ID работы: 10621006

Всего лишь сон

Гет
R
Завершён
138
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
13 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
138 Нравится 23 Отзывы 39 В сборник Скачать

***

Настройки текста
Кровь ничем не пахнет. Ни железом, ни ржавчиной, ни смертью, ни жизнью. Во рту она оседает солоноватой, тягучей дрянью, лезет в глотку вязкой мокротой, брызжет из ноздрей и бурлит в сжимающемся от судорог горле. Ее так много, так чудовищно много, что целое море бы могло отравить. Он не различает собственных пальцев, неловко и судорожно пытающихся разгрести шевелящуюся, кровавую стену, бьющуюся в лицо упругими пощечинами. Он кричит, и крик его вываливается из агонизирующих лёгких беззвучными мычаниями. Он стонет и плачет с чьим-то именем на губах, и кровь, грязная, пресная, невыносимая, стирает его со спекшегося рта, выдирает из него, уносит за собой на поверхность. Руки тянутся следом, а неподъемная, горячая, почти черная от густоты толща бескрайнего кровавого пекла пригибает его к воняющему мертвечиной дну. Его что-то хоронит заживо, и сил хватает только на угасающий, отчаянный шепот, прячущий в шелесте и его слабом дыхании имя. С ним на кончике языка не страшно умирать. С ним не страшно ломаться под давлением живого, красного океана, ропщущего воем и криком миллионов голосов. Имя прячет его от чужой ненависти, прячет от призрачных, гниющих рук, рвущих его на части в агонии боли и беспомощности. В горечи отнятой возможности жить. Они так яростно кричат, так настырно влезают в голову, что он перестаёт понимать, где начинается его сознание, а где их — ослепленное злобой и горем, бессмысленное и одичавшее. Они вопят в истекающие кровью уши "Убийца... чудовище... ты не достоин жизни... ты не достоин прощения!", и ему хочется умереть, только бы не слышать. Руки — его или чужие — ложатся на горло, давят, хрустят жилами и связками, вгрызаются в ошалевший пульс, испуганно уползающий затихающими толчками, бьющийся угасающей жизнью в висках и сжавшихся зрачках. Он хочет умереть с теплым, нежным, скорбным и печальным в каждом своем звуке именем на устах и произносит его с одержимостью и сожалением, с виной неисполненного обещания. Его шепот перекрикивает разъяренный гул, жжёт ему язык и тьму перед сросшимися, искалеченными, выжженными ржавой солью глазами, разрезает мрак и толщу истекающих кровью и смертью мертвецов и он слышит себя. Слышит вопль, с которым размыкает спаянные друг с другом веки и выныривает с жалким, щенячьим всхлипом, осевшим ласковым отзвуком имени, который там, в средоточии боли, одиночества и безумия, был его жизнью... — ...Микаса! Здесь тоже темнота. Влажный, терпкий и горячий мрак липнет к вспотевшей, окаменевшей от напряжения спине. Он ловит душный, октябрьский воздух ртом с жадностью и ужасом и осторожно щупает мокрую, скользкую шею. Все еще чувствуется хватка ледяных, сухопарых, неживых пальцев на собственном горле. Его трясущиеся, замерзшие ладони шарят по смятой, пропитавшейся потом постели, и когда он вслепую находит теплый, сопящий комок одеял, то шумно выдыхает и валится обратно на горячую подушку. Ему хочется вытрясти ее из-под вороха покрывал и спрятать лицо у нее на груди, в теплом запахе полевых цветов и молока. До чего странно, что она пахнет молоком, как маленькие дети. Ему спокойнее становится, полегче: аффективная память на тонко настроенном уровне чувственности мажет по носу эфемерными, выскобленными в подсознании до автоматизма вкрапинками чистого, простого, как деревенские колокольчики в утренней росе, аромата ее кожи. Сердце, обманутое аккуратным прикосновением ладони к темной девичьей голове, торчащей вихрастой макушкой из одеяльного холмика, сползает с галопа на нервную рысь. Рядом. Не исчезла. Кошмар. Такой же, как десятки предыдущих и еще сотни будущих. Такой же тяжелый, удушливый и невыносимый. У него во рту омерзительный привкус гнили, в дрожащих ногах слабость, а на лице — засыхающие дорожки слез. Снова плакал во сне. Щеки назойливо зудят, стянутые остывающей солью из глаз, и он шкрябает их ногтями. Случайно царапает до крови прыщик на скуле и, оттирая с шершавой от раздражения кожи вытекающую жидкость, чувствует, как испарина с висков и лба стекает по лицу вниз, склеивая колечки отросших волос на висках. Над верхней губой и на вздувающихся, как у загнанной клячи, крыльях носа — такая же сыреющая испарина. Он весь отвратительно потный, хотя сквозняк из приоткрытого окна пробирает ранним осенним холодом до костей. На часах двадцать минут седьмого: на улице потихоньку светлеет небо, из сиреневого перетекая в персиковый, матовый — совсем как щеки Микасы спросонья. Охристые клочки неба, выглядывающие в дырах рваных, куцых облаков, на самом горизонте брызжут яркостью в утренней дреме. В это время вода уже должна хлестать с напором, и Эрен, подтягивая сползшие ниже подвздошных костей шорты, вяло шлепает в ванную. На пороге оборачивается проверить, не разбудил ли. Из-под теплого, шевелящегося куля по колено выглядывала белая, тонкая нога. Скудное, осеннее солнце обвивало искристо-розовой ленточкой середину голени. Узкая, маленькая стопа светила в уползающем, по-утреннему уютном сумраке розовой пяткой. Чуть выше, у основания ахиллова сухожилия, криво и кособоко сидел почти отодравшийся пластырь. Натерла ноги новыми кедами, а он, придурок, снова херню из аптеки ей притащил вместо нормальных бактерицидников. Захотелось вернуться под одеяло, к ней, но он был противный и липкий, а под веками до сих пор бурлила бордовая, разлагающаяся трясина покойников. Ему страшно закрывать глаза. Страшно вспоминать, потому что Эрен знает: все, что его мучает по ночам, вовсе не сны. Сколько он себя помнит, эти кошмары всегда были с ним. Когда он был совсем маленьким, они проносились цветастым, грохочущим вихрем ярких пятен, голосов и образов в его сновидениях. Эрен не запоминал их, но всегда просыпался с криками, напуганный и заплаканный. Со временем абстрактные, размазанные картинки обретали чёткость, форму и последовательность. Он видел Микасу и боялся рассказывать ей, какие ужасы они делали вместе в его кошмарах. Видел, как умирает мама, и это видение было одним из самых страшных и невыносимых. Оно мучило его около года каждую ночь. Снова и снова омерзительная, здоровенная тварь жрала живьём его мать. Ее кровь на лице всегда ощущалась крутым кипятком; ее крики, слезы, хруст костей были реальнее даже его самого. Он был бесплотным призраком в своих снах, безучастным наблюдателем. Эрен ни разу не видел себя со стороны, но запомнил, с каким ужасом и отвращением на него смотрели смазанные, чужие лица. Родители не знали, как ему помочь, и с возрастом он научился притворяться. Мамины напуганные, измученные глаза, ее усталость от недосыпа и постоянный страх за его психическое здоровье изводили Эрена не хуже кошмаров. Вина за беспокойство родителей для его неокрепшего сознания была едва ли не тяжелее врожденного наказания терпеть пытки по ночам. И ложь была самым оптимальным вариантом. Сначала Эрен пытался спать урывками. Он инстинктивно чувствовал, когда именно во сне наступает начало его персонального ужаса, и заставлял себя просыпаться. Чаще всего у него не выходило, и приходилось снова переживать стыд и отвращение к себе за суетливый подъем предков, но иногда получалось. Чуть позже он приучил себя спать, спрятав голову под подушкой, чтобы крики и скулеж глушили матрас и одеяло. Ему было жарко и плохо без воздуха, но Эрен заставлял себя делать это из раза в раз. Этот метод был намного действеннее прошлого, но все равно неидеальный: родители продолжали слышать всхлипы за стенкой. Тогда он стал запираться, и у него появилось достаточно времени, чтобы подскакивать ночью от стука в дверь и выдумывать очередную ерунду в свое оправдание. Пусть лучше родители думают, что он скулит и загнанно дышит, потому что дрочит по ночам. Эту ужасную неловкость переживать легче, чем мамины слезы. В кадетке он вздохнул свободнее: там не нужно было оправдываться и мучиться угрызениями совести за причиненные неудобства. Парни только ворчали и матерились на него, могли порой подушкой в морду швырнуть, но на этом все. Бесить Жана и не давать ему спать было даже приятно. С Микасой снова стало сложно. От нее не запрешься в другой комнате и даже онанизмом и особенностями пубертата не прикроешься. Она все видела и понимала даже лучше, чем Карла, но молчала и никогда не задавала вопросов. Эрен ни разу так и не поблагодарил ее нормально за тактичность, чуткость и деликатность. Девушка делала вид, что ничего не слышала и не видела, даже когда Эрен подрывался с дикими воплями и уходил дожидаться утра в гостиную, где он не побеспокоит ее. Конечно, он знал, что она не заснёт и также пролежит до звона будильника. Как странно, что на эту тему они оба негласно наложили нерушимое табу. Эрен не хотел бередить себе и ей душу неразрешимой проблемой, а Микаса не хотела лишний раз тревожить его и напоминать. Это и без того портило ему жизнь уже двадцать лет всеми возможными способами. Из-за этого дерьма он иногда... он не мог быть с ней, как мужчина. У него просто не получалось, и от стыда, от злобы на себя и бессилия он срывался на всех, кто попадался под руку, а в свободное время мутузил грушу в спортзале до тех пор, пока не треснет либо мешок, либо кожа на его кулаках. Ему было бы даже легче, если бы Микаса на него злилась, но она никогда ничем его не укорила. Она боялась за него, и тревога в ее добрых, влажных глазах усугубляла ситуацию. Меньше всего на свете Эрен хотел беспокоить и пугать ее, потому что беспричинное и смутное ощущение того, что он и без этого мучил девушку долго и жестоко, подтачивало его нестабильное, взвинченное состояние. Когда у них не выходило ничего, Микаса, нежная, всепонимающая, сердобольная, молчаливо и кротко льнула к нему, пока он прятал свое красное, пристыженное лицо, как мог. Зная, что он в глаза смотреть ей не может, она прижималась к нему своим сердцем, и его робкий, тихий, спокойный ритм, мягко и подбадривающе трепыхающийся рядом с ним, остужал его раздражение и страхи. Вот как сейчас. Как знал, что заставил Микасу подорваться своими мычаниями и криком. Зачем еще симулировала, раз все равно спустя пять минут за ним пошла? Эрен не успевает развернуться к ней: она раздевается и шмыгает к нему раньше, чем до него вообще доходит, что он не один. Его переклинивает, кажется, к черту вышибает последние извилины в голове, когда ее теплая грудь, ее живот и бедра несмело и плотно приникают к нему всей своей девчачьей мягкостью. Блять. Она жмется к его спине, ластится щекой к лопаткам, прислушиваясь к сердцу. Оно отбивает взволнованный, быстрый ритм, и Микаса не понимает, то ли от кошмаров оно взбеленилось, то ли потому, что вода прохладная хлещет по его смуглым плечам. А Эрен знает, что оно из-за нее такое. И лучше бы пульс его всегда только из-за ее близости сходил с ума. Только из-за того, что она тёплой нежностью растекается по нему, целует выступающий позвонок у самого основания шеи, откуда выжженный солнцем золотой, еще совсем мальчишеский пушок бежит вниз по хребту невидимой дорожкой, и выше, где начинается линия роста волос. Там приятнее всего чувствуются ее дыхание и обрызганные холодной росой горячие губы. Микаса клюёт прямо в родинки, которых у него на спине даже не сосчитать, а в детстве — он помнил — она откапывала их из-под омертвевшей кожной пленки, отслаивающейся от его обгоревших на солнце плеч. — Зачем ты встала? — он не замечает, как подставляется под добрую ласку Микасы и прячет ее тонкие кисти, сцепленные в замочек на его животе, в своих ладонях. — Я тебя разбудил? Конечно, он разбудил. От его визгливых воплей в кадетке парни подрывались быстрее, чем от басовитого ора старшины, зовущего на утреннее построение, а чего уж говорить о Микасе, которая его еженощный скулеж слушает с тех пор, как они съехались. — Нет, — она крутит головой для пущей убедительности, стучит зубами, пока тихо цедит чистое, тактичное вранье, и льнет к нему ближе, начиная постепенно трястись от озноба. — Ты же замерзнешь, глупая, — Эрен крутит вентиль крана до тех пор, пока с напором не начинает хлестать горячая вода, разворачивается в кольце ее рук и тянет к себе, прямо под надрывающуюся лейку. — Не надо было за мной идти. Она опускает голову так, чтобы он не видел ее лица, но красные от смущения щеки и потеплевший кончик носа все равно мельтешат между темными лоскутками длинной челки. Стесняется. Прячет грудь за скрещенными предплечьями, и нежная, белая мягкость, сдавленная ее руками, становится еще более броской в его глазах. Ему сложно туда не смотреть. Ему вообще сложно не смотреть на Микасу. Эрен знает ее почти всю свою жизнь, но ему кажется, что намного дольше. Он долгое время не мог понять, отчего ему становилось так тоскливо и печально, когда она была рядом. В детстве это не ощущалось так остро, а по мере того, как они росли, чувствовалось явственнее, тяжелее. Иногда у него так сердце от тревоги и боли заходилось, что он сам пугался. Эрен тянулся к ней с отчаянием и бесконечной привязанностью, целовал с горечью на душе и блаженным облегчением, со страхом открыть глаза и не увидеть ее перед собой. Да он жил с этим бессмысленным и беспочвенным страхом потерять ее... будто уже когда-то делал это и знал эту боль, как родную. Поэтому он и смотрел на нее всегда. Где бы она ни была, что бы ни делала — он смотрел, впитывал, запоминал, гнал взашей панику и успокаивался, когда она глядела в ответ. И теперь он таращится на нее, живую, настоящую и красную от кончиков ушей до острых плеч, тянет руки, убирая ее волосы с лица, и гладит пальцами под розовыми мочками и челюстью. Она такая податливая становится на его скудную, неумелую ласку. Подставляется, как котёнок, тычется губами в его ладонь и запястье, выкручивая ему все нутро, как тряпку. Тяжелая, могильная плита кошмаров, усталости и безысходности ненадолго перестает пригибать его к земле и впускает в его склеп запах цветов и молока, живой румянец на пудровых щеках, заботливую, ласковую мягкость в темных, чистых глазах — свинцовых, как небо в тучах во время летнего ливня, смывающего с его измученного сердца грязь и налёт страшного, прячущегося в потемках памяти прошлого. Он бы утонул в этом ливне, сладком и прохладном, как ее поцелуи, которые он ловит с дрожащих от волнения губ. Он бы заперся с ней в их крохотной, съемной квартирке навсегда, чтобы никого не видеть и не слышать, кроме нее. Но кошмары никогда не перестанут его калечить и терзать, реальность вне их мира никогда не позволит избегать себя, и Эрену остаётся урывать кусочки блаженного беспамятства и счастья вот сейчас, в тесной душевой кабинке, с Микасой на руках, в ней... Пока ему позволено забыть и видеть вместо крови и ужаса ее кроткое, мягкое, очаровательное в своем исступлении лицо, он будет выжимать из этих мгновений все до последней капли. Он будет любить ее столько, сколько ей захочется; будет целовать, пока не заноют челюсть и язык и не закружится голова без воздуха в легких; будет дуреть от ее негромких, сдавленных всхлипов и выбивать их из нее еще, еще, еще, потому что в ней жизнь, в ней вся суть, смысл и его отдушина. Эрен впечатывает ладонь в стенку кабинки, и та с визгливым, истеричным писком сползает по запотевшему стеклу. Он не знает, куда себя деть от того, как охуенно ощущаются пальцы Микасы в его спутанных, тяжелых от воды лохмах и ее по-девчачьи круглые, тугие от напряжения бедра, опускающиеся и поднимающиеся вслед за его руками. Его штормит от влажной духоты, мокрого, скользкого жара между их телами прямо там и невыносимой, горячей, почти болезненной тесноты, в которую он толкается с остервенелой одержимостью. Эрен вгрызается расширенными зрачками, проглотившими потемневшую, лиственную радужку, в ее надломанные брови, бисеринки слез в уголках глаз, приоткрытый рот, окаймленный червленой, обласканной его зубами мякотью губ, ловящих брызги воды и его дыхание, в облепленные мазутно-чёрными колечками волос задранную челюсть и шею. Микаса почти теряет сознание от стыда и с силой бьющихся в нее бедер: ей всегда бывает неловко, когда он смотрит на нее такую... И Йегер садист, наверное, ужасный, раз заставляет ее поддерживать зрительный контакт в ответ. В ее удивительных глазах тепла и заботы столько, что на весь мир бы хватило, но он, Эрен, один ими упивается. Эгоист. Собственник. Дурак. Ему снова отчего-то становится нестерпимо больно и тошно, но взгляд надтреснутый и разбитый все равно не отводит. Эрен не знает, что Микаса видит в его глазах. Сам он их иногда ненавидит из-за налета хмурости и вечного недовольства, но ему очень хочется верить, что она улавливает своей чуткостью в них то, о чем он не может и боится сказать. Наверное, поэтому и не хочет, чтобы она отворачивалась, даже когда он сползает по стенке вниз, потому что ноги уже не держат, широко разводит колени, подгибая длинные конечности максимально сильно и вжимая в себя Микасу теснее, ближе. Он не может выхватить у нее один поцелуй, потому что пьяный совсем, одуревший. Эрен неловко лижет девушку под нижней губой, кусает за подбородок и тянет ее к себе, тянет до упора, до дрожи в коленках, до выламывающегося в истоме позвоночника и брызнувших на дрожащие ресницы слез. Он ныряет глазами вниз. Видит себя в ней, чувствует себя внутри и всей своей шкурой, каждым нервным окончанием ощущает непередаваемую правильность своей жизни. Все правильно, потому что теплое, скорбное имя, целующее его уста в ужасе и кромешной агонии, живым жаром, плотью и кровью, запахом колокольчиков и кротким, учащенным дыханием в губы, бешеным, заходящимся в восторге сердцем, бьющимся напротив его, кричат ему, что он не проклятый грешник и мертвец. Эрен смотрит на девушку до самого конца, когда в последний раз опускает ее на себя, слизывает с ее языка надрывный, захлебывающийся скулеж и почти проламывает затылком стекло позади от тихого, тяжелого, зажатого между ними удовольствия, вырвавшегося в единственном громком звуке — в облегченном вздохе Микасы, привалившейся к его груди жарким, пульсирующим, тяжело дышащим комочком. Она целует его веки, жесткую кайму густых, коротких ресниц и сине-зеленый, нежный штиль, бликующий на нее довольными искрами утихающей, мальчишеской горячности из-под тяжелых, ленивых век. Ей так мучительно неловко, что она прижимается щекой к его щеке, и Эрену остаётся разглядывать только ее белые плечи и розовые бедра. Он никогда ей не говорил, но ему только с ней спокойнее становится. Йегер на самом деле боится одиночества. С самого раннего детства, когда он только начал себя осознавать, чувствовал этот безотчетный страх остаться одному. Он будто вылез из вакуума, где не было ни звука, ни пространства, ни времени. Ни единой живой души. Ничего, кроме сожаления и необъяснимой грусти по утерянному, упущенному. И вроде бы он ничего серьезного не терял за всю свою жизнь, но кошки все равно на душе скребли. Драли до крови, падлы, и заставляли с этим существовать. Он жил только в те минуты, когда мать ерошила волосы и тянула, рассерженная, за ухо; когда отец поправлял очки за завтраком и украдкой листал документы на столе, чтобы не отхватить кухонным полотенцем по шее; когда Армин занудно гундел и бормотал себе под нос; когда придурошный Жан провоцировал на драку, а парни галдели и разнимали; когда Микаса смущенно целовала в красную щеку и ласково смотрела из-под опущенных ресниц. Ему дышалось свободнее, и он, благодарный за то, что они вообще есть, глядел на них и тоже хотел жить. Наверное, только поэтому не наложил на себя руки и окончательно не сошёл с ума. Он тысячу раз хотел сказать спасибо хотя бы Микасе и тысячу раз прикусывал язык. У него не получалось словами, а делом — тем более, но Эрен старался. Он обнимал ее крепко и неумело и знал, что вот сейчас ей хорошо. В другой истине Эрен не нуждался.

***

В половину седьмого вечера Микаса обычно освобождалась. Она подрабатывала по мере своих возможностей репетитором и натаскивала парочку школьников в японском. Платили прилично для студентки, только готовящейся получить диплом бакалавра, но она слишком сильно выматывалась. С трудом успевала хотя бы поесть между парами, занятиями и ночным кумеканьем у жужжащего, старого ноутбука с открытым документом дипломной работы. Эрен вполне справедливо ворчит на нее за то, что гоняет себя до изнеможения, а она говорит — практика хорошая. Уж конечно, хорошая! Возиться с сопляками, у которых вместо извилин в башке в штанах шевелится, пока Микаса тихо воркует им Нацумэ Сосэки в оригинале. Он видел однажды, как один малолетний поганец на нее пялился. Пацан этот долговязый, тощий и рыжий, а глазища у него такие огромные, что половину конопатого лица занимают. Таращится ими исподлобья на нее, как щенок: слезливо, робко и влюбленно. Хрен он там слушает про особенности японского постмодернизма и Мураками! Эрен от всей души хочет его тонкие, как папиросная бумага, уши надрать так сильно, чтобы даже от воздуха они болели. Прям руки до крови зудят, но со школьниками драться... До такого унижения даже его дурная голова не скатится, поэтому Йегер терпит. Каждый вечер приходит в этот фешенебельный район, такой дорогущий и престижный, что, наверное, даже голуби и бродячие коты здесь срут в особо отведенных местах. Эрен трется возле элитных многоэтажек с подземными парковками, чистыми, не обгаженными подъездами, вылизанными лифтами, в которых точно никогда не блевали алкаши, не строчила чернуху и не царапала на стенах кривые карикатуры пениса шпана и не вкидывались тщедушные торчки с района, и нарочно мозолит глаза благопристойным, важным мудозвонам и их сухим, как селёдки, субтильным и маринованным в филлерах стервам. Даже их собаки, пока испражняются в любезно подставленные хозяевами пакетики, смотрят на Эрена с пренебрежением и откровенной, ханжеской неприязнью. Он какое-то время не понимал, чего они воротят носы, а потом потихоньку догонял. Во-первых, он полз в эти ебеня не на тачке, а на своих двоих. Иногда на велике мотался, когда погода была хорошая, теплая, и, пока ждал Микасу, рассекал по сверкающему чистотой и лоском району, распугивая тявкающих, крысоподобных псин, высохших, как чернослив, бабулек и противных мужиков, которые, если бы уселись сами на велосипеды, педали бы не увидели из-за пуза. И где только на таких одежду шьют... На танковом заводе, не иначе. Во-вторых, его шмотки. Они были непрезентабельные и стремные, как у шантрапы. У пузанов и сухих гипертоников, обитающих в этой умершей, законсервированной банке мещанства, были отглаженные по стрелочке брюки, ремни из кожи бедных телят, хрустящие от лошадиной дозы крахмала рубашки по сотне баксов за штуку и костюмы-тройки, которые стоят больше, чем его полугодовая зарплата на подработке. И еще всратые ручки Паркер за хуеву тучу бабла, на которые можно было бы оплатить квартплату за месяц или купить новую палатку, чтобы и в следующем году летом свалить с Микасой в горы. А Эрен шлялся тут, лохматый и с пучком набекрень, в мешковатых, растянутых джоггерах и джинсах, найковских шортах, с которых едва отстирались следы травы с футбольного поля, в потасканных худи и футболках с Куртом Кобейном или бесноватым стариком Мэнсоном, в стареньких конверсах, джорданах и ненаглядных, любимых мартинсах, купленных на парочку зелёных Бенджаминов Франклинов, отработанных потом и выебанными нервами, в пухлых бомберах, в которых и себя, и Микасу мог бы спрятать. Ходил, надоедал всем, паскудно хихикая, лепил жвачки на скамейки, подкармливал кошек и высокомерных голубей, играл с орущей, смешной мелкотой в баскетбол на упаковку Whoppers, ведь площадка у них тут завидная, просторная. Он подростком не в таких шикарных местах играл. Сбегал, несмотря на запрет родителей, в гетто Южного Бронкса, а там, помимо цветной шпаны, виртуозно гоняющей баскетбольный мяч, латиносов и чёрных с бандитскими рожами больше, чем бизнесменов на Манхэттене. Микаса и Армин монотонно гундели ему, что нельзя туда переться, мама велела не тащить в гетто свою неугомонную задницу, и все равно упорно ходили за ним. Не зря ходили: скоро он сцепился с одним здоровенным, не по годам надутым бицухой крепышом — ну просто халтурной копией Дольфа Лундгрена. И даже фамилия у него была противно-классическая, как у бравого солдата Второй мировой с агитационных плакатов — Браун... Фу. Хрен знает, что этот эталонный ариец, белобрысый, белоглазый и охуевший, забыл в цветных гетто Бронкса с еще целым ебальником, но Эрена он конкретно задрал в первый же день знакомства. Их разнимали всей толпой, орали и галдели, подначивали и снимали на телефоны, как мелкая, чернявая девчонка раскидывала двух лбов в разные стороны, точно грызущихся щенков. Этот гондон на стероидах чуть челюсть Эрену нахуй не выбил, падла! Его же после той стычки родители и швырнули в кадетку на последнем году обучения в школе, чтобы там исправлялся, чтобы военной выправкой и лещами от старших мозги на место встали. Конечно, ничего у него на место не встало, шило из жопы не вылезло, но он хотя бы научился заправлять постель, штопать носки, драить полы тряпкой и кровавыми мозолями на собственных ладонях и колупать пыль ватными палочками в плинтусах и оконных рамах, чтобы не отхватить пиздюлей от придурошных почитателей легенды их военной академии, учившейся когда-то в этих стенах, — Леви Аккермана, на которого до сих пор молится и чуть ли не дрочит весь ВВС. На самом деле в военной академии было неплохо: там был долбень Жан, раздражающий и самодовольный; добрый дурачок Конни; вспыльчивый и драчливый уебан Порко, мечтающий попасть к "морским котикам", хотя абсолютно в другом учреждении пашет и вообще сам похож на детёныша морского котика; был длинный, как шпала, молчун и ссыкун Бертольд; был Браун... Райнер-сука-Браун, тот перекачанный говнюк из Бронкса, который Эрену так почки отбил, что ему кровью ссать пришлось несколько дней. Умудрились же предки и эту мужиковатую, тонкобровую, недоебанную версию Марлен Дитрих запихнуть именно в этот гадюшник из сотен таких же гадюшников. Но после парочки мордобоев, сломанных носов и совместных отбываний наказаний они поладили. Ну, как поладили: перестали доебывать друг друга и перешли на стёб. А еще Райнер делился жратвой и по ночам помогал ему перелезать через забор академии, чтобы он мог пошляться по улицам с Армином и Микасой. Да, в кадетке было круто. Только после нее совсем потерялись ориентиры и пришло ощущение зыбкости. Эрен просто не знал, куда податься. Военная стезя? Его тошнит, его воротит от одной мысли о войне, о крови, о смерти. Даже если его силком туда запихнут, он застрелится первым же оружием, которое ему сунут в руки. Эрен в детстве едва ли желудок не выблевывал после своих кошмаров, в которых убивал. Убивал, убивал, убивал... Женщин, детей, стариков, мужчин убивал. Он, мать вашу, не по локоть в крови изгваздан — он с головы до пят в ней, даже внутри ею изгажен до безобразия. Не пойдёт. Сдохнет, но не сунется в это дерьмо никогда. В их большой семье по мужской линии всегда рождались путные люди, мозговитые. Дед врач, отец врач, брат единокровный не врач, но Массачусетский технологический его оторвал с руками и ногами прямо с порога школы, едва Зик получил диплом. А Эрен какое-то недоразумение. Нет, по сути своей он неплохой технарь, в высший матан может, физику щёлкает на изи, экзамены в кадетке все сдал без особых проблем, если не считать срач с Шадисом прямо перед последней мозгоебкой с английским. С того дня ему запомнился только ор этого лысого, доброго мужика с дикими глазами в черных провалах морщин, мешков и теней и его тяжеленная, хлесткая, болючая, сука, затрещина, "чтоб язык не распускал". А после выпуска начал перебираться подработками. Он ничем не брезговал, за любую нормально оплачиваемую работу брался. Было время, когда даже с детьми математикой занимался, да и то недолго. Родители не особо доверяли своих мальков хмурому, быдловатому мальчишке без вышки. Армин говорил, что ему следует хотя бы улыбаться иногда клиентам, но даже это у него выходило дерьмово. Вот у Микасы по-другому было: она тоже редко улыбалась, но люди с большей охотой тянулись к ней. Даже в разговоре чаще на нее смотрели, чем на Эрена. Так он и метался несколько лет от одного к другому. Совсем недавно Зик позвал его к себе в инженерный. Самым молодым деканом за всю историю факультета считается. Такого гениального и помешанного специалиста, как Зик, грех отпускать, а в Массачусетском явно не дураки сидят. И Эрен вроде как согласился. У него в запасе целый год, чтобы подготовиться к вступительным и отхватить бюджетное место со стипендией, а конкурс у них огромный. Снова придется пахать и не спать. Его устраивает. — Давно ждёшь? Микаса выросла рядом с ним совсем неожиданно, прямо из воздуха. Запыхавшаяся, она рассеянно приглаживала растрепавшиеся от бега волосы, теребила ремешок рюкзака и зябко куталась в шерстяной жакет. Щеки и кончик носа у нее порозовели, и даже уши покраснели. Вечером холодало быстро, а она была одета не по погоде. Редко когда болела, вот и носилась налегке в осеннюю сырость и морось. — Минут тридцать — Эрен стряхнул с колен наглую кошку, которая дрыхла на нем все то время, пока он ждал, и размял затекшие ноги. — Можно было одеться и потеплее. Ей на плечи грузно рухнул горячей тяжестью черный, раздутый бомбер. Он дыхнул на нее, как старый пес, выветрившимися запахами порошка, дождя и старости — приятной, доброй старости. — Пошли. Эрен натянул на голову глубокий капюшон и, сунув ее ледяную ладонь в свой карман, уволок за собой. Вслед им убито и прощально пошевелил линяющими ветками кривой вяз. — Как дела? Твой рыжий поклонник делает успехи? — краем глаза Эрен заметил, как недовольно нахмурились ее темные брови, и слабо дёрнул уголками рта. — Уже сможет говорить с твоей мамой на японском? — Ты дурак? — она несильно боднула его локтем под ребра, и морщинки в уголках его глаз расползлись в мягкие гусиные лапки и скатились на губы полноценной улыбкой. — Не смешно. — Он меня раздражает, — Эрен пнул носком крышку из-под пива, красноречиво подсказавшую, что выход из респектабельных нор волчар с Уолл-стрит уже совсем близко. — Слишком... рыжий. Она рассмеялась. По-доброму, тихо и незлобливо. На такой смех даже самый щепетильный и вспыльчивый дурак не обиделся бы. — Тебя все на свете раздражает. Кроме тебя, дурочка. Вслух ничего не сказал. Отвесил несильный щелбан ей по лбу и побежал по пешеходному переходу, теряясь в толпе дрейфующих зонтиков и дождевиков. Микаса нагнала его на той стороне дороги, уцепилась за рукав и дернула к себе. — Зайдем за продуктами? — она указывала пальцем в направлении светящегося в сумерках кислотными, неоновыми вывесками супермаркета. — В холодильнике пусто, а Карла ругалась позавчера, когда нашла коробки из-под заказной еды. Он равнодушно повел плечом и послушно поплелся следом за девушкой. Эрену не особо есть дело до того, что и где он ест. Вкус любой еды, даже самой любимой, давно перестал чувствоваться на языке чем-то иным, кроме пресности. В помещении было хотя бы тепло, и Йегера совсем разморило: он вяло шаркал толстыми, грузными подошвами, сонно моргал и на ходу засыпал под басы Linkin Park в наушниках. Шел за Микасой хвостиком, шаг в шаг, чтобы не влететь лобешником в стенды, тележки и жужжащих, копошащихся людей, поэтому, когда она в очередной раз сунулась в новый виток продуктового лабиринта, Эрен кинул ей, что подождёт тут, и устало привалился к стене. Рядом, такой же замученный и утомленный, гудел холодильник с мясом. Из его стеклянного брюха скользко и мертво глазели тёмная, жёсткая говядина, розовая поросячья корейка, змеиный клубок фарша, копытца, сплюснутые блины стейков и еще дохера сырых, кровавых ошметков забитых животных. Человечина не сильно отличается от них как на вкус, так и на вид: Эрен знает. Он видел... пробовал. Ему стало дурно. Он не так много съел за весь день, но даже эти крохи грозились оказаться на полу, рядом с морозильным кладбищем скота. Эрен отошёл от холодильника и приютился напротив выпечки и мучного. Здесь не воняло кровью и мясом, и у него получилось даже без рвотного рефлекса со второй попытки сглотнуть слюну. Он нашарил взглядом Микасу и стал рассеянно следить за тёмной макушкой, мелькающей среди полок с молочкой, когда в него влетел мелкий, растрепанный, запыхавшийся мальчишка. Он со всей дури врезался Йегеру в бедро и неловко плюхнулся на пятую точку, выронив с грохотом банку зелёного горошка, которая лениво подкатилась к его ногам и вяло боднула тяжёлую подошву мокрых ботинок. — Простите, сэр, я не нарочно! Его звонкий, высокий голос и огромные, взволнованные глаза заставили Эрена дернуться, как от пощёчины. Сердце единственный раз с силой бухнуло в грудине, вытолкнув ледяную испарину на тело, и больше он его не чувствовал. — Рамзи, — неподалёку стоял сгорбленный, тонкий, как тростинка, дедуля и потряхивал кулаком в сторону лепечущего извинения ребенка, — негодный мальчишка, смотри по сторонам! Рамзи... — Сэр! — маленькие, смуглые ладони мальчика упёрлись Эрену куда-то в живот, когда он пошатнулся и едва не пропахал лицом пол. — Сэр, вам плохо? У него потемнело в глазах от прилившей к голове крови, но детское лицо, наивное и доброе, все равно глядело на него из мрака светлым, расплывающимся пятном. — Как тебя зовут? — Эрен слишком сильно сжал тощие плечи пацана и подтянул его к себе ближе, вглядываясь дикими, очумелыми глазами в круглые, блестящие, чернильные кляксы напротив. — К-как... — Рамзи, сэр... Мне позвать на помощь? Истерзанное, раздавленное в крошечное, красное пятнышко тело ребенка... Расколотый череп под ногой... Оборванный, задушенный, детский крик... Он осел на подкашивающиеся колени и сжал плотную ткань на груди. Из него вышибло разом и воздух, и рассудок. Задыхающийся, помертвевший лицом, Эрен смотрел на мальчишку с таким ужасом, что ребенок сам побледнел и перепугано попятился. — Прости, — его хрип бритвой полоснул по глотке и горечью стянул обескровленные губы. Эрен так и не понял, за что извинился: за то, что напугал, или за то, что увидел на долю секунды, пока повторял про себя чужое имя. — Сэр... — Рамзи затряс головой и завертел тощей шеей в поисках своего старика. В его огромных, черных глазенках, глянцевых и маслянисто-густых, дрожали крупные, детские слезы. — И-извините... Мальчишка шарахнулся и дал деру, как шуганный мышонок. Только пятки и банка горошка подмигивали на прощание. Эрен сжался, как побитая дворняга, и глушил вспышку истерики, пялясь сухими, потемневшими глазами на свои дрожащие ладони. Боже, ему же всего двадцать, а он уже сходит с ума. Он хочет прямо сейчас расколоть череп о грязный кафель, хочет вырвать, выколупать глаза, чтобы ничего никогда не видеть, не слышать, и не понимать. Все съеденное лезет в глотку, и если он сейчас не выползет из душной помойки, то его вывернет собственным разбухшим в груди сердцем, потому что в носу свербит смрадом сваренного мяса, вскипяченной на пару крови, трупами воняет. И они смотрят. Десятки глаз — напуганных, растерянных, раздраженных — пялятся на него так, будто знают, что он сделал. Будто видят, как черны его руки от крови и чудовищного греха. Цепляясь за стену, он тянет себя вверх и, шатаясь из стороны в сторону взбесившимся маятником, ковыляет на выход. Вслед ему украдкой летят шепотки: "Наркоман какой-то..." "Детей за руки держи..." "Только бы не помер здесь от передоза..." Эрен тащил себя на одном ненормальном упрямстве и дышал теперь уже с хрипами, как астматик в припадке. Он едва успел вывалиться из дверей, снося перед собой чью-то тележку, и добежать до безлюдного места рядом с парковкой, когда его вытошнило на газон. Он блевал до тех пор, пока в желудке не осталась одна желчь, а когда и она перестала лезть из него, мучился только от спазмов и головокружения и давил из глаз слезы. Его трясло и колотило, и мышцы выкручивала судорога, спустившая с него семь потов. У него сил хватало только на то, чтобы дышать и отдирать от мокрого, потного лица волосы. Только бы кровь носом не пошла. Такое у него бывало в подростковом возрасте от перенапряжения, и ему постоянно приходилось таскать с собой ватные тампоны. — Эрен! Микаса упала рядом с ним на колени, прямо на мокрую, грязную траву, и, подергав его за закатанные рукава, протянула бутылку с водой. Пока он полоскал рот и отплевывался от вязкой, мерзкой слюны, обклеившей горло, спинку языка и нёбо плотной, густой пленкой, она держала его волосы. Остатки воды Эрен вылил на тяжелую, гудящую голову и зябко повел ощерившимися мурашками плечами: замерзшие на холоде капли покатились за шиворот, прямо по бугристой цепочке позвоночника, но стало полегче. Ледяной воздух, хлестнувший по мокрой коже, выбил из черепа гул и давление. — Зачем ты... Простынешь же. — Не трогай! — Эрена передернуло, когда по горячей шее мазнуло сухой, жёсткой тканью платка. Он отшатнулся и нечаянно отпихнул руку Микасы. Небрежно и грубо. Как последняя мразь. Она поджала губы и неловко смяла в кулаках платок. Вина за свое скотское поведение ударила под дых чуть позже, когда девушка устало прошептала "Прости". И извиниться, объясниться он тоже не успел: Микаса встала на ноги, натянула ему на голову капюшон, пряча мокрые волосы и шею от промозглой сырости, и молча взяла под руку, прижавшись теплым боком к его предплечью. И вот эта ее бескорыстная забота, которую он не заслужил, ее твёрдые, не по-девчачьи сильные руки, чудом удерживающие его от падения в никуда, ударили по нему сильнее, чем угрызения совести и стыд. — Пошли домой. Больше Эрен ничего от нее не услышал за весь вечер. Они молча доковыляли до метро и квартиры, молча разбрелись в разные стороны, молча поковыряли скудный ужин в тарелках, потому что Микаса так ничего и не успела купить, кроме воды, и также молча ушли спать. Аккерман легла раньше, а он отмокал в ванной, пытаясь свариться в кипятке и не вскрыться бритвой. И снова ненавидел себя. Может, даже и хорошо, что он такой уебок. Она не заслужила терпеть его грубость и сумасшествие. Сегодня он отпихнул ее руки, наорал, а что сделает завтра? Ударит? Убьёт в припадке истерики и под гнётом ненормальных галлюцинаций? Пусть лучше бросит его как инфантильного, капризного мудака, чем будет смотреть, как он медленно сходит с ума и теряет себя вместе с ощущением правдоподобия реальности. Не хочет, чтобы девушка когда-либо стала свидетелем того, как он доходит до пределов своего инстинктивного желания жить. Так случится когда-нибудь, и Микаса не должна это видеть. Кто угодно, но не она. Она лежала к нему спиной, зарывшись лицом в подушку. Спала или нет — Эрен не понял. Он только форточку открыл, щёлкнул ночником и в тусклом, бледном озере фонаря за окном дошёл до постели и лег. Йегер лежал вот так долго: даже застал начало ливня и его затишье к двум часам ночи. У него успели замерзнуть руки и ноги, а он все пялился в желтоватую лужу фонаря на стене, слушал пулеметную очередь тяжелых, набухших капель по стеклу и жалобное тявканье дворняги под окнами. А еще Микаса не спала. Ни разу не пошевелилась во сне и даже не сопела. Дурочка. Лучше бы обругала его, накричала, сказала, как он ей надоел. Так бы любой нормальный человек сделал. Но в этом мире нет такой живой души, которая была бы похожа на Микасу. Она одна такая странная и непонятная даже для него. Ему всегда нужны причины и следствия, сложности и проблемы, а ей ничего не нужно. Весь ее смысл и счастье в таких простых вещах заключены, что Эрену их трудно заметить даже перед собственным носом. Он чересчур часто либо вдаль смотрит, либо оборачивается к ушедшему. Микаса глядит на то, что рядом, — на него. Эрен лег на бок, к ней лицом. Разглядел в темноте розовые, тонкие пальцы той руки, которую она подложила под голову, и робко погладил их своими, задевая кистью кончики темных волос. Он прошёлся по аккуратным ногтевым пластинам, дотронулся до подушечек и ниже, до бескостной, нежной мякоти под самими пальцами. Она отозвалась почти сразу, сжав его холодные, твёрдые фаланги в ладони. Так обычно цепляются совсем крошечные дети за руки взрослых. И ему хватило этого сполна. Он заснул с прежними навязчивыми мыслями, тревогой, знакомой тяжестью на плечах и теплом в руке, а во сне видел себя над всем миром, кривую дугу горизонта с высоты птичьего полета и багряный, бурлящий киноварью закат. Эрен смотрел в венозное, огромное солнце, умирающее в этой части света и рождающееся в другой, чтобы не видеть чёрную, липкую артериальную кровь миллионов мертвецов, по которым он полз. Он был недостижим для них, потерян в дымчатых, клубящихся облаках, но слышал их крики и мольбы с пугающей ясностью. Там, внизу, гибли люди всего лишь по его прихоти, а он смотрел вдаль, на раскаленную добела монетку солнца, на ровную синь океана — тихого, древнего, всего в седых прожилках взбитой ветром пены — и на улыбающееся, блаженное лицо ангела. Он никогда в жизни не видел, чтобы в улыбке, в светлом взгляде и слезах было столько печали вместе с тихим, скорбящим счастьем. И впервые ему не страшно было умирать. Впервые его жизнь забирали не окровавленные, гниющие, истерзанные струпьями и паразитами лапы. Он отдался теплым рукам, человеческим, настоящим. Они пахли колокольчиками, хлебом, застиранной шерстью, очагом в камине, терпкой древесной смолой с того старого, одинокого дерева на холме. Они пахли жизнью и домом. Когда Эрен проснулся, на его щеках снова были слезы. И ладошки. Маленькие, чуткие и ласковые. Такие же, как во сне. Он сжал кисти в руках и зарылся в них лицом, пряча красные, мокрые глаза в сухом тепле. Раньше всегда пристыженно отворачивался, огрызался, ершился, а в этот раз не смог. Его злость, растерянность и желание покончить с собой не вернулись вместе с ним из того мира. Остались там, на обрыве, над пропастью с застывшим закатным пожаром и навечно уснувшим, усталым океаном. — Всего лишь сон? — шепот в висок слово в слово повторил то, что Эрен обычно бросал ей каждую ночь вот уже несколько лет. — Да, — он уткнулся носом в ложбинку на ее груди и прислушался к сердцу, ластящемуся по ту сторону к его щеке. — Да, всего лишь сон. Он не хочет вспоминать. Если его прошлое было настолько отвратительным, жестоким и мучительным, то пусть болит в нем, как ампутированная конечность — только фантомом. Пусть напоминает о себе предостережением и былым ужасом, но никогда не смеет возвращаться в его настоящее. Он перетерпит. Для всех окружающих его безумие и пытка всегда были лишь сновидениями, так пускай и для него они станут не более, чем кошмаром: пережитым, увядшим, поднимающим омерзительную голову только изредка из-под пепла сгоревшей, загубленной жизни. У него есть сегодня и завтра, есть эта минута, в которой Микаса сопит ему в лоб, наощупь пересчитывает родинки на спине подушечками пальцев и изо дня в день отбивает желание умереть после пробуждения со слезами сожаления и неискупленной, ноющей, кровящей незаживающим рубцом вины.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.