ID работы: 10451899

Что нам приснится и будет явью

Слэш
R
Завершён
89
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
16 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
89 Нравится 9 Отзывы 12 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Томас просыпается резко. В один момент, будто что-то выдергивает. Сердце заходится не часто, но неровно. Острое чувство неправильности давит на ребра: что-то не так, что-то случилось, что-то плохое, он чувствует, интуиция редко подводит — Томас безнадежно прижимает ладони к лицу. Как же он устал. Случилось. Годы и годы назад. А тело все никак не может привыкнуть, выталкивает из сна, бросает в отчаянную панику, заходится сердцем — потому что внутри пусто. Нет связи. Нет чужого присутствия, отдающегося в солнечном сплетении и затылке. Язвительных комментариев, неправильного отражения в зеркалах, агрессивных попыток защитить и сберечь — ни черта нет. Томас прижимает тыльную сторону ладони ко рту, пытаясь сдержать дыхание. Пустота внутри болит. Словно ампутированная конечность — не должна, там просто нечему, но почему-то все равно. По утрам — нет, не хуже всего, но сравнимо с самыми плохими моментами. Томас прикусывает кожу рядом с костяшками. Сильно. Сжимает зубы до тех пор, пока боль снаружи не станет такой же, как боль внутри, и еще немного, пока не пересилит — и не начнет казаться, что кожа вот-вот не выдержит и порвется. Это хотя бы немного, но помогает. Отметины от зубов остаются глубокими и красноватыми. Сходят плохо. Может, Лили бы даже нашла в себе силы на беспокойный взгляд; на вопрос, что случилось — но этого не будет. Что бы не произошло с его руками, перчатки все скроют. Ей не придется волноваться за него. Ему казалось, что с годами должно стать легче. Зарубцеваться. Если и напоминать о себе, то как два пулевых на левом боку, только не на перемену погоды, а накатившие воспоминания. Хотя так же ему когда-то казалось, что он станет во много раз счастливее, когда Другой исчезнет к черту и перестанет ломать своим присутствием его жизнь. А еще, что даже такой, как он, может заслуживать тихой спокойной жизни; семьи, настоящей и нормальной, какую видел на пропагандистских плакатах. Людей, которые будут действительно любить его — — ему не впервой ошибаться. Он по-прежнему заговаривается. Обычно когда сильно на что-то отвлекается или уходит в себя. Рассеянно ведет кончиками пальцев по чертежу в «архитектурных прорывах девяностых годов» и раздраженно выдыхает себе под нос: — Это же абсолютно не функционально. Глупость. Форма подчинена идее вместо того, чтобы находиться с ней в балансе. Жить в таком месте еще хуже, чем в Ниве сейчас. — Сколько лет назад ты в последний раз сам что-то проектировал? — должен отозваться Другой. На самой грани с привычной язвительностью, книги всегда их успокаивали. И можно будет ввязаться в спор — ленивый, с почти что ласковыми укусами — о том, что не нужно проектировать, чтобы сказать, что конкретно вот это — дерьмо, полное и, что еще хуже, без капли воображения, и вообще, то, что происходит сейчас с конструктивизмом нельзя назвать ничем цензурным. Другой не настолько увлечен архитектурой, как он сам, ему ближе живопись — от которой Томаса воротит после Ричарда и его картин — но он любит их споры. Умеет поддержать тему, умеет ответить так, чтобы вызвать эмоции — хотя скорее просто знает Томаса наизусть, со всеми его болевыми-чувствительными точками. Пауза затягивается. Томас хмурится, поднимая глаза от страницы — он что, опять сделал что-то не так и теперь — Другого нет. Томас один. Чертеж больше не вызывает никаких эмоций. Томас отстранено захлопывает книгу — даже не заложив страницы — и откладывает в сторону. Больно. Он жмурится и запускает пальцы в волосы, и сжимает почти до боли. Сейчас, в этот самый момент, он может признаться — себе, кому угодно, даже Другому, если бы был рядом. Он скучает. Как же сильно он скучает. Он не справляется. Другой нужен ему. Пожалуйста, он был не прав, он готов попросить прощения, встать на колени, позволить причинить себе боль — сколько угодно боли, если это будет значить, что Другой вернется — Томас снова больно дергает себя за волосы. Хватит. Нытье и жалость к себе ничего не изменят. Только отнимут время, которое он мог бы потратить на поиски решения. Если он что-то и понял за эти годы, так это то, что в мире нет такой силы, которая была бы не равнодушна к человеческим попыткам не утонуть в дерьме. (Ведро наполнено оленьей кровью. Нужно человеческой, но Томас не готов убивать ради сомнительной методики, непроверенной, одной из многих, которая вовсе может не дать никакого результата. Если появится хоть какое-то доказательство, что сработает — да. Он убьет. И если понадобится, то не одного. Выпустит кровь, достанет органы, измельчит кости — что угодно, черт возьми. Только бы это провело за грань. Томас думает, остались ли у него еще моральные границы; есть ли что-то, что он не способен сделать ради себя и Лили — и одергивает на половине. Он не хочет этого знать. Томас рисует оленьей кровью напоминающее пентаграмму на полу. Сверяется с первоисточником — переводом немецкого трактата шестнадцатого века — да, правильно, все так. Стягивает свитер, снова окунает пальцы в кровь, дотошно переносит символьную вязь с бумаги на кожу — запястья, предплечья, шея. Ощущается дерьмово, но с ним бывало и хуже. Оставшуюся кровь переливает в кружку — выходит чуть больше половины. Выдыхает. Пьет. Залпом, как водку, не получается, сводит горло, приходится небольшими глотками. Слишком хорошо чувствуется: соленая, с металлическим привкусом, густая, уже начала сворачиваться. Его мутит, но он заставляет себя пить, пока не покажется дно. Мысленно повторяет — бывало и хуже. В этот раз тоже ничего не получается. Там, где связь, тянет — но это может быть просто тошнота. Томас стирает кровь с шеи и рук влажной тряпкой, которой моет посуду. И снова. И снова, и снова — пока кожа не покраснеет и не начнет болеть). Иногда он забывает добавить сахар в чай для Лили — слишком много книг и бесполезных попыток, он так устал, день за днем, бессилие, невозможность нормально спать и отсутствие хотя бы каких-нибудь подвижек жрут его заживо. Она не упрекает — вообще редко говорит в последнее время; плохие дни все чаще растягиваются на недели и даже месяцы, и его внимание к отсутствию острых предметов у нее в комнате почти доходит до паранойи. Просто едва уловимо морщится, когда делает глоток — пальцы краснеют, чашка слишком горячая, но она даже не делает попыток отставить — и Томас понимает, что снова забыл. А Другой почему-то не напомнил — почему, это ведь для Лили, которую считает своей дочерью, своей бабочкой, у Томаса внутри замирает до боли каждый раз, когда слышит. Он всегда говорил, что нужно добавить сахар, выбрать морковь из гарнира, проверить, чтобы в мясе точно не попалось костей, так почему же теперь — Томас прикрывает глаза. И ненавидит, всем своим существом. Усталость, которая заставляет сбиваться так глупо и жалко. Желание ей поддаться, на самом деле забыть, хотя бы на мгновения, на пару минут; почувствовать, будто ничего не случилось, и он по-прежнему не один. Цепляющиеся за подкорку мысли, что это он виноват, из-за его упрямства все случилось именно так; послушай Другого, все могло бы получиться совсем иначе. (Кости измельчаются с трудом. У Томаса болят запястья и предплечья, внутри злое раздражение. Он занимается этим уже больше пяти часов. А до этого — столько же разрывал могилу, стыдливо выбранную наобум, старательно пытался не смотреть на надгробие, не думать, что эти люди мертвы по его вине. И еще столько же — срезал остатки одежды и лоскуты сгнившего мяса. Томас закрывает глаза и думает о Лили — свободной, отделенной от своей боли, больше не способной никого случайно убить. Получившей шанс на нормальную жизнь. Потом позволяет мыслям эгоистично соскользнуть на себя — совсем немного, правда, ему просто нужно… просто нужно. Представляет: целым, исполнившим свой долг, прижимающимся лбом к зеркалу. Может быть, даже признающимся: «как же я скучал по тебе, сукин сын» — и слышащим знакомый смешок в ответ. Томас выдыхает и продолжает измельчать кости в ступке. В этот раз от него даже ничего особо не требуется. Кости тех, кто умер несвоевременно, в мучениях души и тела — его ошибки обеспечили этим не на одну попытку. Перетереть в пыль на полную луну. Наполнить духовной силой. Вдохнуть. В этот раз тоже ничего не получается. Кашель до спазмов и боль в груди преследует его еще неделю). Иногда он замирает, когда систематизирует информацию. Газетные вырезки, вырванные страницы из книг, рукописные заметки — на полу перед ним, и нужно привести их хотя бы в какое-то подобие схемы; чего-то, в чем можно ориентироваться, не тратя каждый раз по двадцать минут в попытках разобраться. Тянется то ли к «запискам о салемском процессе», то ли к «сонамбулическим очеркам» — и замирает. Почему? Это сильнее его; что-то в подкорке, на уровне инстинктов. Томас растерянно пялится на собственный пальцы, занесенные над ворохом бумажек. А потом понимает. Он ждет, по привычке, комментария или подсказки — Другой чувствовал такие вещи гораздо лучше. Замечал связи там, где Томасу даже не приходило в голову. — Сначала «салемский процесс», — должен сказать он тягуче, упиваясь тем, что знает, чувствует, как лучше, а Томас послушается, потому что знает, что он знает. И Томас бы закатил глаза в ответ, и может быть даже показательно упрямо спросил «почему?», чтобы Другой не думал, что так будет всегда, даже не начинал привыкать к его покорности. Но в конце концов взял бы в руки именно тот листок, о котором он говорил — Томас больно кусает себя за щеку. Помогает не очень-то, и он кусает снова. Делает то, к чему привык: сжимает зубы, пока боль снаружи не станет равна боли внутри, и немного больше. Да. Должно быть. Но не будет, из-за него, из-за того, что он сделал — и чего не сделал тоже. И даже не понять, что хуже. Томас обычно не позволяет себе. Это так же бесполезно, как нытье и молитвы, и жалость к себе, и — он срывается, с каждым разом все чаще. Опирается на ладони. Зажмуривает глаза. Представляет. Как могло бы быть. Теперь, после всего, что он пережил, что знает — пустоты внутри и одиночества, от которых хочется выть, ощущения собственной неправильности, невозможной тоски, ампутированной конечности. Иначе. Это было бы иначе. Другой бы указал на одну из этих чертовых бумажек, и Томас бы подчинился, беспрекословно, доверительно расслабив плечи, без привычной упрямости. Другой бы наверняка попытался поддеть: — Тебе нездоровится? Или ты снова во что-то вляпался и чувствуешь себя виноватым за то, что разгребать это дерьмо придется нам обоим? — конечно, язвительно, но не так, как с другими. Мягко, почти ласково. Почти по-семейному. — Давай, Томас. У твоей покладистости должна быть причина. И какое бы у него было лицо, когда Томас бы сказал, что эта причина в доверии. Он горько усмехается. Другой бы, наверное, не поверил. Растерялся. Попытался бы снова съязвить, только теперь уже обиднее и жестче, но не смог бы — и ушел, за пределы зеркала, в самый дальний угол сознания. Не удивительно, после всей той грязи, что они выливали друг на друга год за годом. Он выливал. Он пытался быть нормальным — и срывался, когда голос в голове этого не позволял. Все говорил и говорил — и сейчас, после всех лет, Томас думает, что, скорее всего, ему было одиноко. Из них двоих именно Томас вытащил лотерейный билет и оказался на этой стороне. Другому достались пепел, прах и безумные души мертвецов. Может быть — Томас делает глубокий вдох, как перед погружением в чужой разум — он был не прав. Язвил, срывался, причинял боль. Хотел того, что на самом деле не было нужно. Если бы можно было вернуться в прошлое — он бы сделал все иначе. Слушал. Позволил показать свой мир, поделиться им — и, может, взамен показал свой. Не сомневался в каждом слове, верил, от и до, даже в том, что казалось полным безумие — как было с Ричардом. Спустя годы до него дошло, что Другому не было смысла врать; да, он ревнивая язвительная тварь, больше зверь, чем человек — но все, что он делал, страшное и кровавое, больное и невозможное, было для Томаса, для них обоих. Они части одного целого. И Томас — он бы говорил ему. Не то, что выплевывал в действительности, нет; чем причинял боль и втаптывал в грязь, просто потому, что они связаны против воли. Он бы говорил: ты моя душа. Я верю тебе. Я знаю, что ты делаешь это ради нас. Я… не силен в словах, но это значит для меня так много. И еще: они такие же твои дочери, как и мои. Ты всегда был прав на счет Ричарда. Я хочу прикоснуться к тебе, не через зеркало, а по-настоящему, и найду способ, как должен был уже давно. Мы одно целое. Томас кусает щеку до тех пор, пока боль не выровняется и кровь не заполнит рот. (В этот раз он основывается на записках итальянского алхимика семнадцатого века, который достаточно похоже описал духовный мир. Выстраивает по его схемам систему зеркал — чтобы отражения множились до ощущения надвигающейся мигрени. Подкрепляет своей неестественной силой — и да, что-то выходит. В зеркалах не Нива, ничего близко похожего. Другие места. Пустыня с тенями-гигантами на горизонте. Лес из каменных пальцев и ладоней, обвитых мясистыми цветами-лианами. Водная гладь — черная, с выступающими из нее глянцевыми каменными осколками, кислотно-зелеными шапками пены на волнах. Это результат. Но совсем не тот, который ему нужен. Зеркала не пропускают его внутрь, просто показывают, сколько бы душевной силы он не прикладывал. Привычно ничего не получается. Они лопаются, разом, одновременно, когда он давит слишком сильно. Остаток вечера Томас вынимает мелкие осколки из шеи, лица и одежды). У Лили в комнате нет острых предметов, но на руках, по ходу вен — длинные рваные раны. Томас закрывает глаза. Дышит, глубоко, пытаясь держать ритм — что было на этот раз? Ручки от художественных кистей? Металлическая деталь, которую она смогла скрутить со стойки для одежды? Каким-то чудом разогнутая вешалка? Открывает глаза. Нет, все проще. Ногти. Под ними красные потеки и клочья кожи. Томас идет за аптечкой. И от того, насколько это привычно, в горле ком. Лили не смотрит на него, когда он берет ее руки в свои. Промывает антисептиком раны, аккуратно, вот так, чтобы еще больше не навредить. В этот раз повезло. Они хорошие, неглубокие — просто кажутся хуже из-за неровных лоскутов вокруг. Даже не придется шить. Томас этого терпеть не может. Он умеет, он шил себя, не раз и не два, но — он лучше переживет те моменты снова, когда тупая игла с трудом рвала кожу, а из обезболивающих была только водка, и руки дрожали, и Другой в голове заставлял продолжать, хотя хотелось бросить эту чертову иглу и сдохнуть уже наконец. И только спустя годы дошло, что голос у него дрожал тоже. Это один из самых дерьмовых моментов в жизни Томаса. Но он согласен — переживать его снова и снова, и снова, сколько угодно, чтобы не пришлось шить запястья Лили. Да, у него есть обезболивающее, да, игла тонкая и острая, а шов из специальной нитки, которая рассосется сама, даже не нужно вытягивать, да, черт возьми. Но она его дочь. Его бабочка. Если бы только было можно, Томас бы забрал себе. Всю боль, страх, усталость. Желание, чтобы это закончилось, неважно как; тварь, что сидит внутри. Томас заслужил. Это его вина, его решения привели к этому. Если бы только было можно. Томас бинтует ее запястья — бережно, словно касается крыльев бабочки — а Лили смотрит в сторону. Не плачет, больше нет, и он не знает, что хуже — это смирившаяся усталость или слезы. Томас помнит, как это было годы назад, наверное, никогда не сможет забыть. Как много было крови, и лицо Лили опухло от слез, и она показывала ему порезанные предплечья, и задыхалась всхлипами: — Папочка, пожалуйста, я не могу, она… она мне не позволяет. Не для того, чтобы он помог, поправил то, что она наделала — а затем, чтобы закончил начатое. А Томас не смог. Томас бросился за аптечкой, а потом шил и бинтовал, и сжимал зубы, обещая страху внутри себя — подожди, еще немного, еще пару оборотов бинта, когда выйду и закрою за собой дверь. Тогда будет можно: закричать, разбить что-нибудь, упасть на колени и в приступ паники, забывая, как дышать, глотая соленое со щек. А потом попытки его дочери покончить с собой стали рутиной. Томас ненавидит себя. За то, что отвлекается на собственную боль, когда его бабочке хуже в разы. За то, что не может ответить, продолжает ли он искать решение ради нее — или ради себя. За то, что устал. Как же он устал, от всего этого чертового бункера, бесконечных и бесполезных попыток, одиночества, невыносимой пустоты внутри, ее попыток, хватит, разве она не понимает, как ему тяжело — Может быть, ему уже все равно, как все закончится. Может быть, если ей все-таки удастся довести начатое до конца, какая-то часть его будет рада. Может быть, он хочет пересечь грань не потому, что там есть решение — он ведь видел, к чему приводит разделение. Не было никого, кто сумел пережить и не остаться высохшей оболочкой, пустой и неразумной, и нет ни одной причины, что с Лили получится иначе. Может быть, это побег, которому он просто нашел оправдание в собственных глазах. Но это не его мысли. Это просто усталость, вот и все. Томас привычно закрепляет бинты и собирает аптечку обратно, и надежно — как всегда — запирает за собой дверь. Внутри тяжело. Томас бы сказал, что на душе, но у него ее больше нет. Пустота болит еще сильнее, чем обычно, и он невольно прижимает ладонь к солнечному сплетению, будто пытается успокоить. Ничего. Он уберет аптечку и отвлечется на книги, может быть даже по архитектуре, просто чтобы прийти в равновесие, работать вряд ли сможет — А потом слышит. Сдавленное. Заходящееся. Всхлипывающее, а потом давящееся воздухом. Она плачет. Только теперь, когда он ушел. И это бьет наотмашь. Томас не знает, что делать. Он пытается, но у него не получается, и нужно повернуться и идти обратно, к ней, к своей маленькой девочке, чтобы — что? Сделать еще хуже? Томас не умеет успокаивать. Не знает, что сказать — что все будет хорошо? Что они справятся и начнут жить по-настоящему, это невыносимое существование закончится. Или что это бесполезно, тварь не позволит ей покончить с собой, а ее отец — трус, у которого никогда не хватит мужества прекратить ее страдания, как бы она не умоляла. Что сам он иногда достает пистолет, который остался от ублюдка-Генри, чтобы прижать его к виску или под челюстью, представляя, как это будет — нажать на курок. Просто уйти, от проблем, от боли, от пустоты. Перестать существовать. Хорошо. Наверное, это будет хорошо. Томас сжимает переносицу. Что он должен сделать? Он такой же поломанный, как и она. Вдруг сорвется — скажет все это, о чем сейчас думал, и слова не получится взять обратно; прикрыться, как перед собой, усталостью. Или хуже: «я понимаю», «я тоже этого чувствую», «давай это сделаем». Достанет пистолет из-под рубашек в нижнем ящике комода. Прижмет Лили к себе и поцелует в висок, в последний раз. Выстрелит сначала в нее. Потом в себя. И все наконец закончится. Томас закрывает глаза. Ему нельзя сейчас туда заходить. Он пытается переключиться. Пытается читать, но не может сосредоточиться. Мысли сбиваются: его вина, почему именно с ними, как же устал. И Томас идет на кухню. Там, в одном из шкафчиков, припрятаны несколько бутылок водки — и это именно то, что ему сейчас нужно. Ему хочется напиться почти постоянно, и он не поддается, но сейчас — если этого не сделает, то просто захлебнется блядской болью. Он пьет не закусывая. Не размениваясь на поиски стакана или стопки, просто из горла. Первые несколько глотков за столом. Следующие тоже. А потом внутри начинает теплеть, и это достаточное оправдание, чтобы опуститься на пол. Прислониться спиной к зеркалу. Если закрыть глаза, можно представить, что он там. Просто Томас — упрямый дурак, который хотел совсем не того, что нужно на самом деле, и они снова поссорились. И теперь Другой молчит, как бывало, когда у него получалось выдать что-нибудь особенно бьющее по живому, наподобие «я бы хотел, чтобы тебя никогда не существовало» и «это мои дочери, они не имеют к тебе никакого отношения». Тот никогда не показывал, но Томас знал — ему действительно больно. — Я был не прав, — говорит в пустоту, соприкасаясь затылком со стеклом. — И… Еще глоток. Это правда. Он хочет сказать. Но даже сейчас, после всего, что пережил, слова выходят с трудом. — Мне жаль, — он невольно усмехается. Не поверил бы, наверняка. — И это правда, что бы ты там не думал. Мне жаль, — повторяет. Готов делать снова и снова, сколько бы не понадобилось. — Что выливал на тебя всю эту грязь. Причинял боль. Не верил. Я… — он смачивает языком пересохшие губы. — За все. Голову начинает приятно вести. Мысли — теплые и податливые. — Сейчас я бы все сделал по-другому. Он представляет, как там, в зеркале, Другой появляется в поле отражения. Не подходит близко. Скрещивает руки на груди и поднимает бровь. Томас невольно улыбается. — Я бы слушал тебя. Правда слушал, не смей спорить. Черт, — он издает беспомощный смешок. Почти стыдно такое говорить, но какая уже разница. — Я скучаю по твоему голосу. Если бы раньше кто-то сказал, не поверил бы. А сейчас, — еще один смешок, — так много готов отдать, чтобы услышать тебя снова. Что угодно, — вдруг вспоминается, и он добавляет. — Даже убить. Ты убивал для нас. Для меня. Чаще все-таки для меня, да, — щекотная волна по позвоночнику. — И я бы убил для тебя. Неважно кого. Кого угодно. Другой — который всего лишь воображаемая картинка под веками — фыркает. Подходит, но не для того, чтобы оказаться ближе, а просто потому, что захотелось. Конечно. — Я бы говорил с тобой. Обо всем, — он снова прикладывается к выпивке. — Рассказывал о своем мире и отвечал на вопросы. Правда бы отвечал, а не срывался как раньше. И слушал о твоем мире. И не противился, когда тебе хотелось бы мне что-нибудь показать, — еще глоток. — Читал бы тебе вслух, когда ты просил, — шумно выдыхает и повторяет. — А не срывался как раньше. Воображаемый Другой подходит еще немного ближе. Томас подманивает его, как дикого зверя. — Я бы сделал все, что ты захотел. — Все? — и от воображаемого голоса Томас вздрагивает. — Все, — выдыхает хрипло. И это правда. — Даже если бы я попросил тебя перерезать себе горло? Томас фыркает. Другой подходит совсем близко. — Ты бы никогда не причинил нам вреда, — и это то, что у него вызывает отдаленно напоминающее улыбку. — Прошло много лет, Томас, — он спазмически втягивает воздух, сколько же готов отдать, чтобы услышать свое имя этим голосом. Другой вздрагивает углами губ его реакции. — Я могу хотеть совершенно иного. Скажем, перестать быть зависимым от тебя и оказаться свободным. Хочется повернуться. Чтобы Другой прикоснулся пальцами напротив шеи, словно очерчивая возможный надрез, и Томас бы запрокинул голову, подставляя горло, чтобы ему было удобнее. Томас жмурится крепче. Нельзя. Это разрушит иллюзию. Он почти забыл, что там, в зеркале, в действительности никого нет. — Тогда я бы взял бритву или осколок. Сделал бы это напротив зеркала. Чтобы ты видел, — добавляет, честно признаваясь. — И чтобы в конце я был не один. Другой болезненно выдыхает. Томас делает еще один глоток для храбрости. — Я бы сделал это. Для тебя. И Другой наконец ломается. — Томас. И это звучит так беспомощно. Словно ему больно от того, что он говорит. И Томас жмется ближе к стеклу, плевать, что нельзя почувствовать, он может хотя бы представить, этого хватит. — Тогда я не буду, — давится лихорадочным и спазмическим. — Ради тебя. Тяжело признаваться, когда годами пытался врать себе, но Другой заслуживает. Правды. Честности от Томаса, который бежал от нее всю жизнь. Это не ради долга, вины, данного супруге обещания всеми силами заботиться об их девочках, нет. Это ради Другого — то, что не позволяет Томасу поддаться просьбам дочери и убить их обоих. — Ради нас, — поправляет негромко, словно это только между ними. Почти мягко, и Томас рвано кивает, потому что горло сводит спазмом. Другой касается пальцами стекла напротив его затылка. Томас до боли закусывает щеку и пытается сдержать дыхание. — Я скучаю, — признается он хрипло, будто в горле что-то мешает. — Так сильно, — оно рвется из него, оно хочет быть произнесенным. — Ты нужен мне. Я не справляюсь без тебя, у меня просто не получается… Он давится словами и болью. Поворачивается, чтобы прижаться плотнее, плечом и бедром, щекой. Другой слушает его. Позволяет говорить. Выплескивать эту боль — страх, слабость, сколько же там накопилось внутри. Знает, что Томасу это нужно; он всегда знает, что нужно Томасу, даже лучше него самого, если бы он только слушал раньше. Другой опускается на пол и тоже прижимается к стеклу. Будто они в самом деле могут соприкоснуться — коленями и плечами, виском ко лбу. Томас многое бы ради этого отдал. Он не помнит, когда дотрагивался до кого-то, кроме Лили, в последний раз. Когда вообще хотел дотронуться до кого-то — кроме второго себя, это желание с ним постоянно, сколько себя помнит, как хроническая и неизлечимая болезнь. — Мы справимся, — негромко говорит тот. — Как всегда. У нас просто нет другого выхода. И Томасу хочется фыркнуть такой поддержке, но он давится воздухом. Другой целует его в отражение щеки. Мягко, почти нежно. Словно Томас такой же хрупкий, как стекло; словно он самое ценное, что может у него быть. Он тянется, чтобы вцепиться в его ворот, дернуть на себя, чтобы сбился и мазнул губами по щеке, соскользнул на губы. Костяшки больно ударяются о стекло, и Томас шипит — забыл, как же он умудрился забыть. Другой фыркает с мягкой насмешкой — но в глазах такое же тоскливое и больное. Смотрит на его пальцы. Голодный взгляд, приоткрытые губы. Томас бездумно прижимает костяшки к зеркалу. И Другой тут же наклоняется к ним. Мягко целует отражение каждой, оглаживает губами. Так естественно, словно в этом нет ничего ненормального и больного. Томас задыхается и сжимает зубы, и даже не думает отвести руку. — Я хочу прикоснуться к тебе, — не удерживает в себе, признается на выдохе. Сколько же он об этом думал. Срывался каждый раз, когда был пьян или возбужден. Представлял. Разное: хотя бы ладонь к ладони, чтобы можно было почувствовать кожу, а не стекло, хотя бы так, этого бы хватило — нет, не хватило, ему нужно больше, им обоим. Другой издает мягкий смешок. Если бы не было преграды из зеркала — коснулся бы щекотным дыханием пальцев. — Неужели, — дразнит он, и зрачки такие большие, такие сумасшедшие, что радужки не разглядеть вовсе. — Я помню, как ты терпеть не мог зеркала в ванной. И заставил жену убрать то, которое было в спальне, — отстраняется, отводит взгляд. Томас знает, что этим тоже делал больно. — Отгораживал меня от этой стороны своей жизни всеми доступными способами. Это трудно. Всегда было. Его тянуло сколько он себя помнил. Прикасаться к зеркалу — точно так же, как Другого отражать его движения. Быть одним, хоть и в разных мирах. Когда от нагрузки ныли мышцы, хотелось размять не их не только самому себе, но и ему — или подставить под прикосновения — как будто только так боль можно было прогнать полностью. Когда захлестывала усталость, хотелось прижиматься лбом к зеркалу и молчать, чувствовать себя целым, как будто только так можно было восстановить силы. Когда накатывало возбуждение, хотелось привалиться к зеркалу, соприкоснуться как можно больше, обнаженной кожей, и задевать губами стекло, и видеть, как оно слегка запотевает от дыхания, и чтобы ладонь на члене двигалась в том же самом ритме, что в отражении — как будто только так могло быть по-настоящему хорошо. И это было ненормально. Они были — чем? Одним? Тогда почему не как другие, почему по отдельности? Разным? Тогда почему так тянуло, чувствовать по-настоящему получалось только когда вместе или у зеркала? Томас большую часть жизни даже не понимал, как это работает. Он хотел быть как все. Без этих проклятых способностей, которые раз за разом ломали ему жизнь — а значит, и без Другого, без зеркал, без больной тяги, от которой лечили в психиатрических больницах, и было время, когда он даже хотел попробовать. А потом вдруг оказалось, что все это ему не нужно. Без иллюзии нормальности он может прожить. Без Другого — нет. — Я пытался быть нормальным, — честно говорит Томас. Другой неприязненно хмыкает; всегда было для него больной темой. — Больше не хочу. Другой отводит взгляд. Прижимает к стеклу ладонь — и Томас отражает его движение. И это ощущается одной из самых правильных вещей в его жизни за последнее десятилетие. — Ты бы сделал по-другому, если бы мог? — спрашивает, разглядывая их соединенные ладони. Неестественно, неправильно спокойно. Томас знает, что внутри у него совсем иное: несчастное и злое, надеющееся и по-звериному голодное. Тон и слишком расслабленные плечи, и показательно незаинтересованный взгляд выдают с головой. Томас медлит. Правильный ответ — да. Потому что Другой заслужил: его раскаяния, признания неправоты, желания все исправить, какую бы цену не пришлось за это заплатить. И нужно сказать, не задумываясь, чтобы расслабленность в плечах стала настоящей, чтобы взгляд потеплел и вернулся к лицу. Чтобы все снова стало правильно. Как и должно было быть всегда. Правильный ответ — нет. Потому что по-другому — это без Марианны и Лили, их первых шагов, «папа, смотри!» и хоть призрачного, но все же шанса на нормальную жизнь для них. Томас просто не вправе. Он шумно выдыхает. Думает: по-другому. Не отгораживаясь от второго себя. Не занавешивая зеркал в спальне и ванной. Не выгоняя его из головы, как только оказывался в постели, и не важно, один или нет. Без той, что стала его женой. Без Лили и Марианны. Без предательства Ричарда и раскола в Лили, залитого кровью пола и десятков трупов. Сделки с тварью и смерти той, которую он любил. Невыносимой тоски в глазах Другого. Ощущения неправильности, разбитости, изломанности; ноющего чувства в солнечном сплетении и сжирающего заживо одиночества — Выдох получается шумным и прерывистым. Томас прижимается лбом к зеркалу и говорит: — Да. Другой клонится вперед. Жмется лбом ко лбу через зеркало. — Больше, — насквозь болезненно; требовательно и жестко, и кажется, что если не послушается, вцепится клыками в горло. Как же сильно он хочет это услышать. Томас касается зеркала кончиком носа, словно трется о чужой. Успокаивает. — Я бы не стал убегать от себя и приглашать ее на свидание, — и не нужно уточнять, они оба знают, что речь идет о матери их дочерей. Другой шумно выдыхает. Стекло чуть запотевает с той стороны. — Я бы послушал тебя на счет Ричарда и не стал бы говорить, — сглатывает; в том, как Другой сжимает губы, слишком много разбитого. Им обоим до сих пор больно, — что ты портишь мне жизнь и я никогда тебя не хотел. Что лучше бы тебя не существовало. Другой скалится — больно, как же ему больно, было тогда и до сих пор. Томасу хочется — того, что пугало годы назад. Коснуться губами зеркала. Поцеловать — невесомо, мягко, если он еще помнит, каково это. Кажется максимально подходящим тому, что тянет внутри; в солнечном сплетении, не умещается и хочет быть выраженным — так. — Не закрывался бы от тебя, не занавешивал зеркал, пускал внутрь, всегда, когда бы тебе не захотелось… Его ведет от всего того, что говорит. Их ведет. Оно тягучее и сладкое; насквозь личное и чувственное, и — что-то рядом со свадебными клятвами. Томас задерживает дыхание, словно перед погружением в чужой разум. — Не делал вид, что не хочу близости с тобой. Другой издает раненый звук. Томас плотнее жмется к зеркалу. Он не умеет говорить о таком, не знает как, это всегда было стыдно и грязно, тема для кабаков, после четырех стопок. Они даже с женой не касались, все было как-то само собой и — Томас хочет. Должен сказать, потому что Другой заслуживает знать, и он давится сбитым: — Всегда хотел забыть прикрыть зеркало. Сделать вид, что забыл. Чтобы ты все видел. Дыхание у Другого сбивается напрочь. — Всегда хотел. Тоже, — повторяет тот за ним, низко и хрипло, раньше так звучал, почти на пределе, только когда убивал. — Я бы смотрел. Не отвел бы взгляда, что бы не случилось. Томас чуть шире разводит колени. У него хватает сил спросить: — Только бы смотрел? Другой проводит языком по нижней губе. — Нет. Не смог бы, просто сорвался, — у него совершенно ненормальный взгляд; до больного широкие зрачки и звериный голод внутри них. И он касается взглядом губ, тяжело, собственнически, почти физически можно почувствовать. Ведет ниже, по шее, ткани свитера, разведенным коленям. — Я бы говорил. Томас невольно вздрагивает углом губ. Кто бы сомневался — но это не кусачая мысль, а довольная, почти плавкая. — Как мне нравится смотреть на тебя. Как я люблю каждый из этих шрамов, твоих, наших, хотел бы попробовать языком. Как тебе лучше развести колени, чтобы я мог видеть больше. Томас прикусывает язык, чтобы не сорваться. — Что бы я делал, если бы мог к тебе прикоснуться. И Томас все-таки давится звуком. Между лопаток и на шее влажно от пота. Кожа горит — от желания, чтобы до него дотронулись. — Ты бы попросил меня подойти к зеркалу? — спрашивает, вцепляясь в рукава свитера, чтобы удержать ладони. — Нет, наверное, — он смазано дергает плечом. — Мне бы хватило, что мы делаем это вместе. Даже если не можем прикоснуться, все равно, друг с другом, как правильно, — пауза и осторожный вопрос. — Ты бы хотел? Томас рвано кивает. Десятилетия назад он стыдился. Ненавидел себя за то, что хотел — не одну из девочек из университетской группы, не любую из раскрашенных шлюх возле кабака. Себя в зеркале. Ненормального, с рваными лоскутами по шее и тонкими птичьими косточками от ключиц до солнечного сплетения. Сейчас — сейчас плевать. На все. — Да, — признается с удивительно для себя честностью. — Почти всегда представлял нас напротив зеркала. Хорошо помнит, с чего бы забыть, когда продолжает делать это до сих пор. Как голая кожа липнет к стеклу, от пота и дыхания остаются следы, Томас вместо очередного движения придерживает ладонь у основания члена, и Другой захлебывается дыханием, потому что сейчас они абсолютно и полностью одно. Его душа снова издает этот звук — раненый, насквозь уязвимый, и Томаса словно прошибает электрической волной. И он не удерживается, касается пальцами возле его лица, привлекая внимание. И прижимается губами напротив. Холодно. Немного горько. И неожиданно бьет осознанием — он целует зеркало. В котором никого нет. Томас отшатывается. По ощущениям где-то рядом с электрошоком в лаборатории; с выстрелами в левый бок. Больно и пусто. Несправедливо. Он почти забыл. Почти смог поверить, пусть и ненадолго, что не один, ему есть, кому сказать эти слова, эту правду, которая давит изнутри и поднимается к горлу, и Томас захлебывается ей, словно кровью, до тошноты. Почти смог обмануть себя. И реальная пустота бьет наотмашь. Томас покачивается. Прижимает ладони к солнечному сплетению, сутулится — словно там в самом деле рана, и можно уменьшить боль просто найдя более удобную позу. Клонится вперед, уткнуться лбом в зеркало — и замирает. Перед глазами — отпечатки ладоней, губ, слюны, дыхания. Мерзко. В горле ком. Томаса тошнит от самого себя. От мысли — правдивой от и до — что минуты назад он вжимался и пытался целовать стекло. Почти сорвался в пьяную дрочку — на полу, на кухне, в смазанной фантазии о самом себе. С Лили на расстоянии двух комнат — она слышала его? Томас сжимает зубы. Он не хочет об этом думать, только не сейчас, это доломает его — Слышала, наверняка. Вряд ли разобрала слова, но уловила сам факт. Интонации: срывающиеся, больные, жалкие. Звуки, которые он издавал. Томас кусает щеку, но это не помогает, совсем, даже когда кровь наполняет рот и приходится ее глотать. Жалкий. Это слово хорошо ему подходит. И чертово зеркало перед глазами. Грязное. Пустое. И это сильнее Томаса. Эта боль, стыд, ненависть, слабая, но последнем дыхании — к себе, к миру, к пустоте внутри. Ко всей этой сраной жизни. Он бьет. Стекло звенит, трещины во все стороны. Теперь не понять, есть ли кто-нибудь с той стороны, и от этого легче — совсем немного. Несколько осколков все-таки не удерживаются в раме. Томас бездумно поднимает один. Острый. Он касается неровным краем горла. Если прижать чуть плотнее, а потом повести в сторону. Будет больно, и кожа не разойдется так просто, придется приложить усилия, кровь зальет руки, и пальцы станут проскальзывать, и дыхание захлебываться. Но это недолгая боль. Ее не придется терпеть годами, как ту, что внутри. Томас судорожно втягивает воздух. Стекло впивается сильнее. И руки почему-то дрожат. Он пытается думать: Лили. Его девочка, его бабочка. Он больше не может. Это сильнее его. Она не заслужила этого ада. Он виноват, значит, ему и исправлять, искать решение, день за днем, год за годом, пока не найдет. Никакой пустоты внутри. Никакой боли, отчаянья, невозможного собачьего ожидания, что однажды он откроет глаза и почувствует. Она умрет от жажды или голода, в своей комнате, если он это сделает. Страшно и мучительно, незаслуженно. Будет пытаться выбраться, спасти себя — потому что тварь не позволит иначе — сорвет ногти и искалечит пальцы, пытаясь открыть дверь, и не сможет. Томас отводит осколок от горла. Может быть, когда-нибудь у него хватит сил взять пистолет из нижнего ящика и пойти к ней. И сделать то, чего они оба хотят. Он хочет выбросить осколки на следующий день, как протрезвеет, но почему-то оставляет в комнатах — одной, второй, третьей. Просто так. На случай, если Другой все-таки появится — чтобы не пропустить. Хотя знает, что этого никогда не произойдет.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.