ID работы: 10480613

Сон разума рождает чудовищ

Джен
NC-17
Завершён
9
автор
Размер:
16 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
9 Нравится 16 Отзывы 2 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Помещение словно пропитано эманациями чужого страха и отголосками боли. Кажется, что в гулкой тишине ещё звенят эхом крики — взвиваются пронзительно к самому потолку и опадают хриплыми стонами. На полу сухими въевшимися пятнами — грязно-бурые, как сгнившие цветы, кляксы крови, в одной из паутинно-тонких жилок трещин — обломок вырванного ногтя с истрепанной бахромой кожи у основания. Следы былого, потускневшие, не дарующие прежнего восторга. Страх девчонки — пленной Ходящей, юной, совсем неопытной вчерашней ученицы, — наоборот ощущается резко, остро, будто прикосновение холодного лезвия к незащищенной коже. Слышится в звуках: частое сорванное дыхание и задушенный на выдохе всхлип, тонкий, еле различимый, ласкающий слух. В запахах — холодный пот и немного крови, яркой тесьмой прошивающей лицо девчонки от виска до подбородка. И в движениях, в непрерывно надламывающейся линии сжатых до бледности губ, в нескрываемой дрожи, от которой запястья постоянно конвульсивно дергаются в оковах. Ровану интересен чужой страх как механизм контроля, как доказательство власти, как бокал вина перед богатым пиром боли. Сам он не ведает страха, ибо страх — обратная сторона одиночества, будто реверс и аверс вращающейся в полете монеты. Неважно, подкрадывается ли ужас обезличенным холодом, как при взгляде в неизвестность темной, наполненной звуками комнаты, или имеет четкую определенную форму, не приукрашенную фантазиями. Охватывает, когда рядом никого нет, или же тогда, когда вокруг тесной стеной плеч и спин громоздятся ряды союзников, готовящиеся к бою. Страх неизменно отсекает от мира. Обнимает терновыми объятиями или опутывает шею гарротой, игриво закрученной на манер лент, которыми оплетают себя пустоголовые девицы. Не коллективное переживание даже тогда, когда от испуга сходит с ума толпа, но сугубо личный палач для каждого. Однако Рован никогда по-настоящему не был один. У него всегда был Ретар. Старший брат, что неизменно на шаг впереди — расстояние на первый взгляд почти непреодолимое, но стоило только протянуть ладонь, чтобы понять: он рядом. В детстве Ретар не страшился темноты, гроз и прочих глупостей, первым ввязывался в драки с другими мальчишками, когда слова оказывались бесполезными. И Рован, связанный с ним в одно многорукое-многоногое создание, лишь по ошибке разделенное на два тела, чувствовал себя неуязвимым. Когда однажды они взбирались вместе на дерево и под ногами Рована подло надломилась ветка, Ретар успел поймать его за предплечье и удержать от падения. Это ощущалось как нечто правильное, естественное. Оставалось лишь преодолеть тот самый шаг, чтобы идти не за братом, но с вровень с ним. Потом было обучение — пыльные книги и ошейник ограничений, частокол из разнообразных “нельзя”. Первое прикосновение подлинного страха, неясного, но выбивающего весь воздух из легких. Не тогда, когда Рован сам принял темную “искру” и чуть не умер. Но намного раньше, когда через Перерождение проходил Ретар, сотрясался в лихорадке, бледный до мертвенной синевы. И Рован впервые тогда остался один, а под протянутой ладонью было не теплое живое плечо, что ощущалось почти продолжением собственного тела, но жар подкладывающейся смерти и ужас пред пустотой. Это напоминало удар о землю при падении на тренировке: вот азарт пусть и фальшивого боя резко обращается в мгновение потери контроля, а потом — перевернувшаяся линза неба и краткий миг, когда не получается сделать вздох. Уложить Рована на лопатки удавалось лишь Ретару, и он же, вцепившись рукой в предплечье, как тогда в детстве, помогал брату встать. После была маленькая нахальная потаскушка Тиа, липнувшая к Ретару, как паразит, Темный Мятеж, война, обращающая каждый колкий запрет в податливое разрешение — любой кровавый эксперимент можно назвать необходимой жестокость, местью или сложенной из костей лестницей к победе. Цели оправдывают любые средства, не так ли? Рован отвлекается от воспоминаний и смотрит на Ходящую. Та, к сожалению, не имеет даже мимолетного сходства с Тиа — светловолосая, светлоглазая, вся инесто-бледная, хрустко-ломкая, как подтаявшая льдинка. Кожа у неё настолько светлая, что отчетливо видны разветвления сосудов под ней — синеватые дельты рек. Он представляет, как легко надавит лезвием ножа, взрежет тонкую преграду и реки красным теплым течением хлынут наружу. Сознание её наверняка тоже прохладная бесцветная водица усвоенных убеждений под хрупкой защитой испещренного трещинами льда. Чтобы сломать — и перековать после — не нужно ни особой виртуозности, ни даже усилий. Поэтому Рован выбирает нож. Работа простая механическая, как вязание, которым иногда занимает руки Тальки, но позволяющая проявить фантазию, мастерство: скучно, если смерть наступит раньше, чем он доберется до трепещущего живого сердца. Почти искусство, о котором так самозабвенно говорили Ретар и Гинора — всякие нюансы света, переходы полутонов, игра контрастов на древних фресках, сотни смыслов в скучных наслоениях старых мазков. Тогда это не значило ничего для него. Ныне подлинное искусство — в зыбкой границе между жизнью и смертью, в сочных оттенках крови — ярких брызгах артериальной и темных синеватых ручьях венозной, — в бесстыдной откровенности распахнутой пред его руками грудной клетки, в податливой нежности влажных органов под неторопливыми, едва ли не ласкающими движениями пальцев. В посмертных метаморфозах плоти, расписывающих кожу муаровым узором желтовато-фиолетовых трупных пятен. В многообразии проявлений смерти, в особых завораживающих изменениях, что происходят вместе с гниением и разложением. В нетленности того, что он решает сохранить, как вещественное воплощение приятных воспоминаний, — мелкие косточки и черепа с извилистыми зарубками, оставленными лезвием, будто изысканная резьба, иссушенные или утопленные в спирте органы, тонкие срезы кожи. В экстазе от контроля над жизнью, который не сравним с теми тусклыми проблесками восторга, что он испывал в детстве, когда тайком отрывал паукам лапки и выкручивал бабочкам крылья. Нож — охотничий, идеальный для свежевания, достаточно острый, чтобы резать быстро, а не причинять дополнительные мучения, вгрызаясь ржавыми клыками зазубрин в плоть, ложится в ладонь привычно. Рован ловко рассекает кожу на спине девчонки, и алые теплые реки приветственно омывают руки. Снимает срезанные неровные полосы и отбрасывает назад, как нечто, не стоящее внимания. Ходящая бьется в оковах, словно в припадке, кричит, захлебываясь на самом пике вопля, переходящего в хрип, стон, громкое жалобное рыдание, и в перерывах между размеренными росчерками ножа в отчаянные попытки спастись, лихорадочный шепот — пожалуйста, я сделаю всё, расскажу всё, пожалуйста, хватит, я умоляю... Потом не остается и этого, только монотонный безумный вой. Попытки отстраниться — так могла бы выгибаться в пароксизме наслаждения опытная любовница. Под слоем изрезанных мышц тянется цепь позвонков и отходящие от них изгибы ребер, кажущихся мнимо хрупкими, по-птичьи полыми — верится, что их можно надломить голыми руками, как застывшую сахарную глазурь на корочке пирога. Рован действует легким топором, чередой четко выверенных движений. Ходящая уже не кричит, когда он раздвигает пики сломанных ребер, но дышит. Он видит, как заключенные в тонкую оболочку плевры легкие, атласно-розовые с едва заметным голубоватым отливом, часто вздрагивают в неглубоких поверхностных движениях. Легко приподнимает их руками — нежная плоть всё-таки рвется — и успевает поймать в кулак, словно легкокрылого мотылька, последнее судорожное сокращение сердца. Мертвая девчонка уже не столь интересна, как живая, и может подождать. Рован отстраняется. Любуется делом рук своих: вздыбившиеся ребра похожи на сломанные крылья. С большим удовольствием он истязал бы, смакуя каждый миг, только Тиа, на месте сердца у которой изначально разлагающийся шмат мяса, изъеденный жирными опарышами. Потому что Ретар — его, кровь от крови, чуть искаженное зеркальное отражение, неотделимая часть, будто кусок собственной плоти, лучшая и едва ли достижимая половина, старший брат, что всегда рядом, стоит только протянуть руку. Рован всматривается в лицо мертвой девчонки, застывшее в гримасе бесконечного страдания. Кожа снежная, почти обескровленная белизна, на ее фоне пронзительным контрастом выделяется кровавая пена на бесцветных губах и лопнувшие капилляры, затопившие красным склеры. На уну ему кажется, что труп взирает на него глазами его брата. Мертвыми, застывшими. И Рован падает, падает, не может вдохнуть, будто после сокрушительного удара о землю, — Ретара рядом нет, ни его смеха, ни надежной руки. А затем просыпается. На следующий день приходят новости: из-под Альсгары возвращается только Тиа. Вращающая монетка падает и застывает на стыке сторон — страх и одиночество. Рован тянет руку, но натыкается лишь на пустоту.

***

Память о том дне — изорванное походное одеяло, расползающееся под прикосновениями на цветные клочки. Лей-рон почти не помнит предшествующих событий — путанные бесполезные нити, проскальзывающие из расслабленных рук в небытие, — но с болезненной отчетливостью до последней детали впитывает тот миг, когда приходит осознание. Инстинкты натренированного тела, рефлексы воина в противовес разуму, цепляющемуся за привязанности, как за общность стаи, звенят тревогой, словно туго натянутые струны. Лица его бывших учеников, приятелей, тех, кого он знает давно, обращаются в едином порыве в нечто гротескно-кровожадное. В этом одноликом озлобленном существе, именуемом толпой, больше нет отдельных людей, только объединяющее желание стереть того, кто пошел против. Казнить предателя. Быстрее, пока он не успел отравить их единство — созидание и разрушение связывают одинаково крепко. Совместное же убийство во славу очищения от скверны станет залогом нерушимости уз. В следующее мгновение Лей успевает только выставить барьер скорее инстинктивно, нежели осознанно. Дань глупому и слишком наивному желанию остановить кровопролитие. А потом щит рассыпается под градом ударов, и Лея отбрасывает к окну. Он разбивает его собственной спиной, оказывается в свободном падении. Ветер вцепляется холодными крючьями в тело и вырывает непроизвольный крик. Возводимые один за другим барьеры расплетаются под ним, как истрепанный плащ, ломаются, будто ненадежная кромка под израненными пальцами провалившегося под лед. Хрустальный высокий звон и красочные брызги осколков, но не защита, а земля все приближается, ухмыляясь острыми изломами камней, — на такие упасть словно напороться на стену воздвигнутых штыков. Мучительно и смертельно. В кошмарах падение кажется бесконечным, расслаивается на тысячи безуспешных попыток спастись — колотое витражное стекло после каждого созданного щита и затянутая гнилостно-серым, как бельмо слепца, дымом глазница неба, равнодушно взирающая свысока. Следом только такие же неполноценные кусочки. Удар о землю, укус всепоглощающей, жадной боли, искореженное колено и неправильный, словно погнутый наконечник стрелы, обломок кости, прорвавший плоть чуть ниже. Лестницы порождающему кошмары прошлому даже не приходится приукрашать. Они всегда вились пыльными тысячами ступеней. Лей успевает проклясть каждую из них, взбираясь обратно, к тем, кого должен и ещё может защитить. Боль обгладывает ногу, как зверь, — резкими раздирающими укусами, почти лениво, по-кошачьи вылизывает кости, проникает в них, чтобы остаться там навсегда. Но сколько бы раз он не возвращался в этот момент в сновидениях, прошлое не переиграть, не обмануть и не переиначить даже так. Лей никогда не успевает: Черкана неизменно мертва. Ему на мгновение хочется трусливо отвести взгляд — непозволительная слабость для воина, для мужчины, — но он заставляет себя смотреть. Осознавать непоправимость произошедшего и собственную вину. До Черканы он успевает увидеть много трупов, изломанных иногда настолько, что в них сложно признать даже не конкретного человека, а нечто, бывшее живым, — а ведь планировался бескровный переворот, не бойня, — но именно её мертвое тело кажется особенно неправильным. Как трещина в картине мира. Неестественно изогнутая шея, густо-багровая лужица крови насмешливым императорским венцом у головы. Лица не видно за спутанными темными кудрями, лишь заострившаяся линия скулы, впадина щеки, угол разбитого рта, обметанный подсыхающей красной коркой. Безвольно раскинутые руки, пальцы в пятнах сажи и ожогах. И самое тяжелое — ни полный и пронзительно холодный ужас падения, замораживающий мгновения бессилья, ни издевательские извивы лестниц. А вот это — противоестественная голубовато-серая кожа, неподвижность, мертвая резкость линий. Её смерть. Худшее из терзаний — живи и помни. Лей продолжает жить. Ворох припорошенных пеплом времени воспоминаний, как и неправильно сросшаяся кость, иногда почти не беспокоит — существует где-то на периферии восприятия, затеняется круговоротом событий настоящего, — иногда ощущается едва ли не как свежий перелом, нарушение целостности, вынужденная ограниченность. А потом — скверная ирония замкнувшегося цикла — девушка выскакивает едва ли не под копыта его лошади. Будто оживший призрак: у неё растрепанные темные кудри Черканы, и — сначала он видит промельком профиль в череде испуганных быстрых движений — выразительно очерченная скула, знакомый, чуть приподнятый угол рта. Она падает, откатывается, снова пытается бежать, быстрая, как вспышка, но вновь терпит неудачу, врезавшись в чужую лошадь. Лей спускается с коня и протягивает ей руку: естественный, как дыхание, порыв. Девушка поднимает голову и краткое, почти неуловимое мгновение смотрит на него темными глазами Черканы — с надеждой, с радостью, с облегчением человека, спасенного из смертельной ловушки. А потом понимает, кто перед ней. Время мучительно замирает, как в кошмарах, после чего несется вперед с головокружительной скоростью свободного падения. Кадир вцепляется в волосы Ходящей, и Лей размашисто, не сдерживаясь, — очередной естественный порыв — отвешивает ему оплеуху. Даже не полноценный удар кулаком, а брезгливое скользящее движение. Чем дольше он смотрит на девушку, тем больше замечает сходства с Черканой, с той молодой неутомимой Черканой, которую он помнит болезненно четко. Её лицо, голос, быстрые движения, упорство в достижении целей, гордость. Лей никогда не видел, как Черкана плачет, но почему-то уверен, что делала она это столь же бесшумно: никаких всхлипов, только соскальзывающие по щекам прозрачные дорожки слез. Даже методы схожие — прямой, как полет стрелы, путь к цели без оглядки на всевозможные риски, если есть уверенность, что желаемое того стоит. Побег этой Ходящей, отчаянный и безрассудный, грозящий жуткой смертью, вызывал невольное восхищение стойкостью и презрением к страху. Лей помнит, чем заканчиваются продиктованные сантиментами решения. Знает, что прошлое не перекроить, не собрать по кусочкам, словно разбитый сосуд, так, чтобы не осталось трещин. И смерть Черканы не исправить, как и не сбросить вину с плеч. Однако всё равно просит, пока пальцы Аленари ласково глядят его волосы, сохранить маленькой Ходящей жизнь. Он не уверен, снимет ли акт милосердия хоть одну из вериг, наложенных совестью, как приговор. Но надеется, что перестанет видеть во снах кровавый венец и спутанные темные кудри.

***

Всё начинается со взглядов: от легкого любопытства, когда Митифа только открывает в себе дар, до оценивающих, будто она — ярмарочный товар, истинную стоимость которого ещё предстоит определить. Но не это тревожит её, не взгляды, противные, как скользкая змеиная чешуя. В кошмарах её преследуют прикосновения чужих рук. Жесткие женские пальцы птичьими царапающими движениями у подбородка принуждают поднять голову, мимолетным уколом впиваются в щеку, будто в попытке оттянуть плоть и проверить зубы — низведение до звания норовистой лошадки, — замыкаются подлым капканом на плече, а затем разжимаются то ли неохотно, то ли с отвращением. Руки мужчин: уже не невинные попытки привлечь внимание мальчишек, дергавших её в детстве за пряди распущенных волос, и не робость, свойственная юности, когда соприкосновение самыми кончиками пальцев обжигает. А настойчивое, хоть и редкое внимание, вызывающее отторжение. Безвредные, кажущиеся почти случайными касания оседают липкими следами: на ладонях и предплечьях, одним непозволительным росчерком на щеке. Митифа не понимает. Нелепая трата сил на брачные игры, тайные знаки, горячечный трепет страсти, как ярчайшее из проявлений помешательства, лихорадочные вспышки влюбленности остаются за границей её интересов. Её подлинная любовь, за пределами мимолетных колебаний желания и краткосрочных, выгорающих быстрее, чем спичка, порывов, — книги. Не только даруемые ими знания, но и приятная беседа, где не приходится распутывать хитросплетения слов, расшифровывать обертоны, плыть по течению, опасаясь невидимых подводных камней и водоворотов. Митифа изливает на них нежность. Ей нравится гладить осторожно тонкие шуршащие страницы, вдыхать своеобразный запах краски и бумаги, бережно стирать пыль с забытых и затерянных на дальних полках фолиантов. С волнением, будто от причастности к чуду, разбирать древние, написанные от руки трактаты или даже сумбурные заметки, усиливающие благодаря шероховатостям манеры изложения ощущение живого разговора. Иногда ей кажется, что кровь её — разбавленные чернила, суть — исчерченные загадочными письменами, быть может, на мертвом языке страницы. И оболочка плоти — не самый крепкий или причудливо изукрашенный завитками узоров переплет. Руки Тальки — с пергаментной кожей в отметинах времени, с узловатыми пальцами и отчетливо проступающими разветвлениями сосудов, обманчиво хрупкие, как руины былого величия, и в тоже время навевающие мысли о доме, тепле, уюте, ласковых ладонях матери или бабушки, которые опускаются на макушку, гладят по волосам. Во снах Митифы эти руки бесцеремонно отбрасывают переплет, чтобы нетерпеливо и изучающе взяться за страницы. Не раскрыть секреты путанных писаний, но оценить дар. Тальки выбирает её на роль своей ученицы, но иногда Митифе кажется, что это тоже форма контроля. Будто тоненькие лески, обхватывающие покорные конечности марионетки, — дергай за нити и кукла будет танцевать. Остатки неизрасходованной нежности Митифа дарит не наставнице, играющей в кукловода, но детям. Первая ступень — нетронутые белые листы, искренний восторг, вся гамма чувств на очаровательных личиках. С детьми легче, чем со взрослыми. У них — подкупающая чистота помыслов, жадный интерес ко всему на свете, поразительная доверчивость, которую хочется защитить от холодных дождей разочарования собственными ладонями. У них всё — бесхитростно, открыто, нараспашку. И симпатия их, несмелые застенчивые улыбки, восторженные взгляды, ладошки, что иногда тянулись к Митифе, согревает, как горячее молоко с капелькой меда в промозглый сырой день. Детские руки — худшее, из того, что возвращается хороводом искаженных воспоминаний, обращенных в кошмары. Сначала пальцы, сплошь измазанные красным, будто густым ягодным сиропом, впиваются в юбку Митифы, оставляют обличающие отпечатки. Затем поднимаются выше, клеймят холодом крови плечи, шею, лицо — виновна, виновна, виновна. Крови много, она везде. Полноводными озерами под ногами, редкими каплями откуда-то сверху, подсыхающей сковывающей коркой на руках, солоноватым привкусом на губах и языке, скорбными темными сгустками на волосах и ресницах. Сквозь пульсирующую и подрагивающую пелену багрянца Митифа различает маленькие изломанные фигуры — милосердие, что она смогла им даровать, заключается в быстрой смерти без лишних страданий, — а чуть позже знакомые лица, навсегда запечатлевшие ужас понимания, горечь осознания предательства. Последнее ей, возможно, мерещится, но память не знает даже той уродливой формы милосердия, что заключается в избавлении от мук. И это проклятье. Митифа помнит имена и лица, детали, что вонзаются затупленным лезвием ножа для бумаг в страницы её книги. Мерна — худенькая, с огромными серьезными глазами — однажды призналась, отчаянно краснея, что хочет, когда вырастет, стать такой же умной, как Митифа, и знать так же много. Дамия — немного легкомысленная, смешливая, с подвижной улыбкой, обнажающей чуть крупноватые резцы, — мечтала стать такой же красивой, как госпожа ал'Ланкарра. Брайс и Этон — непоседливые, как юные птенцы, мальчишки — наперебой спорили о том, к кому лучше попасть в ученики: к Лей-рону или Олесту. Вайтен — колючий, будто свернувшийся клубком еж, усмехающийся косо, всегда одним уголком рта, но с умным взглядом карих ласковых глаз — грезил не ратными подвигами и могуществом, но творениями Скульптора, нетленными проявлениями мастерства, возможностью творить то, над чем у времени нет власти. И ещё с десяток имен, лиц, ярких улыбок или напряженно сведенных бровей, сиюминутных желаний и грандиозных, какие бывают только в детстве, когда веришь, что возможно всё, планов. Пальцы, изломанные, отмеченные лиловыми язвами разложения, впиваются в шею Митифы, не могут сомкнуться кольцом, поэтому уходят вглубь, под оболочку кожи. Она захлебывается кровью, своей или чужой уже не понять. Безуспешно дергаются в путах кукловода руки и ноги. Эти путы должны были стать не только проявлениями контроля, но и её страховочным тросом, однако обеспечили не спасение, но полет над пропастью — бесконечное состояние подвешенности под кровавыми ливнями. Митифа закрывает глаза, но на изнанке век будто вытравлены кислотой отпечатки чужой смерти, сотворенного её руками кошмара. И кровь — вкусом и запахом, даже если не смотреть, торопливым спуском остывающих ручейков по коже. Митифа умеет ждать — выжидать — и учится просыпаться не с криком да слезами. Она копит ненависть, как трупный яд, сильнее вплетается в лживую безобидность выбранной маски, позволяет затянуть лески контроля покрепче, предугадывая движения кукловода за секунду до его воплощения. Прячет те страницы себя, что не надорваны чужими руками, не измяты в безобразные комки бессмысленности, не пропитаны насквозь кровью. Однажды ожидание окупится, она знает. Но в иные моменты её пугает, что нечто уже сломано и изуродовано непоправимо: не излечить ни местью, ни сорванными нитями. Память её — якорь среди бурных алых волн. Иногда ей страшно, что после достижения всех целей в ней ничего не останется: лишь выпотрошенный переплет с обрывками былого, пустая оболочка, покорная инородному разуму, чужим желаниям. Абсолютная несвобода — ещё одна форма смерти. Митифа же хочет жить.

***

Тальки не любит своё тело. Не так, как могла бы не любить жаждущая внимания девчонка, вертящаяся у зеркала и жалующаяся на едва заметную горбинку на носу, недостаточно соблазнительные губы, слишком бледный цвет лица или, наоборот, грубый неровный загар. И даже не так, как кокетка, цепляющая за уходящую молодость: придирчивое изучение каждой морщинки, россыпь пудры, призванная замаскировать увядание, жесткий корсет, сомкнувшийся на оплывающей фигуре орудием пытки. Для этого Тальки слишком давно стара. Она не помнит, была ли когда-то красива, было ли это хоть сколько-нибудь важно. Единственный уцелевший её портрет — те смехотворные гротескные рисунки и фигурки, что мелькают в пестром круговороте ярмарок и выступлений бродячих артистов, не в счет — уже сохранил отражение, близкое к её нынешнему облику. Её наружность не причиняет ей особых неудобств. Это же не развороченное лицо Аленари — привлекающее внимание увечье, о котором слагают нелепые домыслы и пускают с каждым годом всё более абсурдные слухи. Наоборот, её личина милой безобидной старушки достаточно неприметна, удобна, как естественная маскировка, и способна обмануть несведующего. “Искра” Тальки с годами лишь сияет ярче, копятся знания, преобразовывается в умения накопленный опыт. Разум её — отполированная хитростью и осторожностью секира. Сила, увеличавшаяся ещё больше после того, как она собрала расплескавшуюся после гибели Ретара и Гиноры магию, тайно налакалась ею, как проворная кошка, добравшаяся до густых сливок, заметно превосходит возможности каждого из уцелевших Шести по отдельности. Но тело — едва ли пригодный сосуд для подобного могущества, клетка дряблой плоти и скрипящих костей. Угасание, растянутое на дюжину быстротечных человеческих жизней. В минуты зыбкой дневной дремы — ещё одно послабление в угоду вечному закату старости — Тальки на стыке прозрачных грез и туманных размышлений опасается, что в решающий миг её подведет именно тело. Ослабевшие худые ноги в переплетениях фиолетовых вен, неловкие пальцы, становящиеся особенно неповоротливыми в сырую погоду, недостаточная скорость реакций, которая может стать фатальной в бою. Во снах более глубоких она видит паутину — безупречную систему нитей, тщательно сплетенных связей, клейких ловушек, чутко реагирующих на любые колебания. В центре, словно крупная ядовитая паучиха, сама Тальки. Под её руководством Проклятые не выгрызают друг другу глотки за власть, хотя каждому хоть раз наверняка хотелось забраться на пьедестал. Их связывает уже не столько былая общность целей, сколько слишком долгое совместное существование, легионы врагов и, несомненно, ненависть. Последняя не только гарантия единства — громкие обещания мести и затаенные обиды удерживают крепче, чем цепи, — но возможность разделять и властвовать. Они, в большинстве своем самоуверенные и порывистые, любящие эффектные жесты и требующие внимания, как избалованные дети, не способны на крепкие союзы. Погрязший в насилии Рован слишком ненавидит Тиа, та долго и упорно брызжет ядом в сторону мышки Митифы, она же похоронила свой талант среди пыльных плесневелых древностей. Аленари и Лей — прирожденная одиночка и тот, кто утратил способность или желание доверять. Тальки не может представить, что кто-то из них сможет объединиться с другими, чтобы порвать её паутину. Подлинный страх Тальки — крах и забвение. История — палимпсест, искаженные символы тайнописи поверх утерянной правды, наслоение смыслов, выбор наиболее удобного толкования. Истина о смерти Скульптора ушла во мрак минувшего. Правда о тех, кого зовут Проклятыми, перекроена и втиснута в рамки дихотомии света и тьмы. Изменения начались сразу же после Темного Мятежа, ведь яростнее бросаться будут на абсолютные воплощения зла, коими можно объявить инакомыслящих. А спустя пять веков после отгремевшей войны они — намеренно уродливые злодеи на полотнах, часть древней легенды. Тальки не тщеславна. Ей не нужно расписываться кровью на стенах взятых городов, как Ровану, не требуется всеобщее поклонение, за которым из века в век охотятся сменяющие друг друга Матери Ходящих. Но подлинное забвение, сведение к письменам на воде всех затраченных усилий, окончательное вырождение “искры” страшат. От ослепительного, как тысяча сияющих звезд могущества Скульптора, остались непостижимые до конца дары и тусклый отпечаток — не слепок даже, не оттиск, но ничтожно малая часть, которая ожила бледным огоньком в руках Черканы. Забытые путанные схемы на стене. Им удалось сохранить этот кусочек былого величия, истинной силы, но не развить и передать. У светлых, отгородившимся от всего, что казалось им чужеродным, как от смертельной заразы, не получилось и этого: когда-то привычное и доступное всем, такое, как “серебряные окна”, стало сказками далеко прошлого. Тальки представляет, что и после них останутся лишь легенды да такая же наскальная живопись — недоступные угасшему потенциалу знания, всё равно что бессмыслица на одном из мертвых языков. Может, на них наткнется какая-нибудь юная смелая девчонка, готовая идти до конца, как Черкана. Но это будет часть от части, мерцание одной искры в непроницаемой темноте. А, может быть, не останется и этого. И наследием будет не Серая Школа, а лишь кучка некромантов, совершенно темных, воплощающих сотни неудачных попыток. Тальки думает о Черкане. О тех нескольких записях, что обнаружила та — осколок прошлого, безжалостно и фанатично выскобленный впоследствии, чтобы начертать на его месте то, что не будет выбиваться из правильного изложения минувшего и настоящего. Об истинно светлых, чей потенциал с каждым поколением уменьшается. О темных, запертых в рамках ограничений. И пишет ответ Цейре Асани.

***

Тиа снится проклятый старый дом в Высоком Городе. Огромные стволы гроганских дубов, что лапы неведомых порождений Бездны, сплетения ветвей, похожие на диковинные шипы, и темная, маслянисто-блестящая, не пропускающая солнечный свет даже в самые ясные дни листва, нависающая излишне густой тенью. А за ними заброшенной могилой отверженных — серые стены, монолитные мраморные плиты, обжигающие холодом. Это место, мертвое, пугающее благодаря приукрашенным слухам, её отправная точка, начало всех начал, исток тьмы. Расколотый кусочек счастливых воспоминаний. Она сама — тогда зеленая девчонка, бездумно верящая в то, что среди обветшалых комнат и закопченных оконных стекол, таится коварным разломом, способным разверзнуться под ногами бездонной черной пастью, несомкнувшийся проход в Бездну. И Ретар — искренне веселящийся, беззлобно подшучивающий над нелепостью её страхов. Он увлекает упирающуюся Тиа под сень дубов, во влажный после дождя, кажущийся почти осязаемым сумрак. Однако, кроме страха да инстинктивного желания убежать, она чувствует ещё слабые вспышки злости — о Звезда Хары, здесь может быть очень опасно, а Ретар только смеется! — и приятное, тревожно-горячее волнение от того, что он крепко, но очень бережно держит её за руку. Тиа даже жмурится, неосознанно вжимаясь лицом в чужое плечо , когда вокруг смыкаются тени. Но ничего не происходит. Только сердце заходится быстро-быстро, жар обжигает щеки то ли от пережитой гремучей смеси чувств, то ли от того, как солнечно улыбается ей Ретар, мол, видишь, ничего страшного на самом деле. Они плечом к плечу — пальцы переплетены, ладони тесно соприкасаются — вступают в дом. Он похож на древний склеп. Следы сохранившихся пышности и роскоши производят скорее удручающий эффект: колоны оплетены фестонами паутины, мрамор в ржаво-красных прожилках навевает мысли о статуях, украшающих могильные плиты аристократов. И холод, загробный, кусачий холод сырой земли и старых камней. У Ретара теплые, почти горячие руки. Тиа больше не страшно: самостоятельно наложенные оковы ужаса слетают, когда она собственными глазами видит, что дом — просто старый изгнанник с дурной славой, и от этого простого осознания, освобождения от власти суеверий, внутри искрится чистый восторг. Но она не остраняется, ей нравится греть собственные озябшие пальцы в чужой ладони, нравится затаенная нежность прикосновений. Приятно чувствовать рядом надежное крепкое плечо. А потом сон-воспоминание перетекает в кошмар. Ретар исчезает, и холод сначала морозно-колючими пальцами гладит вдоль позвоночника, а потом заключает в душащие объятия. Мрамор то смыкается вокруг Тиа гробницей, то обращается в огромные, наполненные тяжелыми вздохами эха лабиринты. Анемично-желтый свет уходящего летнего дня преломляется сначала сквозь не до конца рассеявшуюся пелену туч, после — через грязные стекла окон. Проникает в помещения уже не тем волшебно-золотым сиянием, сглаживающим льдистое давление древних камней, а чем-то дрожащим и грязным, вытягивающим последние силы, как долгая болезнь. В таком свете, болезненном и неправильном, лишенном даже оттенков тепла, приходят призраки. Сначала бесплотные обезличенные тени — мрак фантазий, вновь обретающий над Тиа власть. Безобидные сгустки тьмы без четкой формы, рассеивающиеся будто дым на ветру. Время спутывается узлами, события выпадают из последовательности — и вот Тиа уже не робкая ученица, но дом, неизменный и вечный приют мертвецов, не выпускает её. Она видит погибших во время Темного Мятежа с обеих сторон, тех, с кем она не была близка, но кого знала. Сложно избегать знакомств и мимолетных связей, полуприятельских отношений или, наоборот, легкой неприязни, когда все обитатели Башни так или пересекались. Мертвецы проплывают мимо цветными пятнами, кляксами крови, выхваченными из бурлящего круговорота насилия деталями. Вот Ходящая из малого Совета — потрясающий каскад белокурых волос, струящийся по плечам, и сломанная челюсть, рваная рана рта в острых осколках зубов, — с которой Тиа некогда делила школьную скамью и отрабатывала в паре простейшие плетения. Они сражались на разных сторонах. Но почему-то Тиа вспоминает — смешные казусы беззаботного детства, — как она случайно подпалила эти невероятные светлые волосы во время одной из тренировок. И смерть кажется чем-то неисповедимым, до конца не умещающимся в привычное существование. После вереницы безвременно погибших Тиа видит Сориту — первую из тех, кто пал от её руки. Видит такой, какой наставница была за уну до того, как каждый из её шитов сломался под яростным ударом с жалобным хрустом, — взбешенной до предела, с некрасивыми красными пятнами на широком лице, с безмерным удивлением и отрицанием во взгляде широко распахнутых глаз. Тиа не жалеет о том, что совершила. Она бы повторила это столько раз, сколько потребовалось бы, ради Ретара, из-за убитых мгновенно и безжалостно Шалва и Рики. Но это первая кровь на её руках. Ещё одни упавшие оковы и проявление жестокости, о наличие которой она не подозревала. В реальности Сорита вспыхнула мгновенно и сгорела, будто спичка, остался лишь темный отпечаток силуэта на стене. В кошмаре её смерть обращается в последовательно сменяющие друг друга полотна, застывшие в мертвенно-желтом свете, как в жидком янтаре, неподвижные моменты. Сначала яркое пламя сжигает волосы и одежду, опаляет до черноты вспузырившуюся кожу. Та лопается, расходится лоскутами, как старая бумага. Изжариваются глазные яблоки, уши, пальцы, крупный нос, всегда сжатые в тонкую надменную линию губы. Тиа смотрит до конца — языки пламени с собачьим усердием вылизывают плоть, неохотно охватывают обнажившиеся кости с чавканьем и хрустом, — и, несмотря на обилие огня, ей очень-очень холодно. Часто она бродит среди мертвых бесконечно долго, чувствуя, как холод пытается пробраться внутрь, обратить кости в проклятый мрамор. Реже — оказывается в той самой разбитой лодке, где когда-то лежала и, прикрыв глаза тыльной стороной руки, беззвучно плакала, пока Ретар уговаривал её подняться. Темные стены угрожающе нависают, шпили башен и укреплений рвутся вверх, как пики, пытающиеся вспороть мягкое брюхо туч. Всё неправильно: не по-весеннему холодно, вместо пылающего заката тот же серовато-желтый, будто дешевый, не раз использованный воск, свет, Орса не блестит хищно кровавыми разводами, не пенится багровыми бурунами, но застывает льдом. Альсгара, закованная в круги стен, как в многослойные доспехи, горит, кутаясь в клубы черного дыма, будто в траурные покровы. За спиной Тиа — пятнадцать тысяч мертвецов, безымянных и бесславных. А впереди — нет никого живого. Пылающие города проносятся мимо, полные дрожащих, будто огоньки свечей на ветру, теней. Их сменяют крепости. Руины Серебряной Слезы, которая осыпалась к ногам грудой камней и трупами ее защитников. Болота Эрлики, припорошенные то ли пеплом, то ли грязным инеем, и Гинора — мерцающий мираж, полупрозрачный, недосягаемый, с яркими волосами, вспыхивающими, как лживые блуждающие огни, уводящие в самые непролазные топи. С незнакомой печальной улыбкой, от которой она кажется старше, древнее. Уже не человек, не призрак, но фигура, вырезанная на саркофаге. В каждом из мест, объятых огнем или залитых кровью, Тиа ищет живых. Безуспешно ищет Ретара. Сжимает руками собственные замерзшие плечи в нелепой пародии на объятия, что не сохраняют тепло. Холод оседает внутри колючими снежинками безысходной тоски. Тиа просыпается. Ночи в Сахаль-Нефуле не только особенно длинные, непроницаемо-темные, как пролитые чернила, но и душные, липко-жаркие, несмотря на близость Великой Пустыни. Тиа по-прежнему холодно.

***

Смерть — не самое худшее, что может случиться, по мнению Аленари. И даже не боль — ощущение, над которым не властна сила воли, к которому нельзя привыкнуть, каждая новая волна сбивает и оглушает, как первая. Сильные физические страдания могут калечить не только плоть, но и оставлять глубокий след страха внутри. Разум вытесняется за пределы алых завихрений незамутненных мучений, сворачивается, будто беспомощное дитя в чреве. Схлопываются мысли. Остаются инстинкты — едва ли осознанное желание выжить, избежать нового витка пытки, забиться раненым зверем в укрытие, переждать, перетерпеть. Однако хуже всего унижение, последующие муки лишь следствие поражения, считает Аленари. Оно впивается в самую суть, крошит её латы, уродует выставленной напоказ слабостью, как чем-то глубоко постыдным. Трезвый рассудок же позволяет осознать и пропустить через себя каждый миг позора, мгновения бессилья. Можно выжечь рубец страха — Аленари сильнее, чем примитивный ужас перед болью, — но не все последствия неудачи. Она отчетливо помнит момент, когда чужое плетение врезается в её лицо. А после только мучительное жжение, будто её окатили кислотой, плавящей кожу, мышцы, омывающей кости жидким пламенем. В этом безвременье — уны бесконечно растягиваются, вцепляются в друг друга, как змея в собственный хвост, замыкаясь в бесконечность, — она не существует. Нет ни страха, ни злости. Нет мыслей о возможной слепоте, хотя чернота крепко сшила веки. Отсутствуют и попытки оценить ранение — погублена ли красота, которая для Аленари всегда была привычна, не являлась поводом для проявления непомерной гордыни, или увечье глубже и серьезнее поверхностных отпечатков на коже? И даже боль — не постоянная жестокая тюремщица, ибо на пике её Аленари окончательно растворяется в темноте, безопасной, мягкой. Хуже становится после. Когда зыбкое несуществование заканчивается и приходится учиться жить с последствиями. Сначала с омерзительной слабостью, что не сравнима ни с одной болезнью. С вызывающей отвращение зависимостью от чужого ухода. У неё дрожат руки, и она разбрызгивает целебный отвар, её наизнанку выворачивает на собственные колени и скатавшиеся в серые жгуты волосы долго, до сухих спазмов с горьковатым привкусом, когда она пытается впихнуть в себя — болью оплетает челюсти и щеки, несмотря на то, что вместо нормальной пищи в тарелке безвкусное месиво, — хоть немногого еды. Её либо скручивает в узел озноб, либо заставляет метаться невыносимое чувство, будто лицо повторно покрывают расплавленным свинцом. Аленари противно от того, что кто-то видит её такой: не величественная женщина из рода Сокола, но надломленное существо, за которым нужно убирать испачканные рвотой и пропитанные потом простыни. Аленари знает, что будет плохо, ещё хуже, чем до этого, когда снимает повязки пред зеркалом. Но не представляет насколько. Она даже не кричит, а визжит звонко и истерично, когда видит то, во что превратилось её лицо. Зеркало не лжет, но смеется, скалясь клыкастой пастью удержавшихся в раме осколков. Тальки лжет — эгоистичная тварь! — и наверняка хохочет за спиной. Аленари может смириться с болью, пережить, сцепив зубы, период восстановления, но не принять то, чем стала. Это больше, чем потеря привлекательности, что всегда воспринималась лишь маловажной составляющей, а не главной чертой, определяющей путь, больше, чем увечье — потеря возможностей тела. Это доказательство поражения, обрекающее на существование в виде тени под маской, слабой преградой между ней и миром, будто осыпающийся бруствер. Кошмары приходят к Аленари нечасто, будто тоже разбиваются о бессчетные укрепления её самоконтроля. Временами это память о боли — жаром каленого металла по сознанию, фантомными, ибо болеть по-настоящему уже давно нечему, и поэтому неистребимыми мучительными вспышками. Но по большей мере — о стыде и унижении. О плене, когда сломать Аленари физически показалось Ходящим слишком простой или скучной — наверняка успели наиграться в палачей с Ретаром — идеей. Интереснее перековать, выскоблить разум, как брюхо большой рыбы, отравить необходимостью подчиняться, словно одним из восточных ядов, обеспечивающих особенно мучительную смерть. Они не так умелы и сильны в перековке сознания, как Рован, который никогда не действовал с утонченной неторопливостью, только грубой силой, в начале своих опытов получая не столько патологически влюбленных в своего хозяина рабов, сколько пускающих слюни покалеченных и заходящихся в бессвязных воплях бесполезных безумцев. У светлых нет такого количества человеческого материала для экспериментов, проб и ошибок. Но есть тщеславное желание похвастаться тем, что им удалось посадить чудовище на цепь. Аленари изводят медленно, почти осторожно. Лишают маски, будто заново срезают лицо, пищи и сна, чтобы добиться податливой покорности. Лучше всего из того полубредового времени, когда только она сама удерживает себя от распада, Аленари помнит красивые женские руки: тонкой лепки запястья и длинные пальцы, унизанные разномастными кольцами и перстнями. Ободки белого золота, широкие окружности черненного серебра, россыпь драгоценных камней — насыщенно-красный, как сгусток свернувшейся крови, альмандин, прозрачное сияние алмазов. Она успевает оценить каждый из кристаллов не с ювелирной стороны, но в качестве орудия наказания. Рука Ходящей взлетает легко, будто в одном из танцевальных движений, а потом резко опускается на щеку Аленари, рассекая граненными камнями особенно тонкие наросты новой кожи. Не с целью причинить боль. Шрам поверх шрама — рубцовая контрактура, неподвижность омертвевшей ткани. Это скорее бесконечно противно, оскорбительно, чем больно. Аленари получает удар всякий раз, когда начинает засыпать. Сменяются надзирательницы, но не размеренность, едва ли равнодушность ритуала. Потом появляются зеркала. Ладони вцепляются в её волосы или пальцы жестко обхватывают подбородок, заставляют смотреть под глумливый смех. Аленари держится за гордость и не скулит побитой собакой. Но трещина остается и спустя годы после того, как окончательно уходит боль, а память о плене покрывается тусклой патиной — не благородные отметины минувших лет, но зарождение разрушения. Сквозь неё после кошмаров и прорываются все задавленные глубоко внутри крики, сдержанные слезы. Неосознаваемое и неизгладимое, как пятна шрамов на лице. Успокоить её в такие моменты может только Лей. Аленари и Лей нечасто спят в одной постели — просто спят, а не разделяют моменты страсти или приятное безмолвие покоя. Спать в маске неудобно, а показывать обезображенное лицо, на которой и самой смотреть не хочется...Лей видел её без личины не раз, но не отводил взгляд, не демонстрировал отвращение: успел насмотреться во время мятежа и войны на всякое или просто никогда не придавал мимолетному блеску красоты должного значения. Но после приступов изматывающих кошмаров Аленари может заснуть только рядом с ним. Спрятаться, словно маленькая девочка, в крепком кольце рук и ждать, пока иссякнут последние проблески постыдной слабости, соль на ресницах, яркие прикосновения ужаса, сотрясающие всхлипы. Они не обсуждают это, когда с наступлением утро всё возвращается к привычному, как и не говорят про то, что будит Лея по ночам. Знать и не тыкать друг друга в подживающие раны достаточно. Худший из кошмаров Аленари, тот, о котором она запрещала себе даже думать, воплощается наяву. Они шли пять веков к сотворению нового мира, где Дар прекратят кромсать на части столь же самозабвенно и беспечно, сколь Рован орудует ножом в чужом распоротом животе. И Аленари, что всегда полагалась на расчет, не на удачу или предзнаменования, едва ли не суеверно просит Лея не говорить о возможности провала, когда он предусмотрительно настаивает на том, чтобы она со своими полками держалась позади на случай, если что-то пойдет не так. Они ставят на карту всё. Когда Аленари видит пламенное зарево, ознаменовавшее пробуждение Колоса, она чувствует щекотно-теплое прикосновение триумфа. Но в следующую уну солнечные зайчики сияния, что должно принести им победу, обращаются в смертоносные плети с каждым ударом прожигающие в армии Лея огромные черные прорехи. В этот момент Аленари не думает об унизительном крахе после всех приложенных усилий и стольких лет противостояния. Не слышит ни зловещий, полный темного ликования хохот пленной девчонки с единственной серебряной прядью в волосах, ни крики перепуганной до полусмерти Митифы, которая требует, чтобы Аленари приказала собственной армии отступать, пока огонь не обрушился и на них. Не видит застывшую неподвижной статуей в зловещих оранжево-золотых отсветах пленницу, похожую на Черкану, будто дочь. Лишь слова срываются с губ молитвой, отчаянным стоном — сжалься, только не он! Аленари смотрит, как вспыхивают, словно сухая трава, её полки. Внутри ни злости, ни ненависти, ни мыслей о том, что это вновь проигранное сражение — выиграв все битвы до одной, они проиграли войну, окончательно и бесповоротно. Ей слишком больно.

***

Гиноре снится война. Она никогда не смотрела на битвы сквозь радужную дымку романтизма, что больше свойственно бесстрашной юности, когда собственная смерть кажется чем-то далеким, практически невозможным. А война — красивым, как эпическое полотно. Идеальными рядами рыцарей в блестящих полированным металлом доспехах под небом пронзительно синим, того невозможно восхитительного оттенка, что можно получить лишь осторожным смешением церулеума и насыщенного кобальта. Кровь — редкими мазками краплака, чтобы смотрелось эффектно и вдохновляюще. Смерть — чисто и героически, с одухотворенными лицами, в кругу безмерно скорбящих, но пораженных подвигом товарищей. Вывороченные внутренности, утыканные стрелами тела и гротескные гримасы агонии — ранения в живот особенно скверные за счет того, что смерть можно ждать ни один нар, баюкая в ладонях собственные остывающие кишки, — вытесняются за вычурную раму, ограничивающую холст. Гиноре не приходится расставаться с иллюзиями, хотя реальность оказывается намного грязнее, чем искусство. Кровавее, чем самые смелые из возможных вариантов развития мятежа. Ничего возвышенного нет ни в самих сражениях — грохот, вспышки плетений, проносящиеся мимо стрелы, крики, стоны, необходимость отдавать приказы в этом первозданном изменчивом хаосе, координировать его в зависимости от действий противника, — ни в перерывах между боями. Пунктиры линий на картах, грязь под копытами коней и необходимость обеспечивать солдат провизией, скатываясь порой до банального неприкрытого грабежа всех, кто подвернется под руку. Слава о Гиноре, рыжей твари, что безжалостнее порождений Бездны, — не зря же её нарекли Бичом Войны — звучит громче, чем трубный клич перед наступлением. Она видит время от времени издалека растянувшиеся цепи удаляющихся крестьянских обозов: беженцы, оставившие всё, чтобы спастись. Её не придавливает чувством вины, когда она уверенно идёт с огнем и мечом по империи. Её, не дающую поблажек при достижении цели в первую очередь самой себе, повергает последующее разочарование, осознание бессмысленности всей пролитой крови. Они начинали как наивные идеалисты, мечтающие слить обе половинки Дара воедино, в совершенный баланс тьмы и света. Ныне же неважно, победят они или побегут зализывать раны, чтобы вернуться ещё более озлобленными и нести за собой, как шлейф, мор да разрушение. Потому что изначальные намерения отравлены и искажены. Тальки распробовала власть, ту, что превосходит пару десятков лет показного величия Матерей Ходящих, а Рован, мальчик с червоточиной, будто яблоко с пятнами гнили под ярко-красной кожурой, распробовал вкус крови слишком хорошо, чтобы отказывать себе в удовольствиях. Лей не погрузился в жестокость — хваленное благородство северян, не опускающихся до того, чтобы пинать побежденных противников, — но и подлинного света, завораживающего путеводного огня, в нем не осталось: всё расплескалось после мятежа, смерти Черканы. Ретар мёртв, и это то, что Тиа никогда не простит ни Башне в целом, ни отдельным светлым в частности. Аленари — сильная, но и по ней бежит трещина. Митифа же — воплощенная светотень на черно-белом рисунке и показывает лишь то, что хочет увидеть смотрящий, пряча истину в черной штриховке и блеклых тенях. Никто из них уже не хочет или не может нести чистое знание, отринув страсти и желания, месть и печали. Гинора принимает решение. И расплатой за самонадеянность становится не заключение среди болот, которых избегают люди. Расплата в памяти о войне, что подбирается особенно близко по ночам. Гиноре снятся затяжные бои на Лестнице Висельника, которые во время обсуждения маневров кажутся почти танцами — чуть отклонить фланг, решительно шагнуть вперед, вклиниться меж разорванных рядов вражеской армии, будто склониться пред порозовевшей хорошенькой леди. На деле же — растаявший от жара колдовства снег, грязно-красный от впитавшейся в него крови, мертвецы и оглушающий грай пернатых падальщиков. Собственные последние бои близ Брагун-Зана, а потом лесов и болот, что станут её тюрьмой, Гинора помнит особенно хорошо. Нельзя было позволить Тальки заподозрить, что она замыслила побег, отречение, поэтому стоять приходилось так, будто за спиной на самом деле смерть. Кровь льется реками, напитывает землю так, что та обращается в вязкие топи — сапоги проваливаются в бурое месиво по самые лодыжки. Сраженные падают, чтобы подняться уже мертвыми оболочками. Куксами, что слишком медлительны и тупы для того, что заменить воинов, но способны выполнять роль мяса — нанизаться грудой плоти на штыки и мечи, вырвать оружие из трясущихся рук, вгрызться зубами в глотки, лица. К тому же тем, кто не знаком с возможностями дара, они внушают ужас первобытный, животный и бесконтрольный. Гинора поднимает всех: своих, чужих, мертвым ведь уже всё равно. Армия империи к середине войны потрепана, на смену опытным матерым воителям приходят вчерашние — или даже сегодняшние — мальчишки. Смехотворная альтернатива куксам, такое же мясо: повезет, если кого-нибудь смогут убить, да и то скорее от большого страха или не менее великой мечты — кровь смывает цветные блики красивых фантазий поразительно быстро — о славе, величии или просто мире. Гинора видит одного из таких, когда медленно отступает с уцелевшими к болотам. Он плетётся среди мертвецов, неотличимый от остальных, покачиваясь на перебитой ноге и волоча за собой ленты выпавших внутренностей. И она выделяет его только из-за птицы. Обнаглевшие вороны мертвецов не боятся, начинают есть их прямо на ходу. Клюв вонзается в уже пустую глазницу парня, потом с остервенением в щеку, вырывая бескровный шмат кожи и плоти. Ещё раз, ещё и ещё раз, пока в разрыве не проступают зубы. Мертвым не больно. Гинора издалека не видит подробностей, да и не хочет смотреть, и отпускает связь. Труп падает окончательно, как и его товарищи по несчастью. У ворон начинается настоящий пир. Их так много, что за черным мельтешением крыльев и очерченных алым клювов не разглядеть неба. Это то, что она не может исправить. Поэтому не видит смысла и жалеть, похоронив себя не только среди диких мест с дикими нравами, но и среди вины да самобичевания. Но она может не допустить повторения, поискать иной путь, не замешанный на жертвах, не требующий кровавых дождей, не кормящий воронье. Гинора просыпается. Спустя пять одиноких веков она находит изувеченную жестокостью погрязшей в мракобесии толпы девчонку. Златокосую, как само солнце, и с глазами того невозможного синего оттенка, что бывает только на картинах, но похожую скорее на маленького хищного зверька. Её последнюю ученицу. Последнюю надежду. Иной путь.

***

Ретар старается держаться ниже уровня боли. Собственное восприятие — толща воды. Верхние слои слепяще искрятся, вспыхивают мучительными переливами, в нижних — на грани между забытьем и осознанностью — сумрачно, тихо, и боль — скорее просто знание или несущественное воспоминание, чем весь спектр ощущений, разрывающих, раздирающих, крошаших, как истлевшую труху, любой контроль над телом и разумом. Он знает, что это полубеспамятство краткосрочно. Просто кто-то заигрался и не рассчитал силу, а продолжать пытать — или казнить, ибо исход один, им не нужно ничего, кроме смерти, — бессознательную игрушку кажется пустой тратой времени, фантазии и чистой злости. В конце концов им некуда спешить: он умрет только тогда, когда они позволят. Во время ожидания смерти грезится не что-то из высоких целей, не ошибки — Митифа, что скрывает лицо за волнами волос, — а расцвеченные лики воспоминаний, повседневных, незначительных и, вероятно, поэтому особенно счастливых. Однако нагоняющих тоску осознанием того, что это больше не повторится. Каждое из них чуть мутноватое — боль просачивается по капле и отравляет даже неспешное течение мыслей, образов, — но насквозь пронизанное теплом, желтыми тонами, уютным мерцанием, будто смотришь сквозь подвижную взвесь солнечного света и танцующих пылинок. Во всех — Тиа. Забавная, по-южному вспыльчивая, вся пламенно-горячная в любом из своих искренних порывов. Всё начиналось как игра, напрочь лишенная оттенков серьезности, — сталкиваться взглядами, улыбаться ей, непроизвольно прячущей вспыхнувший лукавыми золотистыми искорками взор, соприкасаться случайно или намеренно ребрами ладоней, переплетать пальцы. Осознание конца пришло на берегу Орсы вместе с пониманием, что вдвоем им не уйти. И хоть он говорил о целях, о том, что жизнь — пустое, пока Тиа не хотела уходить, предлагала остаться с ним или же вместо него, но знал, что дело не столько в Сердце Скульптора, насильно вложенном в её израненные дрожащие ладони. Об этом, как и о тех коротких прощальных объятиях, когда на лице Тиа читалось такое неописуемое отчаяние, что, казалось, она готова была вцепиться в него обеими руками, чтобы не отпустить, если бы не боялась задеть его перебитую, безвольно повисшую левую руку, Ретар старается не думать. Она не здесь, это главное. Память уходит дальше, как одна из замкнутых парадоксальных, способных существовать лишь на бумаге лестниц, изображения которых иногда встречались в старых свитках морасских мастеров. Дальше решений, просчетов, пролитой крови, войны, бесконечно длинного дня Темного Мятежа. Туда, где мирно и беззаботно. Где летний зной и душный ветер, лениво нагоняющий прозрачный пух редких туч. Где Тиа в светлом легком платье, подол которого колышется от мимолетных порывов, оплетая смуглые лодыжки. На голове у неё широкополая соломенная шляпа, и лицо в причудливых переплетениях теней и отраженных редких пятнышек света — завораживающее сочетание теплых оттенков золота, светлой охры, нежных персиковых тонов. Сам Ретар не слишком любит солнце, упорно старающееся оставить ему на память побольше пунцовых ожогов там, где кожа не защищена одеждой. Но Тиа в его медовых лучах, закручивающихся вокруг её фигуры тончайшими спиралями канители, — то, на что хочется смотреть вечно. Запечатлеть быстрыми линиями на бумаге, ухватить недетализированными штрихами — угол руки, придерживающей шляпу, линию плеча, изгиб талии, лодыжки среди покачивающейся пены платья. Он не наделен художественным талантом столь поразительным, как у Гиноры, да и старый сангиновый мелок подло крошится под пальцами. Набросок так и остается незаконченным, а потом размокает под одним из внезапных летних ливней, что налетают неожиданно и успевают излиться раньше, чем воздвигнешь защитный купол. Тиа в мокром платье, с волосами, выбившимися из кос и облепившими шею, цветисто проклинающая погоду, — зрелище не менее восхитительное. И им не хочется делиться даже с бумагой. Хотя, несомненно, момент мимолетный: теплолюбивая Тиа не выносит холод и сырость, быстро избавляясь от последствий дождя с помощью “искры”. Но всё равно прижимается к Ретару. Он знает, что скоро от воспоминаний не останется ничего. И сам он обратится в кричащий клубок боли, как бы ему не хотелось бы быть — возможно, на первых порах даже вновь что-то получится — бесстрашным и презрительно-саркастичным. Начальную фазу, когда жестокость — бесконтрольный всплеск без расчета, без фантазии, примитивно и просто, как удар в лицо, с хрустом сминающий носовую перегородку, они уже прошли. Следующий этап — изыски. Минимальные повреждения, чтобы смерть не наступила раньше времени, но наиболее болезненные: срывать ногти или вытягивать ржавыми клещами зубы, дробить в крошево кости пальцев, а после срезать по одной фаланге этого уже непригодного, изуродованного мяса, впрочем, ещё реагирующего на нарочито медлительное скольжение пилы взвивающимися горячими снопами боли, сломать коленные чашечки, жечь раскаленным металлом. Причем методы не ограничиваются лишь грубым физическим воздействием. Даже в арсенале светлых при желании найдется плетение, — невольно вспоминается то, во что превратилось лицо Аленари, и её несмолкающие до тех пор, пока она не потеряла сознание, крики, стоны, — способное даровать муки, равные терзаниям в Бездне. Ретар слышит, как с визгливым скрипом открывается тяжелая дверь его узилища, чувствует чужую безумную в своем разнузданном веселье злость. Начинается. Он крепко жмурится напоследок: под веками насмешливой химерой проносится яркий солнечный свет и кремовые кружева на развевающемся подоле платья. Ретар знает, что умрет здесь. Знал, наверное, ещё тогда под Альсгарой, хотя полагал, что всё закончится быстро. И думает почти равнодушно: скорей бы уже.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.