***
К рассвет Лазарь добрался до крыши: ощупью, стараясь не поскользнуться на кровавых лужах. Царь Жизни тихо курил резную трубочку, опирался на чужую саблю. Воевода лежал у его ног, разрубленный до пояса. — Половина сбежала, — проговорил Царь Жизни с блеклой досадой хозяйки, видящей, что пирог не подошел пока. Лазарь сказал, что это ничего, ничего страшного. Что подождет. Царь Жизни кивнул, и тихо звякнули бусины в его волосах, блеснуло на них румяное солнце. — Как тебя зовут? Лазарь? Его имя легло на чужой язык, замерло, обласканное, полоснуло по сердцу, и Лазарь понял, что не сбежит.***
Он волочится за Крехном (потому что так его зовут, потому что, разумеется, народ даже имя ухитряется переврать) уже третий год. Просто бредет в его караване по городам, жители которых, отступая, жгут мертвецов и крошат кости, разрывают могилы, никогда не успевая до конца. Каждый раз в их войско вступает еще один раздутый утопец с раками в бороде или еще один мужик, упавший по весне с крыши. Так, помаленьку, из ворчливых позаброшенных домовых, из мертвецов, из разбойников растет черное войско. Из разграбленных церквей, из сожженных теремов растет казна. Лазарь перебирает монеты, спрашивает Царя Жизни, не боится ли он, доверяет ли. Тот хмыкает: — Бери сколько нужно. Они сидят в полутемном шатре, и Царь Жизни просеивает в когтистых пальцах самоцветы, безразлично, как гальку на берегу, слушает Лазарев сбивчивый рассказ о том, что на его родине этот камушек зовется птичьими слезами. У Царя Жизни на горле не шрамы — жабры, на голове и по хребту не волосы — а-не-моны, те странные светящиеся подводные цветы, которые купцы привозят из далеких стран. Царь Жизни плавает с мавками, и у них, дурных, синеют щеки. Мавки приносят ему жемчуг и золотой песок. Как-то раз они, пыхтя и фыркая, даже притащили мертвого витязя в полном доспехе, извинялись только, что плащ истлел. Крехн посмеялся, долго болтал с ними на берегу. Раскрывались жабры, в анемонах над бусинами плясали крошечные голубые искорки. Лазарь все видит. Лазарь помнит. Теперь, оставаясь один, он лежит под одеялом, а сердце ноет глухо, тоскливо, так, что хочется вскрыть себе грудь, сжать, чтоб плоть хлюпала под пальцами, зашипеть: «Прекрати, остановись, ты нас обоих убьешь». А оно, поганое, и не думает останавливаться. Сердце ворчит, как голодный пес, когда Царь Жизни шутит с разбойниками, легко запоминает их новые наречия, а они, забубенные головушки, соревнуются перед ним в удали, только бы их заметили, только бы взяли с собой. Сердце сжимается, когда Лихо смеется и кривляется у Царевых ног, льнет, как дитя, когда он пьет с безутешной Змией, которой разбила сердце какая-то ведьма, когда они с Баюном курят у костра и говорят о чем-то сонном, чем-то своем. Лазарь терпит. Лазарь умеет терпеть. Он давно уже знает, что это все не про него. Про него — это глухая тоска и пустая шкатулка под подушкой.***
Очередного стрельца из Вороновского полка находят в маленьком городке в объятьях поповны, вешают перед церковью под ее вой. Лазарь смотрит, как он дергается и хрипит, как багровеет в петле. Ничего, ему тоже так висеть. Не люди повесят, так Царь Жизни сам ему шею свернет, когда узнает, чем шалит его бедное стареющее сердце. От этого знания ему почти спокойно. Лазарь отсиживается в шатре, пьет один, пока снаружи гуляют мертвецы и ворье, пока все, кто остался в живых из городского люда, крестятся по домам и не зажигают огней. — Ишь, как шумят, — говорит Крехн, улыбаясь сквозь погасшую трубку. Полог падает за его спиной, глуша голоса, отблески костров, стук полных кружек. — А вы почему не с ними? Крехн пожимает плечами, присаживается. Снимает с походного огонька стеклянный колпак, греет руки. Ладони у него белые-белые, все в морщинках, в шрамиках заживших ожогов. — Будешь? Лазарь смотрит на темную пыльную бутыль. Кивает. Настойка крепкая. Только скривившись после глотка, издаля, можно уловить привкус чего-то травяного, пока горло огнем дерет. Крехн опрокидывает стопку, жмурится. Анемоны встают дыбом. Вроде бы искорки вспыхивают ярче, но, скорее всего, ему кажется. Лазарь отворачивается. Не смотрит больше. Пьет молча, думает, что голова его назавтра не простит. — Лазарь. А имени все еще уютно у него на языке, так уютно, Господи. — Чего ты боишься? Смысл скрывать, смысл прятаться, все равно же узнает, все равно вырвется. Что Лазарю терять? У него нет ничего, и не было никогда, ничего, что стоит беречь. Жил ли он вообще до подвала Вороновской башни? С кем-то спал, кого-то обходил, кому-то служил. Зачем? Чтобы сердце каждый раз ухало, когда его зовут по имени? Чтобы посматривать мельком, запирать каждую вспышку, мысленно доставать перед сном и любоваться, тихо, как тать, жалко, жалко, жалко. У Лазаря текут слезы. — Ты в глаза не смотришь. Лазарь поднимает голову, вглядывается в лицо, в каждую белую-белую линию. Грудь щемит от плача. «Хватит, пожил» — думает он и говорит: — Вы же знаете. Вы все видите. Крехн не хмурится, тихонько, задумчиво кивает: — Вижу. И отводит Лазарю волосы с лица. Его трясет. Знает же, что Царь Жизни жесток, что посмеяться любит, но чтобы настолько… — Зачем… Крехн закручивает походный огонек, чтоб светил тише, и кладет Лазарю руки на плечи.***
Он лежит потом рядом с Крехном. Лазарю странно. Легко. Смешно думать, что полчаса назад он плакал от стыда, что просил прощения за каждый поцелуй, что жался отчаянно. Лазарь смотрит тихонько, пытается впитать в себя все-все, что только может различить в тусклом свете походного огонька. У Крехна глаза мутные, как дымчатое синее стекло, жабры приоткрыты. Дышит ровно — он-то с мавками наплавался, ему сил хватает. — Будто насмотреться пытаешься. Лазарь кладет голову ему на грудь, чувствует, как когти перебирают волосы, ласково, еле касаясь. — А как еще. Знаю же, что теперь будет, — улыбается он и проводит пальцем вокруг горла. Могло быть и хуже. Он мог бы идти на смерть без синяков от щупалец на бедрах. Крехн смеется, показывает двойной ряд серых как камень зубов. Лазарь сладко ежится. — Никто тебя не повесит. Будь спокоен. Он вроде бы рад покориться, прикрыть глаза, когда его гладят по затылку, целуют в лоб. Под языком чахнет бессмысленное: «Почему?»***
В холода Крехн кутается глубже в меха, сворачивается клубком вокруг Лазаря, стоит им остаться в шатре. Крехн любит разбирать ему волосы, когда они лежат вместе глубоко заполночь, любит вплетать в них серебряные резные бусины. Пальцы раз за разом находят седину на висках, отдергиваются, как от каленого железа. — Почему ты не хочешь остаться? — спрашивает Крехн непонимающе, негромко. Остаться. Постоять в заброшенном храме, где нет ни гвоздика, ни серебра, где со стен смотрят обугленные иконы. Послушать бормотание пыльного вурдалака, выпить стопку, съесть черный хлебец. Дать им срезать его смерть, как бородавку. Остаться. На тысячу вечеров, когда Крехн одевается и выходит раскурить трубку, когда можно сесть рядом, укутавшись потеплее, можно положить голову ему на колени, смотреть на бесконечное небо, на две налитые соком луны. В такие вечера трубка почти заглушает запах гари от того, что когда-то было степным городком. Лазарь качает головой: — Если вору сказать, мол, все награбленное теперь — его, будет ли он меньше вором? Крехн только фыркает. Зачем это все, зачем. Они же уже повенчаны в темноте, глубоко под Вороновской башней, где бесплотные пальцы сжимают его ладонь, где кто-то впервые за всю его жизнь слышит шаткое: «Хочу, чтобы их не было. Хочу, чтоб ничего не осталось».***
Это случается в очередном теремке очередного боярина. Лазарь не успевает разглядеть лицо дурака, спрятавшегося за изразцовой печкой, не успевает сказать: «Погоди, не трогай, он тебя…» Блестит зазубренная сталь. Боль расползается по животу, окутывает густым облаком. Лазарь слышит как Крехн ловит этого дурака за несколько шагов до двери, как хрустит человечий хребет. Следующий день проходит урывками. Боль не отступает. Лазаря мутит. И нет сил подняться, нет сил успокоить, ему холодно, ему безумно хочется спать, но если получается заснуть, сны приходят мерзкие, тяжелые, отдающие железом и солью. Посреди ночи кто-то садится рядом с ним на кровать. — Лазарь? Ладонь ложится на живот, поверх заштопанной раны. Внутренности вспыхивают. Не болью. Светом. Сердце колотится в горле, Лазарь не чувствует, как его прижимают к постели, не чувствует, как горят края открывшейся раны. Почти не слышит, как кричит. Ему кажется, будто кипит мозг, будто ногти намертво вплавляются в сжатую простыню. Дышать нечем, некуда, в легких белым-бело, он то слепнет, то видит цвета, которых не может быть, которых не бывает на свете, которые он слышит. Это не больно, просто ярко, ярко, ярко. И вдруг все замирает. Сердце бьется тише, тихо, совсем тихо, как никогда. Свет вытекает из него, как вода из разбитого кувшина, уносит что-то с собой. — Тише, тише, отпусти… Лазарь цепляется за чужой локоть, слепо, дико, не понимает, никто не понимает, он не может дать этому уйти. Остатки света становятся тусклыми, как свечные огарки. Пропадают совсем. Лазарь обмякает, больше не пытается вырваться. Лазарь захлебывается слезами, воет, когда его прижимают к груди. — Останешься со мной. Это пройдет, стыд пройдет, прости, ты останешься со мной, — тихо, хрипло, нараспев… В его объятьях Лазарь впервые чувствует себя пустым.***
Крехн курит молча, приоткрывает ставни решетчатого окошка. В комнату льется душная летняя ночь. — Совсем с ума сошли, — Лазарь не узнает свой голос. Зла не хватает, плакать сил нет, получается какое-то надтреснутое стариковское ворчание. Его разум обкатывает бессмертие, пытается зализать гладкую, бескровную пустоту. — Я видел, как от таких ран умирают. Страшно это, — приговаривает Крехн тихо, виновато. — Прости меня. — Я б потерпел. Если уж кнут выдержал, выдержал солдатню, то с этим уж как-нибудь… Да смысл сейчас об этом, — Лазарь трет виски, зарывается пальцами в последнюю седину, которая у него будет. — Я же теперь вечно за вами волочиться буду, даже когда надоем, я же ваш теперь, до мозга костного ваш… Крехн качает головой, гладит его по лицу: — Не за мной. Со мной. Он садится рядом с Лазарем, прижимается лбом ко лбу: — Не хочу сидеть на твоей могиле. Не хочу тебя хоронить… Прости самодура. Его слова пахнут давно потухшей трубкой, сладко и травно. — Где она теперь? Моя смерть? В какой-нибудь горошине на дне бела моря? Крехн смеется, достает что-то из-за пазухи. Яйцо мутно мерцает в свечном свете, переливается, как опал. — Не бойся. Дотронься, вот здесь. Лазарь слушается, касается холодного… Самоцвета? Стекла? Неведомого людям булата? Внутри яйца что-то щелкает. — Такие безделушки раньше в каждом звездном порту продавали. Яйцо открывается, как цветок, втягивает куда-то внутрь острые блестящие лепестки. Внутри лежит что-то… Лазарь не понимает что. Тонкие, испещренные узорами пластинки. Полупрозрачные свиточки, многоцветные, как бабочкины крылья. Синяя, будто изразцовая фигурка, похожая и не похожая то ли на козу, то ли на птичку с серебряными бусинами на растопыренных лапах. — Просто воспоминания. Больше ничего. Их проиграть-то здесь не на чем. — А это? — спрашивает Лазарь, не смея коснуться фигурки. Крехн улыбается, подносит ее к губам. Звук получается нежный и глуховатый. — Я, конечно, уже разучился… Он все равно слушает. Слушает, как поет эта странная звездная птичка, как звенят крошечные бубенцы, когда Крехн постукивает когтем по ее лапкам. «Черт с ним» — думает Лазарь. — «Значит, погуляем еще немного, поживем. Дня эдак до Судного»***
Царевна смотрит печально. — Послушай… Лазарь слушает. Всегда интересно знать, что такое хочет сказать дочка осторожного отца, который согласился платить дань Царю Жизни. — У нас во дворе есть один храм. Светлое место. Красота необыкновенная. Хочешь поглядеть? Он знает, что это значит от русой царевны, которая из людей видит только вшивых юродивых, старушек-странниц да кротких монахинь, которая острей иголки для шитья ничего не держала. Сходи, чернокнижник, муж лукавого, будешь чист, как младенец. Он говорит, что поглядеть всегда рад. Храм и правда богатый: золото и серебро, лазурь и червлень, ангелы в сандалиях, львы, непохожие на львов, и агнцы, очень похожие на агнцев. Царевна замирает у закопченной иконы, кланяется грустной, темнолицей Божьей матери, а у самой в глазах речки весенние, чистое летнее небо. Лазарь вдыхает запах воска и ладана. В груди тихо-тихо. — Ты умеешь молиться? — спрашивает царевенка осторожно. О, он молился, он умел молиться, но почему-то каждая его молитва не долетала до окошка, падала на заплеванный каменный пол. Он не знает, как ей сказать, что с Царем Неба, который смотрит с высоких сводов по-девичьи подведенными сливовыми глазами, у него по крови нет никаких счетов. Что даже в родных мечетях, с Всевышним, которому он отдан с рождения, с того самого дня, когда мулла, кривясь, шепнул ему на ухо слишком русское имя, с Всевышним, прячущимся среди цветов и арабской вязи, он давно уже все обговорил. Что черное колечко с янтарем у него на безымянном пальце не для красоты. Что бессмертная пустота поворчала, сожрала страх, проглотила отчаянье, а теперь потихоньку добралась до его вины. Она не знает, каково это, когда готов волочиться по братским могилам, по пепелищам городов, готов лакать кровь у него под ногтями, все, все готов простить, даже если повесит, даже если сожжет, все равно ведь будешь смотреть на него, пока не спекутся глаза. И не дай Бог ей этого узнать. Лазарь улыбается. Знает, что она увидит только оскал ведьмака запропащего: — Не молись за меня. Лазарь чувствует, как царевна осеняет его крестом за спиной.***
— Этот, да? Крехн смотрит на него странным, немигающим взглядом, потряхивает банку для походного огонька. Потом берет за локоть кого-то из своих, шепчет на ухо. Наверное, у этого стрельца есть где-то вдалеке жена, ребятишки малые, старушка мать… Лазарь чувствует к ним не больше жалости, чем к лубочной бересте. Он спокойно смотрит, как Крехн тащит этого парня за вихры к столбу для лошадей, как буднично бьет его в висок, как, не торопясь и не давая ему очнуться, приматывает его к столбу. Лазарь слышит треск сухого хвороста. Человеческое уходит по кусочкам. Иногда оно взвивается к ночному небу с запахом горелой плоти и замирающим визгом. «Будто свинью режут» — думает он, давя смех, чувствует себя живым. Это честно. Кто-то задыхается в петле на крепкой ветке, а кто-то в шатре, в мягкой темноте, в прохладных мраморных объятьях — это честно. Лазарь может запустить пальцы в яркие камушки, когда с них сбили простенькую деревенскую оправу, когда Крехн попыхивает трубкой у котла, где задумчиво булькает растопленное золото, почувствовать, как грани запотевают и тускнеют от его рук — это честно. Лазарь может пить не стыдясь, не как вор, когда за пологом гулянки и лопнувшие бочки из боярских погребов — это честно. И что с того, что ему на родной улице бормотали молитвы вслед, закрывали детей подолами, чтоб сихерче не сглазил. Брать у других — удивительное чувство. Янтарное, густое, как мед или желток, оно заливает гладкую пустоту, в которой когда-то лежала его смерть. В отблесках корчащегося костра они молча смотрят друг другу в глаза, и Лазарь снова слышит мягкий, ласковый голос, заговоривший с ним в темноте Вороновской башни: Люблю тебя, голову за тебя сложу. Ни один обет не говорил, чью.