось, вместе с вечерними парами отовсюду поднималась и даже с вышины лилась темнота. Мне попалась какая-то неторная, заросшая дорожка; я отправился по ней, внимательно поглядывая вперед. Всё кругом быстро чернело и утихало, — одни перепела изредка кричали. Небольшая ночная птица, неслышно и низко мчавшаяся на своих мягких крыльях, почти наткнулась на меня и пугливо нырнула в сторону. Я вышел на опушку кустов и побрел по полю межой. Уже я с трудом различал отдаленные предметы; поле неясно белело вокруг; за ним, с каждым мгновением надвигаясь, громадными клубами вздымался угрюмый мрак. Глухо отдавались мои шаги в застывающем воздухе. Побледневшее небо стало опять синеть — но то уже была синева ночи. Звездочки замелькали, зашевелились на нем.
Что я было принял за рощу, оказалось темным и круглым бугром.
«Да где же это я?» — повторил я опять вслух, остановился в третий раз. Я отчаянно устремился вперед, словно вдруг догадался, куда следовало идти, обогнул бугор и очутился в неглубокой, кругом распаханной лощине. Странное чувство тотчас овладело мной. Лощина эта имела вид почти правильного котла с пологими боками; на дне ее торчало стоймя несколько больших белых камней, — казалось, они сползлись туда для тайного совещания, — и до того в ней было немо и глухо, так плоско, так уныло висело над нею небо, что сердце у меня сжалось. Какой-то зверек слабо и жалобно пискнул между камней. Я поспешил выбраться назад на бугор. До сих пор я всё еще не терял надежды сыскать дорогу домой; но тут я окончательно удостоверился в том, что заблудился совершенно, и, уже нисколько не стараясь узнавать окрестные места, почти совсем потонувшие во мгле, пошел себе прямо, по звездам — наудалую.. Около получаса шел я так, с трудом переставляя ноги. Казалось, отроду не бывал я в таких пустых местах: нигде не мерцал огонек, не слышалось никакого звука. Один пологий холм сменялся другим, поля бесконечно тянулись за полями, кусты словно вставали вдруг из земли перед самым моим носом. Я всё шел и уже собирался было прилечь где-нибудь до утра, как вдруг очутился над страшной бездной.
Я быстро отдернул занесенную ногу и, сквозь едва прозрачный сумрак ночи, увидел далеко под собою огромную равнину. Широкая река огибала ее уходящим от меня полукругом; стальные отблески воды, изредка и смутно мерцая, обозначали ее теченье. Холм, на котором я находился, спускался вдруг почти отвесным обрывом; его громадные очертания отделялись, чернея, от синеватой воздушной пустоты, и прямо подо мною, в углу, образованном тем обрывом и равниной, возле реки, которая в этом месте стояла неподвижным, темным зеркалом, под самой кручью холма, красным пламенем горели и дымились друг подле дружки два огонька. Вокруг них копошились люди, колебались тени, иногда ярко освещалась передняя половина маленькой головы.
Я узнал, наконец, куда я зашел. Этот луг славится в наших околотках под названием Бежина луга. Но вернуться домой не было никакой возможности, особенно в ночную пору; ноги подкашивались подо мной от усталости. Я решился подойти к огонькам и в обществе людей дождаться зари. Я благополучно спустился вниз, но не успел выпустить из рук последнюю ухваченную мною ветку, как вдруг две большие, белые, лохматые собаки со злобным лаем бросились на меня. Подростковые голоса раздались вокруг огней; два-три парня быстро поднялись с земли. Я откликнулся на их вопросительные крики. Они подбежали ко мне, отозвали тотчас собак, которых особенно поразило мое появление, и я подошел к ним.
Это просто были подростки из соседних деревень, которые проводили время вместе.
Я сказал парням, что заблудился, и подсел к ним. Они спросили меня, откуда я, помолчали, посторонились. Мы немного поговорили. Я прилег под обглоданный кустик и стал глядеть кругом. Картина была чудесная: около огней дрожало и как будто замирало, упираясь в темноту, круглое красноватое отражение; пламя, вспыхивая, изредка забрасывало за черту того круга быстрые отблески; тонкий язык света лизнет голые сучья лозника и разом исчезнет; острые, длинные тени, врываясь на мгновенье, в свою очередь, добегали до самых огоньков: мрак боролся со светом. Из освещенного места трудно разглядеть, что делается в потемках, и потому вблизи всё казалось задернутым почти черной завесой; но далее к небосклону длинными пятнами смутно виднелись холмы и леса. Темное чистое небо торжественно и необъятно высоко стояло над нами со всем своим таинственным великолепием. Сладко стеснялась грудь, вдыхая тот особенный, томительный и свежий запах — запах летней ночи. Кругом не слышалось почти никакого шума... Лишь изредка в близкой реке с внезапной звучностью плеснет большая рыба и прибрежный тростник слабо зашумит, едва поколебленный набежавшей волной... Одни огоньки тихонько потрескивали.
Мальчики сидели вокруг их; тут же сидели и те две собаки, которым так было захотелось меня съесть. Они еще долго не могли примириться с моим присутствием и, сонливо щурясь и косясь на огонь, изредка рычали с необыкновенным чувством собственного достоинства; сперва рычали, а потом слегка визжали, как бы сожалея о невозможности исполнить свое желание. Всех мальчиков было пять: Амами, Кайто, Корекиё, Кибо и Кокичи. (Из их разговоров я узнал их имена и намерен теперь же познакомить с ними читателя.)
Первому, старшему изо всех, Амами, вы бы дали лет семнадцать. Это был стройный мальчик, с красивыми и тонкими, немного мелкими чертами лица, кудрявыми светло-зелеными волосами, светлыми глазами и постоянной полувеселой, полурассеянной улыбкой. Он принадлежал, по всем приметам, к богатой семье и выехал-то в поле не по нужде, а так, для забавы. На нем была синяя футболка с длинными рукавами, коричневые брюки, множество колец и браслетов, а так же ожерелье на шее. У второго мальчика, Кайто, волосы были всклоченные, фиолетовые, глаза пурпурные, скулы широкие, лицо бледное, рот большой, но правильный, вся голова огромная. Большой был неказистый — что и говорить — а все-таки он мне понравился: глядел он очень умно и прямо, да и в голосе у него звучала сила. Одеждой своей он щеголять не мог: вся она состояла из простой замашной рубашки да из фиолетового плаща. Лицо третьего, Корекиё, было довольно необычно: аккуратные глаза и нос, вытянутое лицо, оно выражало какую-то загадочность; сжатые губы его не шевелились, сдвинутые брови не расходились — он словно всё щурился от огня. Его болотные, почти синие, длинные волосы лежали причесаные. На нем была тёмно-зелёная форма в военном стиле и белая рубашка под ней, а так же чёрные ботинки на ногах в похожем стиле. На шее Корекиё висит небольшой серебряный медальон на цепочке. Обе его руки замотаны бинтами. И ему и Кайто на вид было не более шестнадцати лет. Четвертый, Киибо, мальчик лет пятнадцати, возбуждал мое любопытство своим задумчивым и печальным взором. Всё лицо его было невелико, худо: губы едва было можно различить; но странное впечатление производили его большие, голубые, жидким блеском блестевшие глаза: они, казалось, хотели что-то высказать, для чего на языке, — на его языке по крайней мере, — не было слов. Он был маленького роста, и одет довольно скромно. Последнего, Кокичи, я сперва было и не заметил: он лежал на земле, смирнехонько сопя, закрываясь рукой, и только изредка выставлял из-под нее свою сиреневую головку. Этому мальчику было тоже лет пятнадцать, хотя выглядел он на тринадцать.
Итак, я лежал под кустиком в стороне и поглядывал на подростков. Небольшой котельчик висел над одним из огней; в нем варились «картошки». Кайто наблюдал за ним и, стоя на коленях, тыкал щепкой в закипавшую воду. Амами лежал, опершись на локоть. Корекиё сидел рядом с Киибо и всё так же напряженно щурился. Киибо понурил немного голову и глядел куда то вдаль. Кокичи не шевелился под своей рукой. Я притворился спящим. Понемногу мальчики опять разговорились.
Сперва они покалякали о том и сем, о завтрашних работах; но вдруг Амами обратился к Корекиё и, как бы возобновляя прерванный разговор, спросил его:
— Ну, и что ж ты, так и видел домового?
— Нет, я его не видал, да его и увидеть нельзя, — отвечал Киё сиплым и слабым голосом, звук которого как нельзя более соответствовал выражению его лица, — а слышал... Да и не я один.
— А он у вас где водится? — спросил Кайто.
— В старой рольне*.
— А разве вы на фабрику ходите?
— Как же, ходим. Мы с сестрой, в лисовщиках состоим.
— Вишь ты — фабричные!..
— Ну, так как же ты его слышал? — спросил Амами.
— А вот как. Пришлось нам с сестрой, да еще были там другие ребятишки; всех было нас ребяток человек десять — как есть вся смена; но а пришлось нам в рольне заночевать, то есть не то чтобы этак пришлось, а Монокума, надсмотрщик, запретил; говорит: «Что, мол, вам, ребяткам, домой таскаться; завтра работы много, так вы, ребятки, домой не ходите». Вот мы остались и лежим все вместе, и начала говорить сестра, что, мол, ребята, ну, как домовой придет?.. И не успел он проговорить, как вдруг кто-то над головами у нас и заходил; но а лежали-то мы внизу, а заходил он наверху, у колеса. Слышим мы: ходит, доски под ним так и гнутся, так и трещат; вот прошел он через наши головы; вода вдруг по колесу как зашумит, зашумит; застучит, застучит колесо, завертится; ну а заставки у дворца-то спущены. Удивляемся мы: кто ж это их поднял, что вода пошла; однако колесо повертелось, повертелось да и стало. Пошел тот опять к двери наверху да по лестнице спускаться стал, и так спускается, словно не торопится; ступеньки под ним так даже и скрипят... Ну, подошел тот к нашей двери, подождал, подождал — дверь вдруг вся так и распахнулась. Всполохнулись мы, смотрим — ничего... Вдруг, глядь, у одного чана форма зашевелилась, поднялась, окунулась, походила, походила эдак по воздуху, словно кто ею полоскал, да и опять на место. Потом у другого чана крюк снялся с гвоздя да опять на гвоздь; потом будто кто-то к двери пошел да вдруг как закашляет, как заперхает, словно овца какая, да злобно так... Мы все так ворохом и свалились, друг под дружку полезли... Уж как же мы напугались тогда.
— Видишь как! — промолвил Кайто. — Чего ж он раскашлялся?
— Не знаю; может, от сырости.
Все помолчали.
— А что, — спросил Амами, — картошка сварилась?
Кайто пощупал их.
— Нет, еще сырая... Вишь, плеснула, — прибавил он, повернув лицо в направлении реки, — должно быть, щука... А вон звездочка покатилась.
— Нет, я вам что, ребята, расскажу, — заговорил Киибо тонким голоском, — послушайте-ка, что дядя при мне рассказывал.
— Ну, слушаем, — с покровительствующим видом сказал Амами.
— Вы ведь знаете Казуичи, слободского плотника?
— Ну да; знаем.
— А знаете ли, отчего он такой всё невеселый, всё молчит, знаете? Вот отчего он такой невеселый. Пошел он раз, дядя говорил, — пошел он, ребята мои, в лес по орехи. Вот пошел он в лес по орехи да и заблудился; зашел — бог знает куда зашел. Уж он ходил, ходил, ребят, — нет! не может найти дороги; а уж ночь на дворе. Вот и присел он под дерево; давай, мол, дождусь утра, — присел и задремал. Вот задремал и слышит вдруг, кто-то его зовет. Смотрит — никого. Он опять задремал — опять зовут. Он опять глядит, глядит: а перед ним на ветке русалка сидит, качается и его к себе зовет, а сама помирает со смеху, смеется... А месяц-то светит сильно, так сильно, явственно светит месяц — всё видно. Вот зовет она его, и такая вся сама светленькая, беленькая сидит на веткею. Казуичи-то плотник так и обмер, а она хохочет да его всё к себе рукой зовет. Уж Казуичи было и встал, послушался русалку, да, знать, господь его надоумил: положил-таки на себя крест... А уж как ему было трудно крест-то класть, говорит, рука просто как каменная, не ворочается.. Вот как положил он крест, русалочка-то и смеяться перестала, да вдруг как заплачет... Плачет она, глаза волосами утирает, а волоса у нее светлые, как солнце. Вот поглядел, поглядел на нее Казуичи, да и стал ее спрашивать: «Чего ты, лесная прелесть, плачешь?» А русалка-то как взговорит ему: «Не креститься бы тебе, говорит, жить бы тебе со мной счастливо до конца дней; а плачу я, убиваюсь оттого, что ты крестился; да не я одна убиваться буду: убивайся же и ты до конца дней». Тут она, а Казуичи тотчас и понятственно стало, как ему из лесу, то есть, выйти... А только с тех пор вот он всё невеселый ходит.
— Не правда! — проговорил Амами после недолгого молчанья, — да как же это может лесная нечисть душу спортить, — он же ее не послушался?
— Да погоди ты! — сказал Киибо. — И Казуичи говорил, что голосок, у нее такой тоненький, жалобный.
— Твой папа сам это рассказывал? — продолжал Амами.
— Сам. Я всё слышал.
— Чудно́е дело! Чего ему быть невеселым?.. А, он ей понравился, раз она позвала его.
— Да, понравился. — подхватил Киё. — Как же! Убить она его хотела, вот что она хотела. Это их дело, этих русалок.
— А ведь и здесь должны быть русалки, — заметил Амами.
— Нет, — отвечал Киибо, — здесь место чистое, вольное. Одно — река близко.
Все смолкли. Вдруг, где-то в отдалении, раздался протяжный, звенящий, почти стенящий звук, один из тех непонятных ночных звуков, которые возникают иногда среди глубокой тишины, поднимаются, стоят в воздухе и медленно разносятся наконец, как бы замирая. Прислушаешься — и как будто нет ничего, а звенит. Казалось, кто-то долго, долго прокричал под самым небосклоном, кто-то другой как будто отозвался ему в лесу топким, острым хохотом, и слабый, шипящий свист промчался по реке. Мальчики переглянулись, вздрогнули...
— Эх вы! — крикнул Кайто, — чего всполохнулись? Посмотрите-ка, картошка сварилась. (Все пододвинулись к котельчику и начали есть дымящийся картофель; один Кокичи не шевельнулся.) Что же ты? — сказал Кайто.
Но он не вылез из-под своей руки. Котельчик скоро весь опорожнился. — А слыхали вы, ребята, — начал Киё, — что недавно у нас на Варнавицах случилось?
— На плотине? — спросил Амами.
— Да, да, на плотине, на прорванной. Вот уж нечистое место, так нечистое, и глухое такое. Кругом овраги, а в оврагах вся нечесть водятся.
— Ну, что такое случилось? Рассказывай.
— А вот что случилось. Ты, может быть, Рантаро, не знаешь, а только там у нас утопленник похоронен; а утопился он давным-давно, как пруд еще был глубок; только могилка его еще видна, ну как видна, так — бугорочек. Вот на днях зовет приказчик Кируми и говорит: «Ступай, Кируми, на почту». Тоджо у нас всегда на почту ездит. Вот поехала Кируми за почтой, да и замешкалась в городе. А ночь, светлая ночь: месяц светит... Вот и едет Кирумм через плотину: такая уж ее дорога вышла. Едет она, и видит: у утопленника на могиле барашек, белый такой, кудрявый, хорошенький, похаживает. Вот и думает Кируми: «Возьму его, — что ему так пропадать», да и слезла, и взяла его на руки... Ну а барашек — ничего. Вот идет Тоджо к лошади, а лошадь от него таращится, храпит, головой трясет. Села на нее с барашком и поехала опять: барашка перед собой держит. Смотрит она на него, и барашек ей прямо в глаза так и глядит. Жутко ей стало, что, якобы не помню я, чтобы бараны кому в глаза смотрели; однако ничего; стала она его по шерсти гладить, — говорит: «Бяша, бяша!» А баран-то вдруг как оскалит зубы, и ей в ответ: «Бяша, бяша...»
Не успел рассказчик произнести это последнее слово, как вдруг обе собаки разом поднялись, с судорожным лаем ринулись прочь от огня и исчезли во мраке. Все мальчики перепугались. Кокичи выскочил из-под своей руки. Кайто с криком бросился вслед за собаками. Лай их быстро удалялся. Кайто громко кричал: «Серый! Жучка!..» Через несколько мгновений лай замолк; голос Момоты принесся уже издалека. Прошло еще немного времени; парни с недоумением переглядывались, как бы выжидая, что-то будет. Обе собаки вскочили в кружок света и тотчас сели, высунув красные языки.
— Что там? Что такое? — спросили ребята.
— Ничего, — отвечал Кайто, махнув рукой — так, что-то собаки зачуяли. Я думал, волк, — прибавил он равнодушным голосом, проворно дыша всей грудью.
Я невольно полюбовался Кайто. Он был очень хорош в это мгновение. Его лицо, оживленное быстрым бегом, горело смелой удалью и твердой решимостью. Без хворостинки в руке, ночью, он, нимало не колеблясь, побежал один на волка... «Что за славный парень!» — думал я, глядя на него.
— А видали их, волков? — спросил трусишка Киибо.
— Их всегда здесь много, — отвечал Кайто, — да они беспокойны только зимой.
Он опять прикорнул перед огнем. Садясь на землю, уронил он руку на мохнатый затылок одной из собак, и долго не поворачивало головы обрадованное животное, с признательной гордостью посматривая сбоку на Момоту. Кокичи опять забился под руку.
— А какие ты нам, Корекиё, страшилки рассказывал, — заговорил Рантаро, которому, как сыну богатого человека, приходилось быть запевалой (сам же он говорил мало). — Да и собак тут нелегкая дернула залаять... А точно, я слышал, это место у вас нечистое.
— Еще бы! Еще какое нечистое! Там не раз, говорят, старика видали — покойного старика. Ходит, говорят, в ночнушке до пола и всё охает, чего-то на земле ищет. Его один раз дедушка Тайчи повстречал: «Что, мол, старик, изволишь искать на земле?»
— Он его спросил? — перебил изумленный Амами.
— Да, спросил.
— Ну, молодец же после этого Тайчи... Ну, и что тот?
— Разрыв-травы, говорит, ищу. Да так глухо говорит, глухо: — разрыв-травы. — А на что тебе, старик, разрыв-травы? — Давит, говорит, могила давит, Тайчи: вон хочется, вон.
— Ого какой — заметил Федя, — мало, походу, пожил.
— Удивительно! — промолвил Киибо. — Я думал, покойников можно только в родительскую субботу видеть.
— Покойников когда угодно видеть можно, — с уверенностью подхватил Шингуджи, который, сколько я мог заметить, лучше других знал все сельские поверья. — Ну а в родительскую субботу ты можешь и живого увидать, за кем, то есть, в том году очередь помирать. Стоит только ночью сесть на паперть на церковную да всё на дорогу глядеть. Те и пойдут мимо тебя по дороге, кому умирать в том году. Вот у нас в прошлом году Юта на паперть ходила.
— Ну, и видела она кого-нибудь? — с любопытством спросил Киибо.
— Как же. Сначало она сидела долго, долго, никого не видела и не слышала... только всё как будто собачка лает где-то... Вдруг, смотрит: идет по дорожке мальчик в одной рубашке. Она приглянулась — идет Нагиса.
— Тот, что умер весной? — перебил Амами.
— Тот самый. Идет и головы не подымает. Ну и узнала его Юта. А потом смотрит: девушка идет. Она вглядываться, вглядываться — господи! — сама идет по дороге, сама Юта.
— Неужто сама? — спросил Амами.
— Да, сама.
— Ну что ж, ведь она еще не умерла?
— Да год то еще не прошел. А ты посмотри на нее: в чем душа держится.
Все опять притихли. Кайто бросил горсть сухих сучьев на огонь. Резко зачернелись они на внезапно вспыхнувшем пламени, затрещали, задымились и пошли коробиться, приподнимая обожженные концы. Отражение света ударило, порывисто дрожа, во все стороны, особенно кверху. Вдруг откуда ни возьмись белый голубок, — налетел прямо в это отражение, пугливо повертелся на одном месте, весь обливаясь горячим блеском, и исчез, звеня крылами.
— Думаю от дома отбился, — заметил Кайто. — Теперь будет лететь, пока на что-нибудь не наткнется, и куда долетит, там и ночует до зари.
— А что, Кайто, — промолвил Киибо, — не безгрешная ли эта душа летела на небо, ась?
Кайто бросил другую горсть сучьев на огонь.
— Может быть, — проговорил он наконец.
— А скажи, пожалуй, Кайто — начал Амами, — что, у вас тоже видели предвиденье небесное?
— Как солнца не стало видно? Как же.
— Наверное испугались, а?
— Да не мы одни. Отец мой говорил нам, что, будет вам предвиденье, а как стемнело, сам говорят, испугался. А у нас такие, слухи ходили, что белые волки по земле побегут, людей есть будут, хищная птица полетит, а то и самого Тришку увидят.
— Какого это Тришку? — спросил Киибо.
— А ты не знаешь? — с жаром подхватил Корекиё, — ну, друг, откуда же ты, что Тришки не знаешь? Тришка — это такой человек удивительный, который придет; а придет он, когда наступят последние времена. И будет он такой удивительный человек, что ничего ему сделать нельзя будет: такой уж будет удивительный человек. Захотят его, например, взять люди, выйдут на него с дубьем, оцепят его, а он им глаза отведет — так отведет им глаза, что они же сами друг друга побьют. В острог его посадят, например, — он попросит водицы попить в ковшике: ему принесут ковшик, а он нырнет туда, да и поминай как звали. Цепи на него наденут, а он в ладошки затрепещется — они с него так и попадают. Ну, и будет ходить этот Тришка по селам да по городам; и будет этот Тришка, лукавый человек, соблазнять народ.. ну, а сделать ему нельзя будет ничего. Уж такой он будет удивительный, лукавый человек.
— Ну да, — продолжал Кайто своим неторопливым голосом, — такой. Вот его-то и ждали у нас. Говорили старики, что вот, как только затмение начнется, так Тришка и придет. Вот и началось затмение. Высыпал весь народ на улицу, в поле, ждет, что будет. А у нас, вы знаете, место видное. Смотрят — вдруг с горы идет какой-то человек, такой мудреный, голова такая удивительная. Все как крикнут: «Ой, Тришка идет! ой, Тришка идет!» — да кто куда. Староста наш в канаву залез; старостиха в подворотне застряла, благим матом кричит, свою же дворную собаку так запугала, что та с цепи сбежала, да в лес. А человек-то это шел наш животновод, Гандам. Нацепил новых животных на голову и идёт.
Все парни засмеялись и опять приумолкли на мгновенье, как это часто случается с людьми, разговаривающими на открытом воздухе. Я поглядел кругом: торжественно и царственно стояла ночь; сырую свежесть позднего вечера сменило полуночное сухое тепло, и еще долго было ему лежать мягким пологом на заснувших полях; еще много времени оставалось до первого лепета, до первых шорохов и шелестов утра, до первых росинок зари. Луны не было на небе: она в ту пору поздно всходила. Бесчисленные золотые звезды, казалось, тихо текли все, наперерыв мерцая, по направлению Млечного Пути, и, правда, глядя на них, вы как будто смутно чувствовали сами стремительный, безостановочный бег земли.
Странный, резкий, болезненный крик раздался вдруг два раза сряду над рекой и спустя несколько мгновений повторился уже дальше.
Киибо вздрогнул. «Что это?»
— Это цапля кричит, — спокойно возразил Кайто.
— Цапля, — повторил Киибо... — А что такое, Кайто, я вчера слышал вечером, — прибавил он, помолчав немного, — ты, может быть, знаешь..
— Что ты слышал?
— А вот что я слышал. Шел я, а шел сперва нашим орешником, а потом лужком пошел — знаешь, там, где он сугибелью выходит, — там ведь есть бучило; знаешь, оно еще всё камышом заросло; вот пошел я мимо этого бучила, и вдруг из того-то бучила как застонет кто-то, да так жалостливо: y-y... y-y... у-у! Страх меня охватил, время-то позднее, да и голос такой болезный. Так вот, кажется, сам бы и заплакал... Что это такое было? ась?
— В этом бучиле в запрошлом лете Рему утопили воры, — заметил Кайтт, — так, может быть, его душа жалобится.
— А ведь и правда, — возразил Киибо, расширив свои и без того огромные глаза.— Я и не знал, что Рему в том бучиле утопили, я бы еще не так напугался.
— А то, говорят, есть такие лягушки махонькие, — продолжал Кайто, — которые так жалобно кричат.
— Лягушки? Ну, нет, это не лягушки... какие это... (Цапля опять прокричала над рекой.) — Так ее! — невольно произнес Киибо, — словно леший кричит.
— Леший не кричит, он немой, — подхватил Киё, — он только в ладоши хлопает да трещит.
— А ты его видал, лешего-то, что ли? — насмешливо перебил его Амами.
— Нет, не видал, и сохрани бог его видеть; ну а другие видели. Вот на днях он у нас мужичка обошел: водил, водил его по лесу, и всё вокруг одной поляны. Едва-ли к свету домой дошел.
— Ну, и видел он его?
— Видел. Говорит, такой стоит большой, большой, темный, скутанный, эдак словно за деревом, хорошенько не разберешь, словно от месяца прячется, и глядит глазищами-то, моргает ими..
— Эх ты! — воскликнул Амами, слегка вздрогнув и передернув плечами, — пфу!
— И зачем эта погань в свете развелась? — заметил Кайто. — Не понимаю, правда.
— Не бранись, смотри, услышит, — заметил Киё.
Настало опять молчание.
— Гляньте-ка, ребят — раздался вдруг детский голос Кокичи, — гляньте на звездочки, как будто пчелки роятся!
Он выставил свое свежее личико из-под ручки, оперся на кулачок и медленно поднял кверху свои большие тихие глаза. Глаза всех мальчиков поднялись к небу и не скоро опустились.
— Ну что, Ома, — ласково заговорил Амами, — твоя сестра здорова?
— Здорова, — отвечал Кокичи.
— Ты ей скажи — отчего она к нам не ходит?
— Не знаю.
— Скажи, чтобы она ходила.
— Скажу.
— Скажи, что я ей гостинца дам.
— А мне дашь?
— И тебе дам.
Кокичи вздохнул.
— Ну, нет, мне не надо. Дай уж лучше ей: она такая у нас добренькая.
И Ома опять положил свою голову на землю. Кайто встал и взял в руку пустой котельчик.
— Куда ты? — спросил его Рантаро.
— К реке, воды набрать, пить захотелось.
Собаки поднялись и пошли за ним.
— Смотри, не упади в реку! — крикнул ему вслед Киё.
— Отчего ему упасть? — сказал Амами, — он остережется.
— Да, остережется. Всякое бывает: он вот нагнется, станет черпать воду, а водяной его за руку схватит да потащит к себе. Станут потом говорить: упал в воду... А как упал? Вон, в камыши полез, — прибавил он, прислушиваясь.
Камыши точно, раздвигаясь, «шуршали», как говорится у нас.
— А правда ли, — спросил Костя, — что Монака с тех пор и рехнулась, как в воде побывала?
— С тех пор... Какая теперь! Ну а говорят, прежде красавица была. Водяной ее испортил. Видать не ожидал что ее скоро вытащут. Вот он ее, там у себя на дне, и испортил.
(Я сам не раз встречал эту Монаку. Покрытая лохмотьями, страшно худая, с черным, как уголь, лицом, помутившимся взором и вечно оскаленными зубами, топчется она по целым часам на одном месте, где-нибудь на дороге, крепко прижав костлявые руки к груди и медленно переваливаясь с ноги на ногу, словно дикий зверь в клетке. Она ничего не понимает, что бы ей ни говорили, и только изредка судорожно хохочет.)
— А говорят, — продолжал Киибо, — Монака оттого в реку и кинулась, что ее любовник обманул.
— От того самого.
— А помнишь Гонту? — печально прибавил Киибо.
— Какого Гонту? — спросил Амами.
— А вот того, что утонул, — отвечал Киибо, — в этой вот в самой реке. Уж какой же мальчик был! Мать его, уж как же она его любила. И словно чуяла она, что он от воды погибнет. Бывало, пойдет Гонта с нами, летом в речку купаться, — она так вся и встрепещется. Другие женщины ничего, идут себе мимо с корытами, переваливаются, а она поставит корыто на землю и станет его кликать: «Вернись, мол, вернись, мой светик!» И как утонул, никто не знает. Играл на бережку, и мать тут же была, сено сгребала; вдруг слышит, словно кто-то пузыри по воде пускает, — смотрит, а только уж одни его жучки по воде плывут. Ведь вот с тех пор она не в своем уме: придет да и ляжет на том месте, где он утонул. Ляжет, и поет песенку, — помните, Гонта всё такую песенку пел, — вот ее-то она и поет, а сама плачет, горько плачет.
— А вот Кайто идет, — молвил Амами.
Момота подошел к огню с полным котельчиком в руке.
— Что, ребята, — начал он, помолчав, — неладное дело.
— А что случилось? — торопливо спросил Киибо.
— Я голос Гонты слышал.
Все так и вздрогнули.
— Ей-богу. Только стал я к воде нагибаться, слышу вдруг зовут меня Гонты голоском и словно из-под воды: «Кайто, а Кайто!» Я слушаю; а тот опять зовет: «Кайто, идем сюда». Я отошел. Однако воды набрал.
— Ах ты, господи! — проговорили парни.
— Ведь это тебя водяной звал, Кайто, — прибавил Амами.— А мы только что о нем, о Гонте, говорили.
— Это примета дурная, — с расстановкой проговорил Киё.
— Ну, ничего, пускай! — произнес Кайто решительно и сел опять, — своей судьбы не минуешь.
Мальчики приутихли. Видно было, что слова Кайто произвели на них глубокое впечатление. Они стали укладываться перед огнем, как бы собираясь спать.
— Что это? — спросил вдруг Киибо, приподняв голову.
Кайто прислушался.
— Это кулички летят, посвистывают.
— Куда они летят?
— А туда, где, говорят, зимы не бывает.
— А разве есть такая земля?
— Есть.
— Далеко?
— Далеко, за теплыми морями.
Киибо вздохнул и закрыл глаза.
Уже более трех часов протекло с тех пор, как я присоседился к парням. Месяц взошел наконец; я его не сразу заметил: так он был мал и узок. Эта безлунная ночь, казалось, была всё так же великолепна, как и прежде... Но уже склонились к темному краю земли многие звезды, еще недавно высоко стоявшие на небе; всё совершенно затихло кругом, как обыкновенно затихает всё только к утру: всё спало крепким, неподвижным, передрассветным сном. В воздухе уже не так сильно пахло, — в нем снова как будто разливалась сырость... Недолги летние ночи!.. Разговор подростков угасал вместе с огнями... Собаки дремали. Сладкое забытье напало на меня; оно перешло в дремоту.
Свежая струя пробежала по моему лицу. Я открыл глаза: утро начиналось. Еще нигде не румянилась заря, но уже забелелось на востоке. Всё стало видно, хотя смутно видно, кругом. Бледно-серое небо светлело, холодело, синело; звезды то мигали слабым светом, то исчезали; отсырела земля, запотели листья, кое-где стали раздаваться живые звуки, голоса, и жидкий, ранний ветерок уже пошел бродить и порхать над землею. Тело мое ответило ему легкой, веселой дрожью. Я проворно встал и подошел к парням. Они все спали как убитые вокруг тлеющего костра; один Кайто приподнялся до половины и пристально поглядел на меня.
Я кивнул ему головой и пошел восвояси вдоль задымившейся реки. Не успел я отойти двух верст, как уже полились кругом меня по широкому мокрому лугу, и спереди по зазеленевшимся холмам, от лесу до лесу, и сзади по длинной пыльной дороге, по сверкающим, обагренным кустам, и по реке, стыдливо синевшей из-под редеющего тумана, — полились сперва алые, потом красные, золотые потоки молодого, горячего света... Всё зашевелилось, проснулось, запело, зашумело, заговорило. Всюду лучистыми алмазами зарделись крупные капли росы; мне навстречу, чистые и ясные, словно тоже обмытые утренней прохладой, принеслись звуки колокола.
Я, к сожалению, должен прибавить, что в том же году Кайто не стало. Он не утону, он умер от чехотки. Жаль, славный был парень.
Примечания:
*«Рольней» или «черпальной» на бумажных фабриках называется то строение, где в чанах вычерпывают бумагу. Оно находится у самой плотины, под колесом.
Ну, надеюсь нормально.