Un|significant other.

NC-17
Завершён
204
Фэндом:
Размер:
7 страниц, 3 284 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
204 Нравится 5 Отзывы 31 В сборник

Настройки
Прикосновения когтей оставляли саднящие борозды не только на особенно нежных участках кожи, но и уже несколько более метафорические, но оттого ничуть не менее болезненные раны рваные на душе. Птица терзал, поигрывал пальцами, то и дело впиваясь острым когтем в мягкую плоть настоящего своего тела, когда того хотелось, поглаживал, царапал — лишь бы Разумовский жмуриться не прекращал, губу закусывать да за прядями рыжих волос прятаться. Получалось удачно — следы с каждой секундой покрывали всё больше и больше участков столь уязвимого и открытого сейчас человеческого тела — а Птице было мало: он прижимался непозволительно близко, так, чтобы Сергей почувствовать мог лёгкую щекотку пуховых пёрышек, что чуть выше уже начинала принимать форму разодранной перьями более жёсткими спины, всё прохладное его тепло, объятия столь невозможные, но не менее от осозания сего факта реальные. Разумовский дрожал, не пытался уже и заговорить — терпел, морщился под ледяными прикосновениями то ли от отвращения, то ли от мёрзлых пальцев, так и норовивших искупаться в тёплой его крови. — Зачем ты делаешь это с собой? Почему так не хочешь просто принять меня? Разве не стремишься к справедливости, Серёж? Голос такой бархатный, не намного, но всё же ощутимо более низкий, певучий, фразы будто не выплёвывает или проговаривает, а именно что сообщает — с видом таким важным, взглядом заискивающим и интонацией удивительно учтивой, но одновременно с этим и подстрекающей, науськивающей, будто закидывал он удочку и ждал, пока попадётся Серёжа — его Серёжа, он, часть его другая, слабая, неполноценная, но более реальная на крючок, чтобы контроль захватить полностью и принести в город этот проклятый всё то, что принести нужно было уж давно. Очищение, к сожалению или к счастью, не святое. Птице не было дела до религии, до грехов, только до справедливости. Не отождествляя себя с божественной карой или судом, он хотел лишь вершить правосудие, которое было бы правильным относительно его взглядов. Разумовский эти взгляды — свои же, к слову, вот упрямец, и почему только признавать не хочет? — отрицал, столь нагло, что терпения чаша, казалось уже, бездонная, перевернулась разом, обрушившись чернильной кляксой на вырванный тетрадный листочек сознания Сергея. А листочек сминали, рвали, после выпрямляя вновь, но лишь для того, чтобы в итоге скомкать ещё раз. — Остановись… Я… Пожалуйста. Это неправильно. Справедливость не должна быть такой. Ты не Робин Гуд, и даже не его подражатель, а просто– Закончить фразу ему не дают — в приоткрытый в восклицании рот заскальзывают два пальца, надавливают на основание языка совсем чуть-чуть лишь для того, чтобы Разумовский наконец заткнулся и осознал, что ответов, в общем-то, от него никто никаких и не ждёт. Лишь способ подразнить — вот, смотри же! Вопросы задаю, значит, и слушать готов — отвечай же, делись мнением. Можешь переубедить, не конец ещё, не полностью я властен. Можешь, конечно! Только попробуй. — Людям проще осознавать свои ошибки либо в тишине, либо на праведном кострище. Очевидно, что требуется от тебя? Какая уж тут тишина, если совесть отдавалась гулким эхом в стенках черепной коробки, терзала похуже Птицы с его прикосновениями и играми, иногда непонятными даже и ему самому, мучала сильнее, чем мучал недуг психический — словно в колокол била она тревожно, предсмертным мгновением значилась, и в себе содержала одно лишь: «Ты не справился»? А Птица дальше ведёт, и как бы парадоксально то ни было, нет дела ему до страданий людских и уж тем более до страдания части своей человеческой, а потому тот лишь ключицы очерчивает, за них цепляется, будто когтем вот-вот и подденет, руку на шею кладёт, но не в жесте абсолютного доверия, не в желании пульс послушать, такой явный благодаря сонной артерии, а лишь чтобы придушить — легко, но с чувством и должной расстановкой, идеально регулируя количество воздуха. Сергей рот открывает беспомощно, словно рыба, выброшенная из воды, и хватается за возможность вдохнуть, как за единственную спасительную ниточку — а Птице только это и надо, пальцы лишь глубже в глотку проталкивает, явно без конкретной цели, а лишь чтобы посмотреть, как многое ради высших своих идеалов и взглядов вытерпеть готова сторона его несовершенная. Разумовский давится, кашляет, к глазам его слёзы подступают, но не от слабости — слабость сейчас особенно позорна, а лишь инстинктивно, из-за удушения. Глаза жмурит, и слеза одинокая скатывается по щеке, пока не ловит её рука пернатая и грубая большим пальцем и не стирает точным движением. Снова можно дышать. Без пальцев во рту, без удушающей хватки на горле — дышать так, как он дышит обычно. — Разве ты не планировал умолять? «Готов сделать что угодно». Или то было лишь из-за моего образа? Ах, прости. Образа, который ты мне создал. Птица грохочет — смехом назвать эти звуки нельзя уж точно. Грохочет хрипло, что так контрастирует с голосом мягким и возрастом далеко не старым, заливается, словно ворон кладбищенский над чем-то злорадствует и посмеивается на своём, вороньем. Крылья чёрные, перья длинные, грубые, захочешь — не вырвешь, обвивают Сергея, прижимают к себе, словно в кокон заковывают. Заковывают именно — то ловушка, не иначе. Очевидная ловушка, которой он, Разумовский, и не сопротивляется уже вовсе, в которую сам же вошёл, и пускай находиться теперь не хочет, но право выбора потерял тогда, когда образ лучшего друга своего, Олега Волкова, нарушил. — Ты настолько себе неприятен, что не хочешь видеть и собственного отражения? Отвернул бы хоть зеркала. Ах. Рано или поздно нас всё равно поймают — не лучше ли извлечь из отведённого нам времени максимальную пользу? Отдай мне своё тело. Серёжа, мы оба знаем, кто из нас двоих способнее. Умнее, совершеннее! Тобою движет любовь к людям или нелюбовь к нелюдям? Альтруизм или эгоизм? Желаешь ли ты торжества справедливости? Хочешь только искоренить зло и неравенство? Лицемерие и всю ту гниль, заразу, мерзкую чуму, что насквозь пропитала наш город? — Неправильно вершить справедливость таким способом, почему же ты не поймёшь?! Оставь меня в покое! Уйди! Ты любишь не людей и не справедливость, а власть. Хочешь поиграть в праведный суд и примерить лик высшей силы, карающей тех, кого посчитает неправильным и чрезмерно жестоким! — Я отражаю всё то, что ты предпочитаешь в себе игнорировать. Можешь отрицать моё существование, сколько угодно, но прими хотя бы свои взгляды — они таковы и им нужен выход. Удовлетворение. Не можешь его дать ты, так дам я. А кто в итоге будет виноват? Птица отстраняется, крылья даже убирает, открывая Серёже, зажатому до этого между виденьем своим и спинкой дивана, вид на ночной Петербург. Не прольётся сегодня кровь богачей и коррупционеров, не утонет ни одна улица, место в огне праведном и не сгорит в нём же дотла, жизнь человеческая не оборвётся, словно нить вдруг перерезанная, ибо сил у Разумовского нет сегодня сопротивляться, а Птица лишь пользуется, вот и играет, надеясь сломить окончательно — а там уж дело за малым. Наверстает и за эту ночь, и за множество предыдущих. Главное иметь силы вершить правосудие, а остальное уже вторично. Не поймают, если Сергей не ошибётся. Не поймают с криминальной гениальностью Птицы. Тогда вторичным станет и время. А пока — прорезать себе путь. Выдолбить из неотёсанного и грубого мрамора сознания серёжкиного скульптуру действительно прекрасную, красивую, ту, что угодна была бы Птице, что контролировать легко и приятно, что полезной окажется в будущем городу. Нет созидания без разрушения. Нельзя обрабатывать мрамор, не откалывая от него куски. Так и здесь должны были быть какие-то жертвы. Необходимые средства, методы, пускай и чрезмерные, может. Коготками от оставшегося халатного пояса, что сам халат до сих пор держал возмутительно запахнутым, и футболки красивой — даже жаль — избавляется Птица ровно в тот момент, когда хватило вдруг Сергею силы воспротивить ему — упереть ладони в пернатую грудь и оттолкнуть, как безмолвный и громкий одновременно отказ. Нужно бороться. Нужно. Не успевает окрепнуть эта глупая вера в себя, оставаясь перед чернотой прикрытых глаз единственным до сих пор источником света, свечой ещё горящей, как сломилась она и потухла с треском рвущейся ткани и глухим ударом о стекло. Успел потянуть на себя, будто злорадствуя и поражаясь с каким-то презрительным удивлении, сам, прижатый спиной крылатой ныне к окну, под руки Разумовского подхватывает и к себе жмёт, повыше подтягивает, чтоб находились их лица примерно на одном уровне. Поцелуй — банальщина. Слащаво, глупо, п р и я т н о, а так быть не должно. Коготь большого пальца вклинивает Птица в уголок рта, тянет в сторону, намереваясь разорвать, отчего Серёжа, угадав, что же собираются с ним сделать, взглядом мечется, за руку пернатую инстинктивно хватает обеими своими, но силы нет, недостаточно, недостаточно и решимости. — Убедился? Ничего ты без меня не представляешь. Ни-че-го. Птица губы свои кривит в ухмылке самодовольной и приторно-сладкой, пока чужие, Разумовского, кривит натурально и ничуть не метафорически — кожу поддел, разорвал, ведёт и дальше в сторону, игнорируя совершенно хватку крепкую, но слабую на руке, будто нет её и никакой преграды не представляет. Перья в крови замарались, и смотрит Птица неодобрительно, будто кровь была не в какой-то мере его собственная, а животная, причём животного низшего, не достойного и капли внимания, взгляда его глаз горящих, прикосновений. Разумовский смотрит куда-то вверх и в сторону, не желая смотреть на мучителя своего, и где-то глубоко внутри понимает, что сделал он это с собой сам, если сделал вообще, и что остаётся у него до сих пор власть — Птица — плод воображения больного, психики нестабильной и сломанной, но он не реален. Н е р е а л е н. Прикосновения доказывают обратное — руки тёмные блуждают по открытой ныне полностью груди, царапают, кровавые следы оставляют, зато, к счастью, губы оставили в покое — не рвут они больше, но обладатель их взглядом теперь любуется на работу свою, на кровь, стекающую струйками, словно нитями красными, по подбородку, на Серёжу испуганного, но до сих пор не плачущего, а лишь жмурящегося и иногда рвано вздыхающего. Сам Птица льнёт ближе, слизывает совершенно наглым образом всю кровь, ещё и язык прямо в рану вклинивает, проводит по плоти порванной и оставшимся свисать кусочкам кожи. — Ч..чего ты пытаешься этим добиться? Голос хрипит и всё никак не хочет ровняться, несмотря даже и на то, что рану его и язык больше уж не терзал — дрожащий от боли, тон страх весь вытаскивает Птице на потеху, а тот и смеётся, ухмыляется шире прежнего, знает, что вопрос глупым кажется и самому Разумовскому, отвечать не спешит — очевидно же, вместо этого лишь за бока подхватывает, с колен поднимая и штаны с него стаскивает сразу же вместе с нижним бельём. На бёдра свои усаживает, проходится ладонями по ягодицам бледным и ничем теперь не защищённым, вверх ведёт, коготком очерчивая каждый позвонок, вплоть до шейных. Сергей дрожит от касаний ничуть не потеплевших пальцев, от лёгкой боли, причиняемой когтем, от взгляда холодного, презрительного и играющего, хочет оттолкнуть ещё раз, но может лишь с уголка рта кровь стирать, губу искусывать и лишь морщиться, жмуриться от накатывающего отвращения к собственному бессилию и действиям, что иронично, тоже собственным. — Сам справишься, дру-жи-ще, или попробуем на сухую? Подготовка не нужна — знают оба. Это фантазия — знает Разумовский, но ничего не может с этим поделать. Сопротивление глупо и бесполезно — будет лишь больнее. Птица не прощает неповиновения, как не прощает и «чумных заражённых». Потому и остаётся лишь переждать, очнуться, что подобно сейчас в сравнении к смерти — не абсолютной, правда, временной, но хоть таким освобождением. Больше всего, однако, тревожило незнание: что же происходило сейчас в существующей действительности — расцарапал ли он себе рот в глупом порыве, разорвал ли одежду, стукнулся ли спиной о стекло, подобно произошедшему в мыслях? И если да, то сильно ли отличалось теперь глупое видение от реального мира? Одинаково больно. Птица оказался ещё и нетерпелив и, пускай ответа не ждал изначально, принимает таки решение сам, пальцы вплетая в рыжие серёжкины волосы, дабы контролировать любое движение головой — давит на затылок так даже удивительно ласково, но настойчиво, и Сергей опускается, губами утыкаясь в тёплую, контрастно всему остальному телу Птицы, головку члена. Неужели и впрямь так? Рот раскрывать больно — порванная щека отзывается каждый раз накатывающей волной непереносимой боли, от которой хочется уйти всеми возможными способами. А уйти нельзя — рука на затылке не даёт, и остаётся только принять, смириться. Смириться — подтвердить его власть. Превосходство. Больно. — Если не высшая это степень нарциссизма, то что? Говоришь, я властолюбивый? Комплекс бога, да? Эгоизм? Ты отсасываешь самому себе, смея утверждать, что являешься из нас лучшим. Пф, филантроп. Ещё и альтруист, наверное. Чистейший! Самому не смешно? Боль толкает людей порой на безрассудные вещи, но и она же созидает личности. Сколь в ней добродетели своеобразной, столько же и зла. Стоит ли говорить, что именно она сыграла ключевую и главнейшую роль, тогда, ещё в далеком детстве, создав из себя Птицу? Стоит ли говорить, что и сейчас, стоя на коленях и старательно пачкая член видения своего и стороны отрицательной всё не останавливающейся кровью и слюной, позволял Сергей контроль над собой взять, вновь в руку пернатую вкладывал державу и скипетр своего тела и сознания именно из-за боли? Стоит ли говорить, что именно благодаря ней разделился Сергей на влияние её добродетельное — филантроп, миллионер, властью не искушённый и помнящий до сих пор прошлое своё, а от того хранящий в себе свет, и исключительно отрицательное — Птицу, Чумного Доктора с радикальными методами и чувством справедливости обострённым и выход находящим в распрях с запахом соженного мяса и дыма, именуемых праведными наказаниями? И стоит ли, наконец, говорить, что несмотря на всю свою многозначность, именно сейчас боль вынудила Разумовского пойти на мерзость? Со стороны он выглядел жалко — одежда разорванная и грязная, подбородок, окроплённый кровью, взгляд смирившийся, но лишь внешне, и горящий желанием бороться хоть как-то, даже если протест этот будет безмолвным и глупым, внутри, волосы рыжие растрёпаны и спутаны, с пальцами в них вплетёнными, пряди сжимающими; идеально соблазнительно для Птицы. Не только созерцание своей видимой победы доставляло невообразимое удовольствие, но и движения, пускай неумелые, что неудивительно, ведь зачем кому-то вроде Сергея знать хотя бы и пару способов минета, скорее самим фактом своего наличия, а не особенными навыками. Разумовский явно давился, касаясь носом пёрышек на лобке, кашлял, глупо благодарный, что чудом каким-то ещё удерживает всю съеденную незадолго до еду в желудке, и в такие моменты Птица улыбался особенно широко, с нескрываемым наслаждением смотря вниз, на поражение бесповоротное и абсолютное. За волосы поднимает лишь для того, чтобы секундно полюбоваться на губы и подбородок, полностью теперь измазанные в кровавой слюне, и вновь затем опустить, головкой ткнувшись прямо в разорванную щёку. Серёжа шипит, вновь дёргается, стремясь от столь болезненно-неприятного касания уйти, и, о чудо, волосы отпускают, будто пожалел его Птица и даёт передышку. Нет, показалось, не передышку — руки вновь оказываются на ягодицах, поднимают, к себе тянут ближе, и вот Разумовский чувствует мерзкое тепло и влажный, покрытый полностью — его — слюной член, и уже становится очевидно, что будет дальше, но сознание всё никак не может смириться, понять до конца, а потому бьётся в истерике, словно птица умирающая, в угол загнанная птицей большей, но надежду глупую какую-то ещё питает своим отчаянием, хотя и бесполезно то, бессмысленно. И ударить нечем: спереди довольная рожа Птицы, за ним — окно с чудесным видом на петербургские горящие, благо, только фонарями и светом из окон, улицы, которые Серёжа предпочёл бы наблюдать либо в одиночестве, либо хоть не в такой компании и положении, сзади — диван, с одного боку скульптура вне зоны досягаемости, с другой и вовсе ничего. Путей к отступлению нет, а силой сырой не победить уж никак. Из раздумий вырывает резкая боль, но не позволяет себе Сергей кричать или всхлипывать — и так себе противен до дрожи, а потому лишь скулит, губу закусывая в сотый уже раз за последние полчаса, принимает покорно, за плечи Птицы цепляется, царапать не забыв, но какой толк, если перьям жёстким и вовсе дела нет до того, что их кто-то процарапать пытается? И впервые в жизни стало так противно — ощущения явно новые, не испытанные им ранее ни разу, но сейчас сознание облепившие густой мутной жижей, не позволяющей думать ни о чём, кроме тепла её мерзкого и объёма, которого идеально хватает полностью заполнить Сергея изнутри. И в метафорическом, и в физическом смысле. Тот рвано вздыхает, проглатывает шумно, будто хочет избавиться от кома, в горле вставшего, молчит, в глаза не смотрит Птице — стыдно и боязно, не двигается, дрожит разве что, пытаясь привыкнуть к новому чувству. Руки в кулаки сжимаются скорее инстинктивно, когда чувствует Сергей движение — бёдра старается приподнять, соскользнуть, избавиться от того, что вызывает сплошную лишь неприязнь и отторжение, более того, почти получается, пока в самый последний момент Птица, царапнув до крови ягодицы, за них ухватившись, не насаживает его вновь до самого конца, чем выбивает звук многозначный, но явно не полный наслаждения. Болезненный, может. Униженный даже. Стон страдальца, проигравшего, человека, который не признает удовольствие и не почувствует его здесь и сейчас. Не позволит себе, ибо есть это абсолютное смирение. Птица бёдра всё отпустить не хочет, темп задавая и здесь, за выражением лица напротив следит внимательно, со страстью жгучей в глазах, но не плотской, а скорее горделивой, даже и не моргает. Смотри, Сергей Разумовский, ты проиграл. Точно проиграл. Окончательно и бесповоротно! Что же теперь станет с городом, а? Со справедливостью твоей глупой, пассивной и неправильной? Примешь взгляды — получишь освобождение. Примешь меня — получишь целостность. Получишь то, что всегда было твоим. Разве не замечательно? Так много мыслей остаются вслух непроговорёнными, но то и не нужно — оба они думают об одном и том же, понимают, что хочет первый и чего страшится второй. С губ Птицы слетает лишь одна фраза, несерьёзная, может, ироническая, поддеть хочет ещё раз, опустить, самому возвысившись: — Знаешь, Се-рё-жа, будь ты чуть менее верен надуманным своим глупым идеалам, то это была бы не единственная возможность для нас стать единым целым. Толчок. Ещё толчок. Выбиваются движениями и мысли, все разумные и осмысленные фразы, которые мог бы он озвучить, отшутиться, ответить серьёзно — то не важно, главное, что не промолчать. Мешающими волнами накатывает и нездоровое, неправильное и противное удовольствие, но стоны Сергей зажимает до предела — постыдная и недопустимая мерзость. Иначе нельзя. Конечно, Птица знал правильный угол, знал эрогенные зоны, знал, как будет приятнее всего, ведь кто может знать тебя лучше тебя самого? — Н-ничего. не поменяется. И. не надейся. Ты не прав… и останешься… не правым. — Ну так смотри же! Я, так уж и быть, покажу. Разве ты не сломлен, Серёж? Один, ты совершенно один! У тебя есть только я. Такой популярный и обожаемый, но единственный твой друг умер вот уже как год, да? Какая жалость! Действительно, не поменяется. Уже поменялось. Посмотри на себя! Кто ты без Чумного Доктора? Плеча вдруг кто-то настойчиво касается, за него же дёргает, потянув на себя. Рука тёплая, человеческая, и когтей на ней никаких нету — точно не Птица. Прикосновения явное, живое, чувствуется и сквозь халат, не такое мутное, глупое и абсурдное в своём ощущении, как были до этого все остальные. Сергей оборачивается и за спиной своей не обнаруживает ничего. Но Птица тоже чувствует — точно чувствует, следовательно, не показалось, ибо ускоряется заметно, насаживает глубже, прямо до основания и со звонким шлепком, руками цепляется в ягодицы сильнее, царапин стремится оставить как можно больше, да и в общем меток, кровь размазать, чтоб не забыл, чтобы помнил, принимая в следующие разы душ. В памяти надеется отпечатать, нет, выжечь даже, чтобы на века узором осталось. Ухмыляется, будто всё ещё он во власти полной, смеётся, нет, опять грохочет, когда Серёжа всё же стонет, отвлечённый ощущением извне и потерявший оттого всякий самоконтроль, шепчет что-то в очередной раз меткое и ироническое, что предпочёл бы Разумовский никогда в жизни не слышать, а особенно от себя. Лучше ли горькой правды сладкая ложь? Его часть — чумной доктор. Не Олег. Люди боятся ответственности, а потому перекладывают её на других. И Сергей здесь исключением не был — верить до последнего не хотелось, что способен он на убийство. Проще было обвинить друга. А ещё проще было его себе придумать — ещё тогда, в детстве. Не придумать даже, а себя разделить на две ровные части, что отдельно друг от друга жить могут, но целым являться всё равно не будут. Сергей без Птицы не Сергей, а Птицы без Сергея нет и вовсе. Не его часть. Он — чумной доктор. Был. А хотелось ли быть им и дальше? И если на последний вопрос ответить он себе не мог, то вот в другом был уверен: последнее, что хотелось ему при пробуждении сейчас — увидеть нависающего над ним Игоря Грома, спасителя собственного вот уже дважды, во второй раз, правда, уже от самого себя, и полицейского, что с таким рвением дело сложное хотел раскрыть. Его, Сергея, дело. Майор, конечно, об этом и не догадывался, зато Разумовский понимал полностью. Оттого ещё сильнее не хотелось встречать его сонным, но вполне явно различимым стоном удовольствия и наваждения, что остался ещё с видения, кое таким настоящим казалось вот ещё секунды назад. Но у реальности были свои планы, а потому смотрел на него сейчас Игорь глазами далеко не сурово-беспристрастными и даже несколько удивлёнными. <<Доброе, называется, утро>>.
204 Нравится 5 Отзывы 31 В сборник
Отзывы (5)