Часть 1
16 марта 2021 г. в 21:02
От света болят глаза. Петер закрывает окна деревянными ставнями, жмурится, но под веками все равно пляшут и расплываются цветные шрамы. В гудящей голове – больной туман.
У него за спиной Клаус полулежит, лохматый и теплый со сна, подпирает щеку рукой, пока Петер перебирает вчерашние чашки и морщится от липких винных пятен на столе.
— Все никак пить не научишься. — Он по-тя-ги-вается, так, что видно торчащие ребра, густые темные волоски на груди… И клеймо пониже соска.
Он хохочет, когда Петер швыряет ему в лицо измочаленную рубашку-срамоту с кружавчиками и жемчужинками по краям.
Пить не научишься.
Петер все-таки уважаемый горожанин. Он-то не шатается по кабакам и игорным домам, не валяется на столах у приезжих торгашей где-то между голубиным паштетом и столетним вином. Не умеет раздеваться так, чтоб бархат соскальзывал с плеч, не умеет притягивать за бляшку ремня так, что даже каменное сердце ходуном зайдется. Ростовщику оно не пристало.
Вдовцу тем более.
Он приваливается лбом к зеркальному стеклу, пытается продышаться. Холод пускает корни сквозь череп и тупая, густая боль отпускает, отходит… Но не до конца.
Он вспоминает, как несколько лет назад, когда им повезло скопить лишнюю пару пятаков, они с Ильзой ходили пешком в соседний город. Там, на часах ратуши куклы разыгрывали подвиг святого Георгия. Раз за разом рыцарь протыкал деревянным копьем языкастого дракона на глазах у щекастых ветров и румяных ангелочков, раз за разом, денно и нощно…
Бессмысленно, бессмысленно, бессмысленно.
Он ведет дела, механически, потому что так положено, потому что даже в этом гадком городишке должен быть ростовщик.
Каждый месяц в один и тот же день он не может заснуть. У него в ногах сонные псы ворочаются, требуют ласки или лакомства. Петер не ест и не пьет. Он сидит до рассвета, перебирая четки — свадебный подарок Ильзиной матери, но не может вспомнить ни одной молитвы, сидит, глядя в запотевшее зеркало в тяжелой оправе.
А что, собственно, изменилось?
Ему и раньше хотелось иногда ударить докучливых бродяг, просивших милостыньку у церкви.
Он и раньше злился на Ильзу, кричал, не замахивался, конечно, боялся…
Он и раньше видел, какие у Клауса яркие губы.
Клаус не похож на него. Он не спускал собак на нищих голодранцев. Не бил своей жены. У Клауса и вовсе нет жены, он ласкается к заезжим щеголеватым господам с перьями на беретах.
У которых, всех до единого, знакомые, синие-синие глаза.
Клаус хвастается, что ни одной ночи не спит один, но Петер знает, что, если его взять за предплечья, Клаус еле заметно морщится.
Его тоже затащили в тот страшный грот.
Ему тоже нашептывали, его тоже ощупывали жадным синим взглядом. Тоже напоили чем-то горьким, таким, что на голову будто бухается каменная плита, и до рассвета ты не сможешь шевельнуться… Только чувствовать, как внутри тебя копошатся, ловить чужое дыхание на коже.
Он тоже очнулся потом, не чувствуя ничего, кроме мокрой воспаленной расселины на месте сердца.
— Послушай… Тебе правда совсем не хочется все вернуть? —спрашивает Петер, сам не зная для чего.
— Что вернуть? А, понимаю… Быть опять заикой Клаусом без гроша в кармане? Смешной ты, ей-богу.
Петер смотрит на него, почти уже одетого, сосредоточенно причесывающегося черепаховым гребнем, на спутанные волосы, жесткие, блестящие, как черная проволока.
О чем ты думаешь в свою бессонную ночь?
Взгляд скользит по горлу, по пожелтелым синякам пониже кадыка.
О бесконечных шабашах. О богатых господах в бубновых накидках, о девицах-ведьмах. О том, откуда берутся кружева и жемчуг, колечки и брошки.
— И тебе никогда не хочется кого-нибудь убить?
Клаус пожимает плечами:
— Разве что мою покойную матушку. Редкостная была мразь, царствие ей небесное… — он смотрит на Петера как-то странно, пусто, почти с состраданием, что ли? — Опять тебя не пустил?
Петер сжимает кулаки. Ногти впиваются в ладони почти до крови. Каждый день он спускается к воде. Каждый день кидает гальку в темные волны, зовет, зовет, зовет, пока в мозгу не останется одно-единственное имя.
— Пустит. Никуда не денется.
— Нужен ты ему двести лет. У него таких как ты, дурачков по нашим лесам пораспихано - во, — Клаус проводит рукой над взмокшей челкой. — По самую маковку.
Он обнимает Петера со спины, приглаживает ему волосы… Хмыкает, когда Петер отдергивается.
— Ну сам подумай, что ты можешь ему предложить? Он уже все, что хотел, у нас взял.
Что он может предложить? Хватку дельца? У Михеля такого добра по сундукам распихано едва ли не больше, чем золота. Жадность? Упрямство?
Барахло это все. Барахло.
— И потом…
Ладонь между ног и шутливый, теплый шепоток на ухо:
— Ты в этом вопросе все еще бедный мальчик-угольщик.
Петер отталкивает его, замахивается для пощечины.
Клаус не пытается увернуться. Просто улыбается невесело, откидывает волосы с лица.
— Давай, бей. Бей давай.
Ты что, дурак, можешь сделать что-то хуже того, что случается на веселых шабашах и в темных гротах?
Рука опускается сама. Мышцы кажутся мягкими, как набитый соломой тюфяк.
Клаус повязывает кушак, не глядя сгребает талеры и уходит, посмеиваясь. Знает, что его присутствие не выветривается подолгу, что после него остается особое ощущение пустоты, с которым мало кто может смириться.
В полутемной комнате ростовщик Петер Мунк умывается из треснувшего кувшина дорогого дрезденского фарфора.
Через полчаса ему надо быть у обрыва.