*
— Глупая ты скотина. Псина лижет ему сонное лицо, и из пасти у нее пахнет совсем не сливочным кремом. Беснуется, скребет лапами по обивке дивана, зная, что запрыгивать нельзя, иначе хмурый и вечно недовольный папа-хозяин будет ругаться. Умная чертила. Преданная чертила. Веселая и задорная, как еб твою мать. Отнимающая девяноста процентов сил и энергии. А у Би их и так — дай бог в ноль. Он поднимается на кровати, упирает острые локти в ноющие колени, ребра мозолистых ладоней — в глаза. Трет, трет, трет. Под веками течет бензин, и, когда глаза сами по себе открываются, весь мир похож на фейерверк. Громкий и цветастый, как цирковое представление. Би ненавидит цирки. Да и собак тоже не очень любит. Его собаки — полицейские. Сидящие на наркоте, чтобы потом искать наркоту (Би в курсе, что это мифы, но из него такой себе разрушитель легенд). Впивающиеся мокрыми носами в землю, чтобы взять след. Готовые сжать острые пасти тебе на бедре или кисти, чтобы дать хозяевам-ментам фору. Его собаки — брошенные, раскаленные — собираются на улицах стаями и пугают кошек, детей и молодых мамочек. Поэтому нежно-кремовая щенятина, глядящая на него снизу, вызывает подозрения. — Ну че, идиотина, — сонно хрипит Би. Щенок клонит голову, прижимает и без того висящие уши, становится в детскую стойку. Знает, что на диван нельзя. Надо же: сколько ему, месяцев пять? Может, больше, может, меньше, а разум там, в крепкой черепушке, постоянно врезающейся в стены, выстраивается на глазах. — Эх, — выдыхает он. — Такая псина пропадает. А ведь мог на стрелки ходить, а? Собака делает вид, что понимает. У Би в детстве был кот. Серо-коричневый, беспородный, гладкошерстно-колючий, как неудавшийся природой еж. Злющая скотина, которая никого не любила. И его тоже не любила. И слиняла, как только дверь почему-то оказалась открытой. Би так и не смог придумать ему имя просто потому, что было слишком много вариантов. Сэм? Чарли? Фредди Крюггер? Слишком это тяжко — давать имя кому-то живому. На всю жизнь, долгую или нет. Поэтому щенка, пылающего кремовой нежнятиной, зовут Никак. Его зовут Щенок. Или Собака. Или Псина Сутулая, если этот черт намеревается зажевать выступающие, как выпуклые игрушки, плинтусы. Его так и будут звать — Щенок. И когда ему шесть месяцев, и когда ему шесть лет, и за шесть часов-минут-секунд до смерти (Би мимо мыслей думает: сколько там эти собаки живут?) Потому что Чэн отказался давать ему имя, сказав, что не имеет на это права, а Би не хочет брать на себя ответственность называть что-то живое. Щенок — или Собака, или Псина Сутулая — смотрит прямо на него. Теперь у него острый фокус в глазах, но все еще выпирающие детские клычки. А Би думает, насколько это несправедливо. По отношению к нему, по отношению к щенку. Думает, как это глупо: сплавить какую-то собаку именно ему, не любящему собак, не разбирающемуся в воспитании, с удавкой дел на горле и наручниками обязанностей на запястьях. Как это ебано, несправедливо, по-дурацки: не дать щенку имя, отдать в руки какого-то маньяка. Оставить. Бросить. Выгнать. — Ну че, — кивает Би собаке, и та отзывается на голос. — Пошуровали на улицу? Собака делает вид, что понимает. Би — тоже.*
Би не старается скрыть оскал. И раздуваемые крылья носа, и рычащую кровь в висках, и сжимающиеся внахлест челюсти. Не старается скрыть бурлящую ярость, бьющую на шее вену, белесый цвет костяшек на слишком сильно стиснутых кулаках. Дикий, собачий свой взгляд, которым он изо всех сил (не) старается вдавить Чэна в паркет. Подросший Щенок рядом недовольно бьет хвостом по этому же паркету. Настороженно, с детской отвагой. Чэн на этом же паркете стоит ровно, как статуя, и идеально вписывается — искусственно затемненный черной водолазкой — в скудный интерьер комнаты. В дурацкий ее минимализм. Искусно оттеняет и серый паркет, и черно-белые обои, и мебель цвета мокрого асфальта. Его — Би — арендованные семейкой Хэ апартаменты. — Это не твое дело, — стеклянно отвечает Чэн. — Да? — гадко фыркает Би. — Я на вас работаю, имею право критиковать. Он уверен, что Чэн сейчас бросит шаблонную идиотскую фразу: критикуешь — предлагай. Зная, что Би — молодому, жаркому, со свеженькой полугодичной татуировкой — предложить, кроме злости, совершенно нечего. Зная, что таких, как Би, надо долго-долго дрессировать, чтобы они не открывали прокуренные пасти и не вставали на дыбы. Зная, что тот пока нихрена не шарит ни в серьезных дяденьках, ни в их деловых костюмах, ни в дорогих сигарах. Зная, что дрессировка — вопрос целых нескольких лет. Но Чэн молчит, как мертвец. А Щенок перестает лупить хвостом по паркету, лишь нервно смотрит на них. Би рычит: — Отправьте только меня туда. Меня и, я ебу? Шейна? Кого угодно. Ты не можешь так… — Ты забываешься. У него кислотный голос, разъедающий уши, обращающийся из терпения в отраву. В приказ. Но Би не боится удара. У него в подкорке, в материнской плате и прошивке вбито: защищать хозяина. На улицах все покрывают дилера, потому что нет дилера — нет бабла. Это привычка, условный инстинкт, его собственная программа. Его протокол робототехники. Ему принципы не позволяют допустить, чтобы начальник шел на рисковое дело. Начальники не должны ходить на рисковые дела, для них уже есть и отшлифованные модели, и дорогие сигары, и пиздатые-распиздатые костюмы. А начальники не могут позволить, чтобы рабочие вмешивались в дела. — Это полная хуета, — тяжело дышит Би. — Ты, блять, совсем ебанулся? Тебя же могут… Он пропускает. И удар, и боль, и загнавшееся мокрое сердце, рывком подступающее, как тошнота после ноль-семь водки, к глотке. Все это время — примерно три секунды — видит только треснувшее стекло в глазах Чэна. Потом накатывает кислая боль, и глотка не может разжаться, чтобы сделать вдох, и вена пульсирует еще сильнее. Би сгибается, кашляет, как прокуренный бомж, и слышит истошный лай. А когда поднимает взгляд — Щенок стоит перед ним, впиваясь подстриженными когтями в серый паркет, и срывает голос на Чэна. Не делает вид, будто понимает, что произошло. Просто защищает своего хозяина. Такая у собаки прошивка, такой протокол робототехники в голове, и от животно-острого броска в шею его останавливает только непонимание: Чэн же свой, Чэн же наш, Чэн же приносит мне еду, я же знаю запах Чэна, почему Чэн бьет? Би хочет потянуться, погладить кремовую шерсть, но руки заняты — они остервенело сжимают раскаленное место удара. Поэтому он просто смотрит в глаза Чэну, на его внезапно едва приоткрытый рот. На взгляд — обращающийся обратно — точно-точно в задыхающуюся лаем собаку. Чэн знает, что псы всегда защищают своих хозяев. Знает, что кинологи давно сошлись: нельзя бить животное при дрессировке. И людей нельзя. Только если по-другому не научили, или если самого учили так же, или если переучиваться — ни времени, ни сил, ни желания. Для себя любимого оправдать можно все, если в голове сидит высококлассный адвокат, пусть даже и диплом он подобрал на помойке. — Успокой его, — говорит Чэн. — И послезавтра в пять утра на месте. Он дергается, чтобы уйти, и Щенок порывается за ним, скребя когтями по паркету. Би насильно отрывает руку от живота, цепляет его за красный поводок. Успокаивает. Останавливает. Гуманным способом. Его тоже только что успокоили и остановили. Просто немного по-другому. Чэн уходит, а в квартире вдруг становится холодно. Би сглатывает вязкую сигаретную слюну, треплет Щенка по мохнатой башке. Говорит: — Он свой, дубина. Не злись. Так надо.*
Щенок мечется по полу, не понимая, почему суровый папа не хочет с ним играть. Он просто рад. Сейчас его должны покормить, сказать пару в его понимании ласковых, потрепать за длинное ухо, потягать усталой, но сильной рукой с ним игрушку. Но хозяин этого не делает. Хозяин тяжело дышит куда-то в потолок, а Чэн — тот самый «свой» — зачем-то перематывает ему руку. — Насколько сильно болит по десятибалльной? Би не отвечает. Чтобы сдержать боль, надо молчать. Концентрироваться на одной точке, на одной мысли, на одном воспоминании. Он нарочно смотрит в потолок, думая, выстраивая целую цепочку. Потолок серый, потолок серый, потолок серый. Серый, как волк. Как мышь. Как… как… — Терпи. Чэн оттягивает наскоро повязанную ткань — кусок то ли футболки, то ли рубашки — от его плеча, и запекшаяся кровь тянется вместе с ней. Потолок остается серым. Волки и мыши остаются серыми. А боль — растет, растет, растет. Увеличивается в размерах, распахивает сложенные крылья, мечется по его организму, как животное. Как Щенок, закидывающий лапы на кровать, пусть ему и запрещено. Би терпит. Всегда терпит. И удары в живот, и дубинкой по спине, и пулевое. Старается с тупой усмешкой думать: хорошо, что хоть не в татуировку. Но боль — гадкая, гнилая сука. Кажется, что концентрация получается. Кажется, что отступает. Кажется, что потолок и бесконечный поток мыслей помогают. Но она внезапно выстреливает, расстреливает. Впивается зубами туда, где больно, и туда, где болеть не должно, и Би рычит сквозь зубы. Не слышит ни лай Щенка, думающего, что «свой» Чэн опять делает больно папе-хозяину, ни неосторожный выдох самого Чэна, ни свой собственный голос. Только боль, раскрывающую костлявые крылья. И, кажется, сквозь пленку, сквозь лед и стучащую в голове кровь может различить, как Чэн говорит Щенку или ему самому: — Тише, тише, все хорошо.*
Взрослый Щенок не знает, почему его зовут Щенком, лишь делает вид. Не знает, кто он такой — его папа. Почему он так часто пропадает, возвращается очень усталым, играет с ним через силу. Почему он бегает с ним почти каждое утро, как заведенный, а иногда не может найти сил, чтобы встать с кровати. Почему корм у него самый дорогущий, почему ветеринары у него самые понтовые, почему они с папой переезжают каждый раз с места на место, а плинтусы всегда разной формы и выпуклости. Почему клубы, шум, голоса. Почему его так часто хотят погладить «чужие». Почему «чужих» нужно называть «своими», когда папа говорит так делать. Почему у папы много денег, но мало сил. Почему папа редко улыбается. Почему треплет его по ушам, называет «придурком». Почему его так часто, так отвратительно долго не бывает — и почему он возвращается всегда немного другим, каждый раз на полсантиметра ближе к краю. Щенок не знает, почему Чэн «свой», если папа часто так зол на него. Почему они ругаются. Почему они молчат. Почему однажды «свой» Чэн прижимает папу к стенке, тяжело дышит ему в шею, почему папа не сопротивляется. Не сгибается пополам, не отталкивает, не пытается защититься. Не понимает, кому из них «свой» Чэн говорит: все нормально. Почему они так близко, почему папа сжимает волосы «своего» Чэна почти так же, как обычно сжимает его, Щенка, длинные кремовые уши. Почему папа тяжело дышит, почему «свой» Чэн — тоже. Почему они, почему рядом, почему. Щенок не знает, кто он такой — «свой» Чэн. Но чувствует, что папа-хозяин готов так же броситься за него в шею, как сам Щенок — за папу, и именно поэтому он никогда его не трогает. Лишь лает, если что-то, как ему кажется, идет не так, и скребет когтями то серый, то белый, то коричневый, то черный-черный паркет.*
Би не знает, чего ждать, и на полсекунды ему кажется, что Чэн пристрелит собаку. Налегке, без дрогнувшей мимики. Молниеносно достанет ствол из-за брюк, щелк-щелк. В голове эхом проносится это: щелк-щелк, щелк-щелк. И вдруг становится страшно. Страх липкий, как слизь, и голодный. Без идентификационного номера, без чипа. Би просто видит это в замедленной съемке: как Щенок выпрыгивает из-за угла и как дергается Чэн. До него не сразу доходит, что пугается только он сам, а Чэн — реагирует. Щенок вопросительно смотрит, опешивший от странного поведения папы-хозяина, а Чэн вдруг садится перед ним на одно колено. Тянет длинные паучьи пальцы, треплет кремовое ухо. Улыбается. Улыбается, блять, улыбается — криво, неровно, в одну сторону рта, по-настоящему. Вот оно как. Вот как — бывает же. — Из тебя плохой шпион, — говорит Чэн собаке. А Би вдруг хочет, чтобы он посмотрел на него. Чтобы эту реакцию — улыбку-прокол — разглядеть поближе, изучить под микроскопом. Не его беззвучные усмешки, не подколы с постным ебалом, не оскал и не вежливое растягивание губ в комплекте с кивком, которое Чэн без усилий дарит гостям и конкурентам. Чэн просто улыбается Щенку, и улыбка эта — грустная. Тоскливая до костей, если бы у улыбки вообще были кости. Щенок не знает, почему его зовут Щенок. А Би вдруг — как от реактивного удара по почкам — понимает все: и почему Щенок живет у него, и почему эта несправедливость спасительна, и почему Тянь ничего до сих пор не знает, и почему Чэн не имеет права давать собаке имя. — Плохой шпион, — тихо повторяет Чэн. Да, думает Би, из этой дурной псины действительно плохой шпион. Из тебя, кстати, тоже.*
— Ты не собираешься рассказать ему? Би затягивается тающей сигаретой, смола и никотин затекают в глотку, и первая затяжка всегда самая кайфовая. Потом — фигня, потом — не катит. Первая, особенно после перерыва в несколько часов, всегда обволакивает. Противным вкусом, жжением в горле, слезящимися от дыма глазами. Чэн молчит. Щенок, лежащий у ног, тоже. Собаки, думает Би, очень похожи на людей. Точно так же учатся, так же смотрят, так же стареют. Так же нихрена в своей жизни полностью не понимают. Так же выбирают хозяев. Так же отличают настроение своего хозяина: по мимике, интонации, позе и энергии, прущей изнутри, из костей. Так же не знают, что делать, когда этой энергии внезапно оказывается критически мало. Щенок знает, что Би сейчас достаточно расслаблен, чтобы просто лежать рядом и не пытаться волноваться по поводу «своего» Чэна. Би знает, что Чэн сейчас достаточно расслаблен, чтобы задать ему этот режущий и колющий вопрос. Чэн молчит, мешая виски в бокале, и стук льда разносится на всю кухню новых — очередных, еще и еще, не первых и не последних — апартаментов. — Позже, — отвечает он вдруг. — Куда уже позже? — фыркает Би. — Девять лет прошло, Чэн. — Я знаю. Щенок знает, что нужно настороженно поднять голову, когда в голосе «своего» Чэна звучат эти самые нотки. Он не понимает, о чем они говорят, но точно чувствует, что, когда они возникают, нужно готовиться лаять. Би знает, что нужно заткнуть рот, когда голос Чэна начинает обращаться. Что нужно снова, и снова, и снова дать ему время принять это решение — острое, пулевое, кислотное. Разъедающее его — Би видит — с каждым годом все больше и больше, как кислота разъедает корпус цельнометаллического водяного пистолета. Глаза Чэна уже давно не говорят ему, что ничего не чувствуют. Хотя так, очевидно, было бы намного легче. Би надрессирован без остатка. Каждым словом, взглядом, обращением. Ударом в живот или тяжелым дыханием в шею. Острым кадыком под дурацкой водолазкой или собственным шкафом дурацких водолазок. Би надрессирован обращениями, молчанием и коротко-острыми словами. Дорогой жизнью, закатывающей его в свое золото, как жука в янтарь. Надрессирован его касаниями — мафиозными, резкими, пулевыми. Знает, что кожа его на вкус — как сигарета с похмелья. Так же бьет в голову. Знает его. Привкусом. Вкусом. Послевкусием. Надрессирован им, как собака, готовая рвануть в глотку за хозяина. Знает, что с каждым годом концепция планктон-полуфабрикат-ствол пересиливает, перевешивает и перебарывает идеальную модельку в дорогом костюме и с запахом табачной вишни. Знает, что не помочь, не вытащить, не дотронуться. Что трогать просто так нельзя. Можно лишь ждать, когда позволят, как сам Би иногда — лишь иногда, без фанатизма — позволяет уже много-много лет взрослому Щенку запрыгнуть на диван. В качестве исключения. Награды за превосходное поведение. Лакомого кусочка собачьих запретных желаний. Би знает, что опять нужно ждать. Щенок не знает, что ждать осталось недолго.*
Би ловит его на балконе. На прокуренном, жадном, забирающем время балконе многоэтажки. Здесь, на поднебесных уровнях дорогих пентхаусов, они красивее, чем на этажах ниже. На этажах ниже они забирают все без остатка: отношения, надежды и мечты. На нижних этажах сигареты на балконе равны эвтаназии внутрь легких. — Эй. Чэн курит — в балконной пепельнице три тлеющих окурка — и смотрит вдаль, на тянущуюся до бесконечности пленку элитных спальных районов. Би замечает, что у него коротко подрагивают руки — замечает по трясущемуся огненному дыханию сигареты. Это, как и улыбка-тоска, пробоина в его шпионских навыках. Рассекречивание объекта. Раскрытие тайн, взлом высококлассного сейфа. Чэн позволяет Би видеть. Раздвигает руками стенки грудной клетки. Не верь. Знаю, что уже не веришь. Просто смотри. Би знает, что слова — снова, и снова, и снова — не помогут. Ему самому не помогают. Все равно хочется что-то сказать. Наверное, Щенку тоже хотелось. Би позволяет ему это. Позволяет Тяню. Побыть с ним — под самый-самый конец, когда шерсть все еще кремово-растрепанная, но взгляд снова, как в первый день, расфокусированный. Когда он вяло машет хвостом, но сил царапать паркет когтями уже не хватает. Когда не хватает сил настороженно относиться к «не своим» и к некоторым «своим» тоже. Нет сил лаять и играть в перетягивание каната. Би позволяет. Не потому, что сам не хочет видеть, нет. Просто так нужно. Щенок просто не знает, что Тянь — самый-самый «свой». Больше «свой», чем папа. Щенок просто не знает, что много-много лет назад его обманули. Обманом подсунули к «чужим». Би позволяет. Изо всех сил в последний раз глядя на кремовую шерсть и борясь с желанием сжать челюсти так, чтобы затрещали зубы. Позволяет, потому что у него свой собственный протокол робототехники в голове — обычная человеческая привязанность. Умение отличать по интонации, голосу, взгляду, когда нужна помощь. Больше, чем дрессировка. Больше, чем Чэн когда-либо смог бы его научить. Теперь уже больше. У него в голове каждый раз всплывает одно и то же: раскаленное пятно от удара на животе, стеклянная крошка в его глазах и Щенок, срывающий до хрипоты голос. Знающий, что нужно защищать, хоть и не до конца понимающий зачем. Просто так надо. Так надо, дубина. Би просто становится рядом. Знает, что всегда будет здесь. Знает, что Чэн прямо сейчас хочет прижать голову к его плечу. И знает, что этого не сделает. Как Щенок никогда не запрыгнет — не запрыгнул бы — на диван без разрешения. Би разрешает. И ему, и себе, и балконному времени многоэтажки. Всего на пару-тройку секунд прислоняется лбом к его виску. От Чэна пахнет дорогими духами с горечью табачной вишни, сигаретами и озоном. Люди и собаки очень похожи, думает Би. Он знает, что они оба сейчас никуда не уйдут, пока не разделят все на двоих. Знает, что, если Чэн прямо сейчас на него посмотрит, не будет никаких взглядов-стрел, взглядов-зверей. Никаких взглядов-H₂SO₄. Никаких ударов, никаких койотских оскалов. Знает, что их протоколы — тоже разделенные на двоих — никому из них этого не позволят. Они друг другу позволяют. Чэн позволяет Би смотреть, Би Чэну — наконец-то быть видимым. Они давным-давно «свои», и кое-что от собак их все-таки отличает. Они все-таки понимают почему.