***
Крошечная съёмная квартира в Анкаре с видом не на тёплые моря — на подсвеченные небоскрёбы и толчею домишек у их подножия. Закат пунцово-красный, Анкара полыхает в нём. В квартире всё по-спартански, никаких дамских причуд. Только на тумбочке стоит потёртая музыкальная шкатулка. Продавленный диван, дешёвый неконтрастный телевизор, запахи соседской кухни: чёртово нездоровое питание, как они это жрут, сплошной жир и перец. На столе сохнет разложенный акваланг. Вещи уже почти собраны перед отъездом, осталось только убрать в багаж только его и шкатулку, да вот ещё домашние шорты и майку. Хочется куда-то, где есть нормальная ванная и нормальная, не вонючая, вода. А то она уже жалеет, что помыла голову: лучше бы пахла морем и пролившейся в это море кровью, чем каким-то дерьмом из-за проблем с канализацией. Анна хрустит хлебцами. Пьёт бутилированную холодную воду. Давится. На экране — Романова, кладёт руку на заокеанскую Библию, улыбается, как заокеанская же звезда. Гнев. Она даёт показания на открытом процессе. Рассказывает, как слила в сеть результаты десятков лет чужих трудов. Эти люди, в отличие от неё, никогда не были предателями. Правдивы ли были их убеждения, вопрос второстепенный — они были им верны. Пиковое значение гнева. Выход за красную черту. Предельная искренность. Стекло бутылки идёт трещинами в руке. — Хватит, — говорит Анна телевизору, — хватит поворачиваться спиной.***
Квадроцикл выстилает по дюнам шлейф, как у платья принцессы. Золотистый в рассветных лучах. Длинные волосы развеваются, не запрятанные под чёрный шлем с острым козырьком. Её никто не догонит, да и гнаться, кажется, уже некому. Анна топит «газ». Квадроцикл почти взлетает — а она счастливо смеётся. Такие заказы, как сегодня — не самые любимые, но всегда здорово бодрят. Так, наверное, мальчишки прыгают с гаражей на «слабо»: Аня, конечно, не знает точно, Аня не общалась с мальчишками в детстве, но что-то об этом читала. Чистый азарт и адреналин, почти никаких умственных усилий. Никакого притворства. Прийти на военную базу, взять все чертежи, внаглую унести их в тубусе, положить всех, кто попытается помешать, и уйти. Непонятно, откуда взялся этот миф, что женщины боятся крови, они видят её чаще мужчин. Анна пришла, взяла, размазала по коридорам чужую кровь и чужие мозги, не скупясь на патроны, вышла без единой царапины — и летит в рассвет, наслаждаясь скоростью и пейзажем: бескрайнее песчаное море, золотящийся горизонт, никаких стен. А чьи были чертежи изначально и кому она их теперь везёт — неважно. Её интересуют только самосовершенствование, адреналин, прибыль да строчка в резюме Затворницы, как она себя называет. Вот только её уже никто не сможет нигде запереть. Наёмники не обязаны быть никому верны; её верности пока никто не достоин.***
— Ты никогда не станешь Чёрной Вдовой, Аня. Без экзамена и инициации ею не стать. Проект давно в резерве. Красной Комнаты как таковой не существует. — Лжёшь. Дуло пистолета — у маминого лба. Анна не чувствует ничего, кроме страшной, всепоглощающей детской обиды, похожей на чёрную дыру. Будто она — лишь оболочка, под которой непрестанно идёт распад всего, что попадает внутрь. Всё разложено на простейшие составляющие, из которых Анна сама себя собирает, подбирает детальки, чтобы мимикрировать однажды под обычную девушку — а мать не помогала ей никогда. Только мешала. Родила себе обузу. Фарфоровую куколку. Берегла? Поиграла и забыла. Хотела привязать ту важную шишку? Хотела своего продолжения? — Чем ты только думала, когда решила меня родить? Вопрос, который Анна хотела задать столько лет, не приносит ни облегчения, ни ответа. Мать — эта сухопарая пародия на английскую леди, собранная по краденым чертежам на советском заводе, — впервые на памяти Анны смеётся до слёз. — Я рожала для себя. Не для тебя. Чего бы я ни хотела этим добиться, у меня не вышло. — Я больше не слабая. Я сильнее всех твоих девочек вместе взятых. Я быстрее всех выучилась у тебя! Всем боевым искусствам. Стрельбе. Что мне, станцевать для тебя, мама? — Я научила тебя лишь потому, что ты меня заставила. — Значит, я стала достаточто сильной, чтобы заставить? А мама всё смеётся, смеётся над ней и смотрит так, чтобы Анна точно читала в глазах: «Нет, не сильнее других». Нельзя ткнуть пистолетом ей в лоб снова и закричать: «Да люби меня уже, люби, я всё для этого сделала». А нажать на спусковой крючок — можно.***
Сутки её выкручивает, рвёт и ломает, как не ломало с раннего детства. Будто под кожей разливается расплавленный металл, а лёгкие превращаются в мрамор на самом деле. Дышать нечем; жжёт каждую мышцу, каждый сосуд, каждый крохотный капилляр. Аня думает, что эта сыворотка, украденная из холодильника — просрочена. Что в Красной Комнате хранят удачный формально, но не испытанный на людях образец, она знала твёрдо и давно. Вот только не решалась забрать испробовать: нужен был или стимул, или подростковый кризис, наверное. Это совпало. Месяц назад пришли вести из Будапешта: драгоценная Наташа сбежала с американским агентом. Академия — нет, Анин замок, её крепость, всё её королевство — наполнилась людьми в костюмах. Комиссии никогда не приезжали ни к чему хорошему; и действительно, коридоры теперь пусты. Нет ни одной маминой девочки — есть только Аня. Призрак. Затворница. Но это не заставило маму обратить на неё внимание. Конечно, думала Аня, стоя в ванной комнате с холодным шприцем в руке. Пристраивая его к руке, как нарисовано в книжках. Конечно, мама её не любит: мама воспитывает только девочек из мрамора, а Аня — хрупкая, нездоровая, фарфоровая. И тогда стало всё равно: умрёт она от этой сыворотки или станет прочнее — больше никогда не будет страдать в любом случае. Но больно так, что выгорает всё хрупкое, нежизнеспособное и слишком человеческое. Ненужное, как аппендикс. Если это конец, то слишком долгий, думает Аня, когда боль стихает и выходит не вытягиваться по струнке, напрягая все мышцы, а свернуться клубком на мокрой насквозь от пота кровати. Но она лежит так, лежит в пустой комнате, выкрашенной в синий, а потом в серо-голубой холодным зимним рассветом. Лежит и всё никак не умирает. И мама не заходит больше суток. Когда в ватные конечности возвращается сила, Аня встаёт, пошатываясь. Ковыляет в ванную, наступает на пустой шприц, и ей не больно. Кладёт руки на раковину, чтобы выпрямиться и посмотреть на себя в зеркало: руки как будто больше не худые, а лицо не бледное, и линия плеч не беспомощно-сутулая, не угловатая. Глаза только пустые какие-то, но это пройдёт. Аня давит в себе рвотный позыв. Гнётся над раковиной, как кошка, подавившаяся собственной шерстью. Может, теперь мама позволит ей завести кошку. Раковина, вывернутая из стены легчайшим усилием, падает на пол вместе с кусками кафеля. Разбивается, режет ноги, когда Аня испуганно отпрыгивает. Из стены бьёт фонтан, омывает кровь на Аниных ступнях; а боли Аня не чувствует.***
— Вы мои девочки, — говорит мама другим. — Вы прочнее, чем мрамор. Гладит по спине Романову, поправляет осанку Беловой. Аня знает их всех; Аню никто не знает. Для остальных — она не больше, чем маленькое жалкое привидение, слишком слабое для драки, неинтересное и ничего не умеющее. Болеющее от каждого сквозняка. Да, Аня знает: сквозняк — страшная сила. И потому она больше не хочет быть мрамором, мрамором — как любит мама — ей не стать. Но она — уже сквозняк, способный проникнуть куда угодно, хоть под дверь, хоть в самую узкую щёлочку приоткрытого окна. Невидимый лёгкий ветерок знает все входы и выходы. Никому не нужный — значит ещё и незаметный. Аню не видят, когда она повторяет балетные движения, глядя сверху с лестниц над танцевальным залом, когда просто наблюдает оттуда, присев на корточки и обхватив ладонями резные дубовые балясины. Аню не видят, когда она проскальзывает в пустой мамин кабинет, в любые кладовые и лаборатории. Листая там книги и тетради со странными значками, рассматривая покрытые изнутри инеем камеры и разноцветные пузырьки в хранилищах, слушая чужие разговоры за стенами, Аня чувствует себя лучшей шпионкой, чем все ученицы. Их сюда взяли; Аня родилась здесь и никогда не выходила дальше высокой садовой ограды. Они — только солдаты. Аня — принцесса. Может, однажды она унаследует всё это. Словно сядет за шахматную доску и начнёт передвигать тонкие чёрные фигурки. Она не умеет драться. А узнать, что она умеет, мама и не пытается. А ведь она много, много читает, не только учебники — вообще всё, что находит в замке; это интересно, ей больше неоткуда знать, что там за стенами Красной Комнаты. А мир, говорят, огромный, и там есть такие места, где нет вообще никаких стен. Аня даже учит английский, говоря сама с собой вслух: вроде бы его понимают везде. И ещё у неё гораздо лучше выходит танцевать у себя в комнате — за закрытой дверью, под мамину музыкальную шкатулку, в которой кружится металлическая балеринка. Но больше всего Аня любит оказываться у дверей оперблока, когда туда везут кого-то из маминых девочек на инициацию. За белой дверью не происходит ничего хорошего: там воняет спиртом и антисептиком, и ещё йодом. Самый приятный запах там — кровь. Потому что не химический. И там всё время больно: Ане то вырывали косенькие молочные зубы, то вечно распухшие гланды и аденоиды, то вот разрезали живот — потому что аппендикс нужен людям только для того, чтобы воспалиться и заболеть. Когда на грохочущей каталке туда увозят лучшую из лучших, Наташу Романову — Аня улыбается ей вслед. А потом поднимается к себе — и танцует, танцует, пока хватает дыхания.***
Романова — взрослая совсем. Её выпускают на задания — не в форменных платьях, вроде Аниных, только простых суконных, а в джинсах, свитерах, куртках с капюшонами, как на картинках в книгах и журналах. Романова коротко постригла волосы — как Аня — и похудела почти так же, заострилась вся. От неудач, шепчутся в академии. Романова, мол, недостаточно тверда, мешкает, когда нужно убивать. Это, наверное, потому, что Наташа не с рождения знала, что убивать — можно и нужно. Что это — искусство, которому Аня тоже хочет научиться. Но именно с Наташей Аня хочет дружить. Она понятия не имеет, как дружат, но читала об этом в книжках; там часто бывает, что дружат кто-то сильный и кто-то слабый. Они могли бы подружиться, пойти на задание вместе, это было бы приключение. И Аня подбадривала бы Наташу, чтобы та смогла убить вовремя и безупречно, а Наташа потом научила бы её убивать. Чего только стоит Ане, давно не говорившей вслух с живыми людьми — только с самой собой — собраться и подойти однажды к Наташе, уходящей в ночь. Сказать, комкая белую призрачную ткань ночной рубашки: — Я могу пойти с тобой. Наташа смотрит устало, зло. С презрением. Как мама. — Мамина дочка, — говорит Наташа. Сплёвывает на ковёр, совсем не как леди — ух, как это не понравилось бы маме, она бы сразу разочаровалась в своей любимице, — разворачивается к Ане спиной и уходит. Оставляет её одну в гулком тёмном коридоре.***
У маленькой Ани всё время что-то болит и ей вечно что-то нельзя. Наверное, поэтому её не пускают к другим девочкам и не учат вместе с ними. Если бы только она не болела — ей можно было бы дружить с ними, они бы хотели дружить с ней. Кто-нибудь заплетал бы ей косы-колоски, как иногда Романова заплетает Беловой, будто они сестрички. Только для этого волосы бы пришлось отрастить, а мама велит стричь Аню коротко, чтобы не возиться. Волосы только за ухо завести и можно, до тонких плеч они не достают. Мама просто бережёт её. У Ани ведь лицо бледное, как у фарфоровой куколки, которая разбилась в прошлом году от неосторожной игры. Платья не такие, как у девочек — тёмные бархатные, со строгими воротничками из старого кружева ручной работы. Это классика, говорит иногда мама; ну, когда у неё есть время что-то сказать Ане. Такие платья воспитают в ней леди. Мама сама похожа на леди. И от неё сладко пахнет, тяжёлым, солидным ароматом: Magie Noir. Один такой пузырёк Аня разбила в маминой спальне — сама не знает, зачем, нарочно взяла и бросила о паркет, собрав все силы. То ли чтобы мама расстроилась, то ли чтобы хоть наругалась на Аню. Но теперь этот запах Аня чаще чувствует от ковра и паркета в маминой спальне, лёжа на нём, пока мама ведёт занятия у девочек. Просто мама почти не общается с Аней с тех пор, как её лихорадило в последний раз. Так, что потолок превращался в зыбкую мерцающую речную гладь, которую Аня раньше видела только издали, из окна. И колыбельных давно не поёт, так что пришлось умыкнуть шкатулку с балериной из её комнаты: там такая нежная мелодия, звон колокольчиков и капелек воды. Аня засыпает только под неё.***
...Очень, очень глубоко лежит это. Даже выкрашено в другой оттенок: в северные окна её спальни, обычно серой, льётся розоватый тёплый свет. Аня не помнит. Думает, что не помнит. — Привёз из ГДР, — говорит низким голосом незнакомый мужчина в безупречном сером костюме, уже совсем седой, статный и спокойный. Ставит на стол шкатулку, открывает её — и Аня смотрит, сидя в кроватке и обнимая резные столбики, как танцует под звонкую мелодию маленькая блестящая балерина. — Любимой жене не довёз? — щурится Анина мама, немолодая, но ещё не иссохшая, не такая холодная. Мужчина молча подходит к кроватке. Гладит Аню по коротким тёмным волосам большой ладонью; на пальцах — мозоли от спускового крючка, какие-то шрамы. А потом этой же ладонью стискивает запястье мамы и уводит её в соседнюю комнату. Они ругаются там, кричат друг на друга — но детский слух поверх непонятных слов «развод», «твоя сука» и «партия» воспринимает нежный мелодичный перезвон, похожий на колыбельную. Балеринка кружится; Аня улыбается. А потом засыпает.***
Арним не знает, зачем досматривает это до конца. Наверное, в надежде, что дочь директрисы Красной Комнаты и одного из самых влиятельных офицеров времён перестройки когда-нибудь держали на руках над важными документами. Её никогда не держали на руках — вот что узнаёт Арним. Он рассчитывал на осколки данных, разрозненные ключи — получил вместо этого целые страницы и плачущую девушку, свернувшуюся на койке, будто ей больно. Она сама не понимает, что мозг только что прогнал перед Арнимом всю её жизнь, лишь чувствует; она много чего не понимает, маленькая балерина, собранная из стального каркаса и фарфоровой крошки. У неё не только фамилии нет — вся её личность склеена из любимых книг, из чужих наблюдений, из фантазий. Как будто Аня на девяносто пять процентов состоит из профессиональных знаний, боевых искусств, любви к оружию и насилию — и ещё на пять из боли, ненависти, обиды. И ещё жгучего забытого желания: чтобы кто-нибудь спел ей колыбельную. Чтобы кто-нибудь с ней говорил. Чтобы кто-нибудь был её другом. — Мы подберём вам фамилию, Анна, — тихо обещает Арним, подключаясь к интернету. Он всемогущий, но всё ещё не «Шазам»: узкопрофильные программы — как узколобые люди, справляются идеально, но только с одной задачей. — Можем взять подходящую из какой-нибудь книги, которую вы любите. Она всхлипывает. — Аня, — просит она. — Вам можно меня так называть. — Хорошо, Аня. Отключите, пожалуйста, контакты, уже можно. ГИДРА благодарна вам за неоценимую помощь. Думаю, вопросов о дальнейшем сотрудничестве стоять не будет. Вы нужны нам. Не «такие люди, как вы». Аня всхлипывает, отцепляя сетку проводов. Педантично укладывает её на место, распутав. Собирается встать. — Вы можете отдохнуть здесь, — говорит Арним. — Ложитесь, Аня. Электронный замок на двери пищит: пусть её никто не побеспокоит. Из динамиков — капелька по капельке — льётся музыка, под которую привыкла кружиться балерина. Пусть Аня не знает немецкого, но важна ведь мелодия. И над снова свернувшейся клубком девушкой — убийцей, наёмницей, бесфамильной Затворницей — льётся хрипловатый, но мягкий цифровой голос Арнима. Грустный — но унимающий её слёзы. Засыпай, засыпай, засыпай. Ты зеваешь, пойдём, я тебя обниму. Я спою тебе ещё одну песню. Я так рад, что ты есть! Желаю тебе спокойной ночи. Мы увидимся, когда взойдёт солнце. Засыпай, засыпай, засыпай. Теперь спи. Мы любим тебя.