Стань мне ближе угрюмых лиц, В поездах затаивших грусть. На перронах твоих ресниц Напоследок ещё задержусь. Стань мне ближе пустых городов И стремящихся к небу глаз. Будь надёжнее честных слов, Пусть ничто не разрушит нас. Стань мне ближе горящих звёзд И сумей в трудный час понять Всю беспомощность моих слёз. Научи меня счастье знать.
Утром я нашёл в чулане запылившуюся картонную коробку. И в этом не было ничего удивительного - в доме, оставленном мне родителями, за годы скопилось много старого хлама, выбрасывать который никто не спешил, руководствуясь присущим почти каждому человеку желанием периодически находить своё прошлое в самых обычных, на первый взгляд непримечательных вещах. Помню, ребёнком, я оказался свидетелем забавной ситуации, ставшей катализатором моего стремления в будущем хранить даже колесики от детских, сломанных машинок. Моя крайне романтичная и чувствительная мать, решив провести генеральную уборку дома, нашла в чулане помятый, грязный платок серого цвета. Подозреваю, на самом деле он должен был быть белым, но годы блуждания среди ненужного человеку хлама оставили свой след на кристальном оттенке. Не помню, был ли на нём какой-то особый рисунок или, может быть, значимая деталь вроде пятна от бабушкиного сладкого варенья, потому что поразила меня тогда не вещь, а эмоции, которые она смогла вызвать в моей матери: расплакавшись, она прижала грязную ткань к своему носу и, долго вдыхая запах воспоминания, давно затёртый сыростью и временем, вдруг подскочила с места, раскраснелась хуже больного гриппом человека, и бросилась в комнату к отцу, возбуждённо, прерываясь на долгие всхлипы, рассказывая ему о том, что именно этим платком годы назад она, ещё совсем юная и наивная, вытирала с его лица капли проливного дождя, заставшего их во время первого свидания. Не думаю, что моя дорогая мать забыла этот значимый момент в своей жизни, конечно, он всегда был с ней и, возможно, иногда, засыпая, она вновь воображала себя наивной юной девушкой, спешащей на судьбоносною встречу. Но память иногда разбивается о наши собственные домыслы и чувства, а вещь была и будет прежней, неразрушимой точкой соприкосновения, позволяющей увидеть не менее вдохновляющую реальность. Так, я нашел картонную коробку, в которой покоилась груда старых справочников и школьных учебников, забытых давно выросшим школьником, поленившимся отнести всё это в библиотеку в качестве своеобразной жертвы потомкам. Пролистывая ничем не примечательные страницы, на которых лишь изредка попадались плохо затёртые резинкой карикатуры на учителей и одноклассников, я нашёл позабавивший меня, вырванный из давно утерянного, но всё ещё памятного мне справочника по озимым культурам, некогда принадлежавшим моему горячо любимому смыслу жизни: «Растения многих сортов озимой пшеницы энергичнее всего цветут в период с 7 до 10 и с 4 до 7 часов, так как именно в это время они наиболее чувствительны к солнечным лучам. Цветение одного колоса неоднородно – изначально оживают цветки, которые расположены несколько ниже середины колоса, после чего цветение распространяется вниз и вверх по всей его длине». Только закончив читать бессмысленные строчки, я осознал, что всё это время в моей голове властвовал чужой голос – холодно-твёрдый, словно отточенный осколок вечного льда, горделивый тон, оставляющий после себя колющее душу чувство собственной неполноценности. И медленно, подобно стекающий с чайной ложки липкий, холодный мёд, воспоминания возродились из пепла сожженного временем прошлого маленьким красноголовым фениксом. И в центре некогда утерянных мгновений, каменным изваянием на склоне видимой со всех частей города вершины, находился человек, чьё имя отдаётся в памяти запахом ранней весны, первого проливного дождя и свежей, ещё не обласканной проснувшимся солнцем, земли – Цукишима Кей. Мы познакомились в первых числах марта – не прозаично и совершенно скучно – благодаря общим друзьям. Встретились взглядами в небольшом клубе, который посещали в основном такие, как мы, школьники, когда наши знакомые с азартом обсуждали недавно вышедший альбом какой-то модной в то время рок-группы, и сразу же поняли, что можем найти спасение друг в друге. Разговор был коротким и холодным – пожалуй, одна из самых непонятных и запутанных бесед в моей жизни, больше похожая на заседание в каком-нибудь деревянно-неприятном офисе, и разбавлял эту напряжённость только виски со льдом, подаваемый наивным барменом всем школьникам, с улыбкой утверждавшим, что они попросту забыли паспорт у себя дома. И это должна была быть первая и последняя встреча, как это происходит в период взросления, когда перед твоими глазами мелькает бесконечное множество новых знакомых, чьи имена затираются к вечеру, оставляя после себя размытые лица и, возможно, особо памятные запахи вроде сладкого одеколона или приторного алкогольного коктейля. Но спустя пару дней я, во время пробежки в парке, едва не сбил сосредоточенного на чтении новенькой книги, корочка которой, как сейчас помню, на солнце блестела лиственно-зелёным светом, Цукишиму. Он предстал предо мной совсем другим человеком – не изуродованным клубным светом призраком, а внушавшим своим горделивым видом уважение парнем, взгляд которого пробивал до дрожи. Помню, как вообразил себя перед ним обнажённым, лишённым не только одежды, но и кожи, изуродованным человечком, тайны, чувства и эмоции которого видны невооружённым взглядом. Высокий, худощавый, спрятавшийся за чёрным вязаным свитером подросток с короткими золотистыми волосами, напыщенный и своенравный, смотревший на меня сверху вниз, словно прекрасно знал, что я бегу позади, но не уступил мне дорогу, потому что считал, что я должен его оббегать. - Эй, следи за дорогой! И, кажется, с этих слов началась наша дружба. Или с той самой, наёденной мною, тогда ещё не вырванной со страниц справочника, статьи об озимой культуре. В этот же день я, от одиночества привязавшись к Цукишиме, узнал, что он ненавидит биологию. Он сам об этом, конечно же, и слова не сказал, но в том, как безразлично его пальцы сжимали страницы новенькой, пахнувшей знаниями, книги, я увидел истину, тогда меня позабавившую. Его совершенно не интересовало всё то, что было так или иначе связано с миром природы – пикники казались ему бессмысленной забавой для детей; прогулки по озеру приторно-противной романтикой, сравнимой с расплавленным на сковороде пожелтевшим сахаром; сидение на скамье в парке ради беседы со снующими туда-сюда голубями забавляли Цукишиму до сухого кашля, ведь единственная заслуга этих птиц, по его мнению, состоит в передачи вирусов наивному человечеству, видящему красоту там, где её нет. По правде говоря, биология – не единственная наука, которую мой дорогой мрачный король на дух не переносил. В первые месяцы нашего знакомства я был непоколебимо уверен в том, что ему неприятно вообще всё. Маленький комок злости и напыщенности, всегда напряжённый и готовый броситься в словесную атаку, уколоть своими невидимыми иголками противника, оставляя зримый алый след на самом заметном участке кожи – ни дать ни взять ёж, забывший, как прятать свои колючки. Справочник, который читал Цукишима, был подарен ему учительницей по биологии в знак благодарности за участие в школьном проекте. Забавное было у него лицо, когда он рассказывал об этой награде, - примесь недовольства и гордости. Мы ещё не обменялись обязательными для любой беседы клишированными фразами, а он уже прочитывал вслух бесполезную информацию, насилуя свои и мои нервы лишь для того, чтобы завтра блеснуть знаниями перед наивной престарелой учительницей, наслаждаясь её любовно-трепетным взглядом, полным почти идолопоклоннического уважения. Бесконечно много сухих, режущих неопытные пальцы страниц перелистали молочные нездорово тонкие руки моего мрачного друга, стремящегося остаться в памяти людей примером для подражания, источником беспрекословного уважения, образом истинно-«правильного» подростка, и столько же знаний, заполняя пустующую бесцветную бездну внутри костлявого тела, только бесцельно расширяли душевные чертоги, отравляя рациональными фактами неокрепшее, безвольное сознание. Вот, каким был тогда для меня Цукишима – загадочным, застрявшим в детстве, милым глупцом, заболевшим нарциссизмом. Но я вовремя смог отбросить пелену первого, безусловно, ложного впечатления, чтобы понять, какая трагичная, сожженная разрушительным пламенем, судьба ждёт этого человека, если вовремя не спасти его от самого себя. Следует начать с того, что одиноким Цукишима никогда не был, его окружала большая семья и надоедливые (по его словам), вечно напоминающие о своём существовании, друзья. Ему нравилось то, что люди бессознательно тянулись к нему, словно к своему господину, увлечённые молчаливым образом и взглядом, дарованным обычному человеку золотистым хризолитом. И, конечно же, Кей принимал в свои холодные объятия каждого, потому что именно так поступают идеальные, достойные люди: они, подобно Иисусу, поднимают руки к небу, позволяя уверовавшему человеку восхищаться омытым солнечными лучами образом истинного величия. Больше всего меня пугал, и пугает по сей день, его взгляд – золотая пыльца омывала глаза Цукишимы, позволяя узреть ответы на все вопросы, проникнуть в самую глубь человека, умудряясь в грязи костей и жил разглядеть истинные желания и потребности. И линзы его квадратных очков, словно были чем-то большим, нежели простыми помощниками в лучшем обозревании мира, всегда ярко блестели, придавая хризолиту ювелирную броскость. Цукишима Кей – всего лишь человек. Сей элементарный, понятный даже несмышленому ребёнку факт однажды поразил, напугал и смутил меня настолько, что чувствительное горло невыносимо заболело – словно реальность вдруг начала меня душить своими невидимыми, но цепкими пальцами. И моё удивление сможет понять каждый, кто когда либо сталкивался с этим парнем – совершеннейшая машина, знающая всё, видящая всё, отравляющая своей холодностью, правильностью, отточеностью и продуманностью каждого движения, будь то взмах руки, наклон головы, постукивание пальцев по деревянной поверхности или другая никем не замеченная мелочь. Робот, знавший, что правильно, что должно – засохший, пожелтевший, а затем замёрзший под горой снега цветок. Он пугал и одновременно восхищал меня. А затем я понял, что идеально вырезанная, бессмертная с виду, серая и неподвластная времени скульптура в конечном итоге способна уничтожить саму себя ложной верой в свою стойкость. Я открыл для себя маленький, не успевший покрыться смертоносным льдом зелёный росточек одним майским днём. Тогда я зашел к Цукишиме для того, чтобы вернуть одолженный учебник по Всемирной Истории. Дверь, к моему удивлению, была отрыта – и я был бы не собой, если бы не решил застать моего строгого друга врасплох, напугав неожиданным появлением. Но в конечном итоге я оказался рабом собственных глупых игр, раз и навсегда усвоим, что с Цукишимой не получится жить по стандартным, привычным нормам и правилам. Помню тишину одинокой квартирки. Брошенную у порога кожаную обувь и смятый, скомканный, забытый у входной двери чёрный вязаный свитер. Тогда меня впервые посетило чувство сковавшей сердце тревоги – я мог слышать, как внутри меня железные тонкие прутья смыкаются с противным лязгом, скрипят, ворчат, плачут, а затем заставляют противно-солёную кровь скапливаться в лишившихся воздуха лёгких. Это не было похоже на Кея – он был чистоплотен и аккуратен, даже его серые носки, торчавшие из под ботинок, казались идеально выглаженными, без единой выбившейся ниточки. Я, сжимая в пальцах учебник, спокойно шёл к двери в комнату Цукишимы, будто не было невыносимого диссонанса внутри, словно лёгкие не вели войну с сердцем за попытку вырваться из груди, наконец-то получив долгожданную свободу. И затем, замерев в чуть приоткрытых дверях, свет из которых невыносимо резал глаза, будто лезвие заточенного мачете, я стал свидетелем великого падения. Совершенно обнажённый, словно готовящийся к неминуемой казни смертник, белый, как школьный мел, изломанный, подобно фарфоровой кукле, упавшей с прилавка магазина, и абсолютно одинокий в собственном теле, он стоял перед высоким зеркалом, нервно, будто в припадке, оглаживая собственное отражение изрезанными страницами учебников пальцами, и тогда, я был уверен, его ослабевший образ могла растерзать даже самая дохлая, изголодавшаяся собачонка. Цукишима смотрел на себя искажённого. Смотрел долго и пристально, лишая нас обоих понятия времени, словно видел в отражении незнакомого ему человека, мстительного призрака или, может быть, тайну вселенной, способную разрушить мир, а затем вдруг, громко выдохнув, прошептал: - Я вижу людей насквозь. Но не могу видеть себя. Я даже не знаю, что я люблю, а что не люблю. Я ничего о себе не знаю…Кто я? Просто Цукишима Кей… Если бы я не знал этого человека, я бы решил, что мой мрачный король сошёл с ума – лишился рассудка от прочитанных в пустоту справочников и книг. Но правда была куда более печальной – стараясь быть кем-то для чужих людей, он позабыл, что значит быть собой. Мой друг, которым я восхищался, оказался совершеннейшим… Неразумным младенцем. Застрявшим в теле взрослого человека малышом, не знавшим элементарных вещей. Я бесцеремонно ворвался в чужой мир, пробрался, словно вражеский лазутчик, за чужие стены, с трудом воздвигнутые одним ослабевшим рабом, и теперь с задыхавшееся от стыда и страха совестью созерцал то, что не принадлежит мне. Тогда я решил, что не хотел бы знать смутившую мой разум правду о истинных зыбучих песках внутреннего мира Цукишимы, но выбор было невелик – мне оставалось бежать с поле битвы, поджав хвост, как маленькому трусливому щенку, или войти в чёртову комнату, раскрыв деревянную дверь и постараться улыбнуться. Как же отчаянно я хотел выбрать первое – найти оправдание своему страху, а затем лелеять надежду на то, что Кей, взрослый и умный парень, спасёт себя сам. Но меня подтолкнул чёрт – и я стал причиной второй трещины на каменных вратах. Прикрывшись сорванным с постели пледом, Цукишима смотрел на меня испуганными, золотистыми глазами, будто перед ним был не друг, а монстр, готовый растерзать его на части. И только сейчас я заметил, что он впервые предстал предо мной без своих очков, щурясь в попытке разглядеть моё лицо. - Я учебник занёсти хотел. Во мне хватило сил войти в комнату. Но сказать правду об увиденном я тогда не смог, и спустя долгие годы, буду честен, я тоже молчал. Потому что каждый человек в глубине души настоящий, тупоголовый трус, прячущийся за скорлупой мнимой надежды на спасительную силу своих страхов, этому чувству даже термин придумали – «инстинкт самосохранения». Что-то тогда между нами произошло. Я сам до сих пор не могу понять, что именно, но Кей стал относиться ко мне иначе – он звал меня выпить чай у него дома, предлагал побеседовать в момент терзавшей его скуки. И я, словно преданный щенок, цеплялся за любую возможность стать ближе к этому мрачному парню, чтобы понять, что прячется за чёрным свитером и сверкавшими на солнце очками. Вот только я вновь оступился. Потому что к концу нашего первого года дружбы осознал, что, чёрт возьми, влюбился. Это чувство жило и расцветало во мне долгое время: сперва я стал замечать, что золотистые волосы на солнце блестят, подобно колосьям, и мои пальцы лелеют надежду прикоснуться к ним, ощутив мягкость, впитав запах чистого поля и свежей, теплой сладкой выпечки; затем хризолитовые глаза начали преследовать меня ночами, лаская не унимающееся от волнения сердце; прикосновения смущали, рождая непривычную мне, нервировавшую робость; голос успокаивал, учил дышать полной грудью, наслаждаясь даже дымным, горьким воздухом нашего города; проведенного вместе времени становилось непозволительно мало, я не мог вдоволь насладиться возможностью вдыхать яблочный гель для душа, порождавший тягуче-возбуждающие мысли о том, какая на вкус молочно-белая кожа зазнайки и нарцисса, всё ещё смотревшего на меня снизу вверх; непозволительно огромный мир сузился до одного человека. Правда оказалась для меня ужаснее виселицы – влюбиться в того, кто никогда не спасёт ни тебя, ни самого себя. Влюбиться до одури – теряя рассудок, способность рассуждать и говорить в его присутствии, отравляясь мыслями грязными, похотливыми и манившими каждую ночь, заставлявшими стонать в собственную подушку, со стыдом воображая изгибающееся, тянущееся к моим рукам худощавое, неподатливое, но желавшее ласки тело. Даже спустя долгое время я чувствую, как болит моё сердце, возвращаясь в тот тяжёлый для меня год – год принятия самого себя, осознания горькой, словно перец чили, правды. Мой лучший друг стал моим худшим, но желанным кошмаром.***
Ближе к середине апреля с Цукишимой стало происходить нечто странное. Я, из-за своих тёплых, трепетных чувств, подкрепленных расцветающим после зимней спячки миром, замечал любую, даже самую крохотную, словно иголка в стоге сена, мелочь. Удивительно, что творит с человеком первая влюблённость – превращает энтузиаста в молчаливого наблюдателя. Первым симптомом начинающейся неизлечимой болезни, подцепленной, вероятнее всего, где-то в голубином парке, было постоянное дрожание рук, контролировать которые Кей разучился, сравнявшись в силе своего хватательного рефлекса с учащимся правильно держать ложку и вилку ребёнком – когда мы прогуливались вечером в привычном нам строгом молчании или во время сдержанных, с виду холодных и пустых, чаепитий в квартире моего друга – его пальцы переставали слушаться, из них то и дело выпадали книги, ручки, тетради, телефон и пару раз даже наполненные кипятком кружки. - Возможно, мне следует заняться своей физической формой, - безразлично пожимал плечами хладнокровный Цукишима, вытирая с пола ещё не испустивший предсмертный пар крепкий чёрный чай. Вот так он впервые в жизни соврал мне, оступился с идеально-ровной тропы собственных принципов ради того, чтобы скрыть постыдную тайну – а я видел, как за стеклышками блестевших очков хризолит безвольно дрожал, словно искаженный временем, рассыпающийся драгоценный камень. Второй симптом появился некоторое время спустя – безжалостные бактерии с неимоверной скоростью пожирали моего друга, словно раковая опухоль, и всё никак не могли насытиться, удовлетворённые бессмысленными попытками безвольного хозяина тела скрыть явные признаки скорой гибели. Цукишима стал более вспыльчивым и раздражительным, он постоянно срывался на мне или родителях из-за сущих мелочей, обвинял в глупости или слабохарактерности, высокомерно насмехался над бытовыми ошибками, будь то впопыхах неправильно написанное слово в сообщении или переваренный кофе. И эти катастрофичные ссоры, для зависимого сердца служащие причиной бессонных ночей и бессильных стонов в подушку, в какой-то момент стали физически непереносимыми, зародив в моём сердце необъяснимое недомогание – всё чаще гордо одолевал хриплый, сухой кашель, а тело само по себе холодело или загоралось, словно я проглотил маленький, не успевший дотлеть, уголь. - Я устал от вашей глупости, - высокомерно заявлял Кей каждый раз, когда я умолял его перестать смотреть на меня с высоты Олимпа, потому что на таком недоступном мне пике я не в силах согреться в золотистом, мёртвом блеске. Последняя стадия развилась быстрее и неожиданнее всего, смутив всех, кто когда-либо был знаком с нашим мрачным, правильным королём. Зашуганным зверьком, Цукишима слонялся по городу, остерегаясь любого общества, перекрыл все контакты с одноклассниками, старался слиться с толпой на улице, его тонкая рука более не тянулась к потолку школьного кабинета, умоляя учителя дать лишний повод блеснуть знаниями. Всё реже и реже он звал меня гулять, предпочитая молчаливые, серые посиделки за журнальным столиком в его квартире. - Я просто устал от людей. У меня весенняя хандра, - последнее слово всё чаще и чаще стало упоминаться Цукишимой в наших коротких беседах, отчего с каждым разом звучало более неуверенно, в конечном итоге превратившись в явную ложь. У этого человека – отточенного и правильно до кончиков золотых волос – не было пограничного состояния между «полноценный» и «неполноценный», коим, как я считал, является понятие «хандры», он мог либо абсолютно устойчиво стоять на ногах, либо рассыпаться на мелкие, не способные более соединиться в единое целое, осколки. Мой дорогой Кей медленно, безвольно падал с выстроенного собственными силами Олимпа, стремясь вниз к замёрзшей, покрытой снегами земле, а я, как ни старался, не мог понять, в чём причина зародившегося в каменном сердце недуга. И однажды, когда мне удалось, почти насильно, вытащить Цукишиму на улицу, я узрел второй этап трагичного, но, несомненно, великого, саморазрушения. Передо мной стоял не мой горячо любимы друг, а его призрак – более не белый, как молочная пена или стремящееся к свободе чистое летнее облако, а серый, осунувшийся, лишившийся золотистого блеска полевых волос и ювелирной броскости гордых глаз. Только очки – кажущиеся непозволительно большими и тяжёлыми – по прежнему льстиво блестели. «Просто Цукишима Кей…» - вот, кем он был сейчас. Истинное воплощение слова «просто». - Что с тобой? – я задал этот вопрос, не потрудившись поздороваться, нарушая привычную нам манеру общения, отчего Цукишима сердито поморщился и, махнув рукой, твёрдым шагом направился вперёд по пасмурно-серой, ведущей в никуда улице, безжалостно ступая по маленьким ручейкам, бегущим в противоположном направлении. Помню, что тогда накопившееся ноша терпения в виде бестелесного мусора в моих руках со звоном рухнула на влажную весеннюю землю, и грохот покатившихся по асфальту нервных клеток, подобно утреннему звону колокола, оглушил нас обоих. Уставшие жить в неведении пальцы схватили Цукишиму за костлявые плечи, сжимая ткань чёрного свитера, грубо встряхнув, словно запылившийся плед. Мрачный призрак не дрогнул, позволяя мне с яростью, присущей живому воплощению понятия войны, смотреть в безразличные глаза, дожидаясь, когда я окончательно потеряю рассудок и, прорычав, оттолкну от себя послушное, никому не принадлежащее подобие человеческого тела. А затем меня оглушил пустой, разбивший моё сердце ответ: - Кажется, мне нравятся парни. Другой человек, счастливый человек, принятый богом человек, удачливый, рождённый под великой звездой человек был бы на седьмом небе от счастья. Он бы закричал, истерично смеясь, заливаясь слезами благодарности и трепета, благодаря вселенную за то, что дала шанс на взаимность. И запах первых весенних цветов поборол бы металлический привкус первых капель дождя на дрожащих, искусанных в порыве неподвластной, неистовой паники губах. Как бы я хотел быть тем счастливчиком, вот только моя реальность была другой, и в ней выстроивший «правильный» мир человек на смерть разобьётся от любой, ветром занесённый в его идеальное царство пылинки. Для несчастного Цукишимы, принимавшего только сухие, изложенные в школьных учебниках чувства, подобное признание было сродни позорной, публичной казни – я мог видеть в стеклах его очков, как обнажённое, сломанное и посиневшее от мук истязания тело ведут на плаху, а похожие на голодных, писклявых свиней люди кидают отточенные, острые камни в проданную смерти душу. Знаю, попытайся я тогда сказать ему, что понимаю эти чувства, что сам недавно столкнулся с чем-то подобным, он бы оттолкнул меня раз и навсегда, обозвав «неправильным», «лишним» в его идеальной системе человеком. И мне оставался один путь по зыбучей пустыне, ведущий в никуда – остаться на стороне Цукишимв, созерцая неминуемую гибель. Какой же я был трус – возможно, как и большинство из знакомых мне людей, - и трусость эта могла стоить не одной свободы. В тот день мы долго бродили под холодным дождём, насильно заставляя себя дрожать от колющих чувствительную кожу дождливых льдинок, и оба, я думаю, надеялись не проснуться следующим утром, умерев от внезапного приступа кашля или лихорадки. Предложи мне Кей вместе спрыгнуть с моста или утопиться в ближайшей луже – я бы, нисколько не сомневаясь, отдался во власть пахнувшей тленом старушки. Но, хоть в этом, мы смогли противостоять собственной трусости. Измученный, уставший Цукишима подставлял своё лицо ночному, тёмному небу, не имевшему конца и края, словно жаждал найти в звёздах ответ, но синий цвет никогда не подходил его золотистому, полевому образу. А я, забыв о собственном горе, о любви, породившей гадких червей в моём умирающем сердце, мечтал найти лекарство, способное вылечить Цукишиму. - Твои глаза. Они мокрые, – не знаю, плакал ли Кей тогда. Но дождь, касаясь его лица, менял цвет на кристально-белый. Медленно сняв поцелованные каплями очки с безразличного лица, я принялся вытирать насквозь мокрым платком светлые ресницы, отравляясь абсолютной, уничтожавшей мои лёгкие тишиной. В моих действиях не было смысла, но я почему-то верил, что это поможет Цукишиме спастись, не утонуть одиноким в лодке, затерявшейся среди солёного, бескрайнего океана. Два раба мнимого образа – влюблённый в идеального и жаждущий идеала.***
Ничего, на первый взгляд, не изменилось после того разговора. Кей казался всё тем же высокомерным, помешанным на идеальности, нарциссом, а я чаще ловил себя на мысли, что рождён не для того, чтобы прожить обычную человеческую жизнь, а для того, чтобы спасти одного единственного, заблудившегося в мрачном сухом лесу человека, изголодавшегося по сладкой пище. Возможно, все люди в какой-то момент решают взять на себя роль героя или спасителя душ одиноких, и я всего лишь стал одним из тех глупцов, что жаждали отказаться от собственной трусости. Вот только неспокойное сердце наконец-то нашло способ найти себе место вне клетки из железных прутьев – и место это было в мире, где Цукишима сможет наконец-то вырасти. - Я хочу начать встречаться с девушкой. - Я вчера поцеловал свою одноклассницу. - У нас свидание. - Пока дело не заходило дальше поцелуев, но, кажется, я что-то к ней чувствую. Эти фразы ломали меня, сдавливали, словно сухое песочное печенье, и никому не нужные, упавшие на пол крошки были вынуждены вечность покоиться за щелью кухонной тумбы. В мае я впервые отступился от своей трусости и предложил Цукишиме выйти за границы города, переступив возвышавшиеся над нами многоэтажки, и посмотреть на настоящую свободу, рождённую в ещё не согревшемся поле. Он долго насмехался надо мной, вновь взобравшись на свой ложный Олимп, а затем, сжалившись, согласился. Земля в тот майский день была таинственно-тёплой, ветер протяжно завывал, носясь вокруг спящих колосьев, покусывая их неотточенными, ласковыми зубами, и запах сладкого мёда оставлял на уголках губ чувство надежды и веры в возрождение. Никогда прежде в это время года я не ощущал такое вдохновляющее, поглаживающее лицо трепетным дыханием наступающего лета, тепло – словно солнце раз и навсегда захватило власть в свои руки, одаривая продрогшее человечество своим нежным, апельсиновым теплом. - Согреться бы, - прошептал Кей и, отвлекаясь от своих вдохновлённых мыслей, я увидел, как он, присев на землю, хмуро изучал носки кожаных ботинок. Вот так звучат просьбы о помощи от человека, не понимающего, что именно мучает его уставшее сердце. Никогда прежде я не слышал в его голосе столько отрешенности, столько бессмысленности и неверия в то, что глагол «согреться» - не пустой, выдуманный каким-то писателем окказионализм. Никто никогда не думал, что закутавшийся в тёплый свитер парень всю свою сознательную жизнь мёрзнет под толщей безжалостного снега. Опустившись рядом, я какое-то время разрывался между желанием поскорее сбежать как можно дальше от этого изломленного человека и трепетным, пробивающимся из земли чувством всепоглощающей любви. В конечном итоге, думаю, тогда я просто хотел наконец-то сделать то, что должен: научится согревать. Неуверенно касаясь мизинцем холодного, белого пальца Цукишимы, я был готов к тому, что он яростно оттолкнёт меня, унизит в своей манере, назвав бессмысленным, ненужным миру тупоголовым крентином. Но он не шелохнулся – только тёплый ветер ласково играл с золотистыми прядями пахнувших сахарной выпечкой волос. Как, должно быть, безжалостен истинный холод… Как же прекрасен, трепетен и сладок был тот благословенный миг – даже сейчас я не способен вспоминать о нём без тёплой, нежной улыбки, ласкающей моё лицо спустя долгие годы. Робкий и неумелый послушник солнца, я медленно согревал каждый палец по одиночке, растирая их так заботливо, что сам поразился своей способности отринуть с детства свойственную мне грубость прикосновений. Возможно, моя мягкость стала чем-то шокирующим, неизведанно-пугающим для моего друга, потому что он притих, закрыл золотистые глаза и перестал дышать, решив, наверное, что одни прикосновения способны исцелить даже его окаменевшие лёгкие. Цукишима Кей – холодный на ощупь, мягкий, открытый и оступившийся от своих идеалов предо мной – был самым прекрасным ангелом, посланным богом человечеству. Сотканный из золотистых цветов, скрывающий свою чувствительную кожу за колючей тканью лживо-тёплой одежды, он сам тянул ко мне уставшие от сухих страниц руки, не прося, а умоляя ласкать теплом каждую изголодавшуюся, одичавшую от одиночества фалангу. И это не был свойственный Цукишиме высокомерный жест, он не желал рабских поцелуев и слепого подчинения, рискнув впервые в жизни попробовать не упасть, а самостоятельно спуститься со своего Олимпа дабы узреть истинную власть не искаженного идеальностью тепла. Если бы я был способен остановить время, лишить мир будущего и прошлого, я бы хотел остаться в этом мгновении навсегда, не рискуя сжимать в своих руках чужую ладонь, но имея возможность прикасаться к каждой изрезанной подушечки по отдельности, постепенно открывая для себя прелесть воскресающего цветка. Между нами всё осталось по-прежнему, только порой, отложив в сторону учебник, Кей тихо говорил: - Я так устал мёрзнуть. И этот призыв к помощи заставлял меня просыпаться. Мои руки были созданы лишь для того, чтобы согревать мрачного короля, трусливо избегавшего правды.***
В один прекрасный день Цукишима перестал мне писать – он просто исчез, будто этого человека никогда не существовало, в окнах его комнаты не горел свет, бесконечные попытки выследить его возле школы или во дворе собственного дома не увенчались успехом. Я оказался одинокой, выброшенной собачонкой на окраине скалы, и всё, что мне оставалось – сброситься в морскую пучину, лишив себя жизни, дабы не издохнуть от голода и холода под серым камнем. Однажды ночью мне привиделся кошмар – я сидел в поле совершенно один, вообразив себе некоего друга, возлюбленного, которого смог бы спасти от вечного льда. И, проснувшись в собственной измятой кровати, я долго скулил израненным волком, кусая жёсткие края подушки, чтобы притупить рвущееся из недр измотанной души горе. Я давно знал, что люблю Цукишиму. Но, когда он внезапно исчез из моей жизни, я понял, что мои чувства давно забурлили в граненном стеклянном стакане и, переполнив его, выплеснулись наружу. Дни тянулись, словно жевательная резинка, медленно и противно, наполняя каждый час грязно-серым цветом, ломая стрелки часов, дабы время сбавило свои обороты и превратилось в бесформенную, бессмысленную субстанцию. Я стоял под окнами квартиры Цукишимы каждый вечер, научившись каменному терпению, фундаментом которого была слепая вера в то, что когда-то этому спрятавшемуся за прозрачным льдом человеку понадобится согреться. Тогда я не знал, что мой дорогой Кей переживал не лучшие времена – в школе расползлись слухи о том, что мы встречаемся. И это было чертовски логично, потому что такой мрачный нарцисс как Цукишима вдруг начал проводить всё своё время в компании некоего, совершенно на него непохожего, парня. И слухи эти отточенными камнями, грязными насмешками летели в изломанное тело казнённого, годами создававшего идеальный образ только для того, чтобы меткая стрела алчного Амура пронзила его сердце, нарушая привычный порядок вещей. Слухи берутся там, где есть брешь – мы с Цукишимой были друзьями, но даже такое, далёкое от телесной любви чувство способно стать причиной разрушительного давления общества. Люди, привыкшие видеть Цукишиму идеальным, наконец-то нашли, за что зацепиться – они воплотили все его страхи в жизнь. И он сбежал, решив переждать в своих чертогах бушующий ураган, а затем вновь взойти на Олимп ещё большим идеалом. Но, даже пришив руку сломанной кукле, всё равно однажды можно найти заветный шов, говорящий о том, что игрушка некогда потерпела поражение. Живя в забвении, я, тем не менее, не желал поворачиваться спиной к тяжёлой металлической двери, ведущей в заветную квартиру. И однажды она, как и в тот злополучный день первого великого падения, оказалась открытой. Спустя годы я понял тоскливую правду – Кей, сам того не осознавая, ждал, что я занесу ему учебник в самый неподходящий момент и наконец-то сделаю утонувшему во льдах ростку искусственное дыхание с помощью горячего прикосновения. Страх остаться без Цукишимы окончательно лишил меня противной трусости. Я больше не собирался прятаться за стеной, делая вид, что не замечаю, как фарфоровые детальки тела, внутри которого живёт не познавшая себя душа, трескаются. Когда я зашёл в квартиру, то решил, что заплутал во временной петле и вернулся на год назад – меня встретили брошенные кожаные ботинки и чёрный свитер, измятый и словно растоптанный чьими-то безжалостными к куску ткани ногами. Знакомая квартира встретила запахом отчаяния и горького сожженного кофе – будто земля разверзлась под ногами, и я оказался на божественной казни, не видя, но ощущая непомерную горесть одичавшей в клетке души идеального грешника. Громкий шум не напугал – я знал, куда шёл и, кажется, был уверен, что ничего хорошего в стенах сухой комнаты кроме третьего, финального падения, не увижу. Самое мрачное и пугающее зрелище, когда либо виденное человечеством, это крушение стремящегося к идеалу Вавилона. Я узрел остатки рухнувшей башни, хранившей в себе мечту о величии, рассыпавшиеся на полу книжные стены, истоптанные, изорванные и измятые страницы справочников – словно кто-то разорвал на части моего мрачного короля, чёрство вытащив из бездны его одинокого мира каждое посланное в пустоту знание. Обнажённая, лишённая прежнего холодного фона комната – разбитые рамки школьных грамот, разорванные беленькие, начищенные подушки, и везде – строчки, строчки, строчки, пустые, сухие слова, никому не нужные термины и выделенные маркером ответы на безумцем выдуманные учебные вопросы. И посреди всего этого хаоса, в центре апокалипсиса, виновник великого бедствия, ступивший на ложный путь блудный сын, не знающий, как вернуться к своему убитому горем отцу. Я видел его впервые. Этот, новый Цукишима, был мне не знаком – он казался чуть меньше ростом, ещё более исхудавший, лишённый дороговизны драгоценного взгляда, хрупкий, словно ваза из под красной розы, глупцом прозванной похоронной. И его молочное лицо было искажено гримасой непомерной для человеческих плеч тяжести, отчаяния, заморозившего каждый угол разрушенной комнаты. - Уходи от меня! Я болен! – он повторял эти слова, словно ребёнок, заучивавший скороговорку. Выкрикивал их не мне, а кому-то лишь ему виденному – возможно, одной из вариаций самого себя – и всё больше, больше сутулился, будто жаждал прижаться к морозной земле и наконец-то заснуть под толщей снега. И, будь бы он большим слабаком, скорее всего упал бы сейчас на колени и, в приступи истерии, рвал золотистые волосы на голове – но Кей, даже лишившись рассудка, не мог приклонится перед мучавшим его образом. Мой бедный Цукишима не мог даже плакать. А я, словно забытый на огне чайник, закипал, готовясь высвободить накопившийся за эти дни пар, ступить наконец-то на путь исправления и искоренить трусость, ядовитыми зубами вцепившуюся в сердце. - Цукишима, прекрати называть себя больным! Это была не просьба – я больше не умел просить. Это был озлобленный приказ, принадлежавший наконец-то узревшему мир без ошейника и цепи обезумившему, изголодавшемуся по свободе псу. В конечном итоге, если Кей и болел, то далеко не тем вирусом, которым оправдывался предо мной. Его черви, его бактерии, пожирающие плоть изнутри, носили имя «идеал». И эти безжалостные вирусы породил он сам. - Я не могу… Не могу взять и изменить эту опухоль в сердце, но я должен попытаться, ведь от чувств всегда можно избавиться! Потому что это… Он никогда прежде не говорил так много – самые длинные фразы Цукишимы принадлежали цитируемым им учебникам, и тогда слышать настоящий, не искажённый пустыми знаниями голос, было для меня истинным удовольствием, усладившим взбесившееся сердце. Помню его глаза – две потерянных одиноких золотистых бабочки, нервно бивших тоненькими крылышками холодный воздух в попытках взмыть в небеса, ближе к солнце, чтобы остаться там навсегда, наслаждаясь породившим запах мёда и пыльцы теплом. Помню дрожавшие, белые полоски губ, впервые не изогнутых в презрительной усмешке. И маленькие, недоступные пониманию такого, как я, человека капельки влаги где-то далеко, далеко в одиноких глазницах. - Неправильно? – моя усмешка поразила его, я увидел кисло-апельсиновое удивление в его глазах, некогда смеющихся над другими. Впервые великий властитель, создавший свой Олимп бог, оказался прижатым к земле чужими словами, и никакие знания, украденные из бездны бессмыслицы, не могли ему помочь противостоять другой действительности, - Сними свои чёртовы очки! О, как тяжко и тоскливо было видеть трескавшийся мир, чувствовать разлом под ногами, слышать гул пыхтящей земли рушащегося идеального мира, некогда полюбившегося мне. Если бы только, думал тогда я, хотя бы на пару минут зацепится за возможность схватить своими пальцами две половинки расходящейся земли и, приложив усилия, оттолкнуть их ещё дальше друг от друга, открывая путь первому весеннему ростку. - Сломайся уже, хватит за стеной прятаться! – несправедливо было так давить на Цукишиму, но, думаю, если бы я сдался тогда, то больше никогда бы не взял всё в свои руки, бросив надежды на восход. О, сколько ненависти, сколько яда и обиды было в его изломанной позе, во вцепившихся в собственную рубашку исцарапанных страницами руках, и как отвратительно ничтожно я чувствовал себя, зная, что стал объектом бескрайней ненависти для хризолита. - Нет стены, вот я, перед тобой! Или ты настолько слеп, чтобы увидеть меня? Разуй глаза, друг! Не знаю, был тому причиной змеиный яд в незнакомом мне голосе, или внезапно врезавшаяся в окно квартиры маленькая птичка, оставившая после своей гибели ложное колокольное дребезжание стекла, ставшая бессмысленной жертвой идеального полёта, но я вдруг бросился к худощавому телу, впервые осознавая всю его слабость и хрупкость по сравнению с моими сильными, тяжёлыми руками, и сжал наконец-то безвольные плечи. Тихий хруст тонкой кости. Щелчок вывернутой шейки крохотной птицы. Огонь повсюду, а в центре этого беснующегося пламени золотистый, всё ещё жаждущий тепла солнечного луча, взгляд высокомерных глаз. И вырвать из мелькавших в театрализированной реальности одно единственное не искажённое выдуманным человечеством сценарии мгновение возможно было лишь решив последнюю загадку, оставленную дьяволом. Вспоминаю и самому таинственно-страшно от того, как трагедийно яростно я тогда снял квадратные очки, сжимая черную оправу, голодно выпивая сладостный свет апельсинового сока – «смотри нам меня, смотри на меня, смотри на меня» - выстукивало тогда вырвавшееся из клетки сердце, разломившее своими собственными руками железные прутья. Маньяком, жаждущим крови, тащу безвольное тело к зеркалу, насильно заставляя смотреть на измученное отражение тряпичной куклы, которая, устав от постоянных театральных выступлений, тогда жаждала просто отдаться в чьи-то властные руки и позволить управлять собой. Но там, где есть безволие, нет пути вперёд, только назад, в детство, в потерю собственного я, в забытие. Меньше всего я, позволивший зверю вырваться из клетки, хотел созерцать раболепие некогда стремящегося к ложному идеалу правителя. Мои руки расцепили холодные пальцы. Мои руки вложили в эти пальцы очки. Мои руки безжалостно, с алчностью истинного голодного до людской плоти убийцы, заставили ладони Цукишимы сжаться – и давили, давили, давили на молочные послушные длани до тех пор, пока красные, вдохновляющие, новые в сером мире ленты не заструились на засыпанный тетрадными листьями пол. О, прекрасный запах металла, как восхищенно я тогда смотрел на бурлящую из под сжатых ладоней вишнёвую жидкость, не унимая своей силы, не поддаваясь тихому стону некогда безразличного Цукишимы. Вот оно – первое чувство, принадлежавшее ему настоящему. Стекло печально хрустело, в наших сцепленных ладонях оно было лишь шелухой от грецкого ореха. - Чувствуешь? Больно? Я задавал этот вопрос с холодной улыбкой властителя, а Кей, не позволив узреть следы солёного страха на лице, смотрел на то, как крохотные осколки падают на пол, смешавшиеся с его кровью, напоминавшие оттаявшие на солнце куски кровавого стейка. - Нет… - и голос не дрогнул. Мой дорогой Кей всё ещё бежал назад, напуганный тем, что может ждать его за линией принятия самого себя. - Так посмотри ещё! Смотри до тех пор, пока не затошнит! – прокричав, более не ведая слова «стоп», не помня о человечности, я яростно тряс худые плечи, марая дарованной мне кровью нарцисса ткань идеально-чистой рубашки. Стекло и кровь. Кровь и стекло. Смешение горячего и холодного, человеческого и искусственного, истинного и лживого. Цукишима, которого мир не знал, был среди этих ошмётков, почти утонул в металлическом океане, но всё ещё карабкался к краю души, чтобы наконец-то зажить по-настоящему. - Смотри на свои руки! – не боясь испачкаться, я с трудом разжал скованные физической болью пальцы, в подушечки которых впились острые стёкла, словно не умершие маленькие черви-бактерии, не желавшие покидать понравившегося им тела. Золотые глаза, подчиняясь мне, смотрели на изуродованную кожу, за этими новыми, бессмертными следами невозможно было узреть крохотных царапин, оставленных книжными страницами. - Смотри на себя! – мои пальцы обрели не принадлежавший им оттенок, присвоив себе горько-солёную первую боль воскресшего. Медленно, чувствуя зыбкость всё ещё неокрепшего после падения тела, я прикоснулся умытыми в краске пальцами к острому, гордому подбородку, заставляя упрямое лицо повернуться к искажённому отражению. И узреть наконец-то правду, застрявшую внутри стекла. - Знаешь, кто это? Перед моим глазами до сих пор стоит эта прекрасная, достойная быть воспетой в легендах картина великого воскрешения. Золотистый юный, хрупкий стебель, хризолит в глазах которого медленно испарялся, заменяясь полным надежды на скорое цветение соком апельсина, Тонкие, окровавленные руки, всё ещё протянутые в сторону собственного отражения в попытке вымолить прощение пред самим собой. И мои пальцы, ласкавшие ставшее чувствительным лицо, оставлявшие алые руны на молочных щеках и не успевших ещё ожить губах. Кей молчал, глядя на то, как мой указательный палец размазывает его собственную плоть на острых скулах, и запах сгоревшего на костре казнённого дразнил нас своей трагичностью. - Вот это ты, Цукишима. Запомни его навсегда. Он заплакал. А мне хотелось смеяться – потому что так горько и счастливо одновременно на моей памяти никто более не страдал, так громко и завывающе не всхлипывали даже грудные дети моих знакомых, так не дрожали губы замерзших под дождём прохожих. - И я хочу выцеловывать каждый кровавый след, чтобы навсегда запомнить твой вкус. В тот день я впервые познал истинное величие живой, горячей крови – жадный, голодный пёс, наконец-то добравшийся до желанной косточки, жаждущий растянуть благоговейное удовольствие долгожданной трапезы – я целовал оставленные мною же руны на молочном лице, слизывал кончиком языка капли алой истины, наслаждаясь эйфорией всхлипов и стонов никогда прежде не видавших волю голосовых связок. И никогда более в моей жизни не будет момента столь великого и возвышенного, как эта таинственная мистерия, дикая пляска металлического запаха и солёного вкуса трижды падшего и получившего шанс на воскресение человека. - Мне жарко… Спустя долгое, долгое время прошептал Цукишима. Тогда я уже жадно слизывал остатки осколков с изуродованных пальцев, ласкал шершавым языком истерзанные подушечки, громко сглатывая продавшуюся мне душу, и не было ничего прекраснее его загадочно-тихого дыхания, по редкой дрожи которого я предугадал трепетно-нетерпеливое ожидание финала ритуала, позволившего потерявшему дорогу человеку, благодаря кровавому клубку нити, найти путь домой. Было почти семь часов вечера.***
Забавно, но никому не нужная старая страница справочника по биологии оказалась заменой маминого платка. В конечном итоге, всё в мире циклично. - Куроо, придурок, я отправил тебя за кулинарной книгой, какого чёрта ты там возишься? Хотя, возможно, некоторые мои старания прошли даром и не все горделиво-нарциссичные черты своего милого Цукишимы я смог исцелить.