***
В маленькой, почти затхлой и прогнившей церквушке царит полнейшая тишина, которая, казалось бы, должна тяжёлым грузом давить на пульсирующие виски присутствующих в сочетании с запахом десятков горящих свечей, но приятно ласкающий слух голос отражается от стен из тёмного дерева, скользит будто бы тонкой, невидимой дымкой по помещению тягуче-медленно, размеренно, проникает своими низкими нотами в самую глубь сознания, окутывая его словами о том, что делать богом не дозволено. Это заставляет сидящих в зале замереть в наслаждении и внимании, не отрывая взгляда от блондина, пророчащего им ту истину, которой они обязаны следовать всю свою жизнь. И выделяется одна лишь личность средь толпы женщин, что окутали головы в платки, дабы не показать своих поистине красивых волос, ибо не принято так перед богом; детей, которых родные вынуждают ходить в церковь, твёрдо внушая, мол, «вера — самое важное в жизни»; мужчин, смиренно опустивших головы вниз в знаке покорства всевышнему, чей портрет освещается маленькими огнями с дурманящим запахом ладана. Нельзя сказать, что мужчина, находящийся на самой последней скамье, что наиболее приближена к большим, тяжёлым дверям, так самоуверенно скрестивший руки на груди, выделяется чем-либо среди остальных — разве что своей удивляющей непокорностью и отсутствием страха стать осуждённым, поймать на себе те самые взгляды, от которых других бросает в мгновенную дрожь и путает мысли, заставляя накручивать себя, мол, «вот и стал отбросом». Его короткие волосы тёмные, точно смоль, но на ощупь такой чистый шёлк, какой не каждый аристократ себе позволить может; глаза, кажется, вовсе непримечательные — в них смешаны пыль, безысходность и пугающая распутность, которую, безусловно, увидеть дано не всем; губы тонкие и бледные, однако мягкие до невозможности, словно сам бог при рождении уронил на ребёнка пуховое перо самой прекрасной птицы; зато редкие движения искусные, уверенные, в них читается то, чего никому из местных обрести не дано во век — та свобода от мнения остальных, о которой грезят многие. Леви Аккерман — тот самый странный до лёгкого холода страха по телу тип, с которым никто в городе дел иметь не хочет, тот, кому и присвоено звание отшельника, ибо на контакт с людьми идти он действительно не собирается, сколько бы местные не пытались заговорить с загадочной личностью их города, в ответ получали лишь грозный, с мелкими крупицами насмешки взгляд. Тем не менее, не давать дань уважения ему не могли — как никак, мужчина не пропускал ни единой исповеди в церкви, присутствовал на абсолютно каждом религиозном мероприятии, не смея пропускать не единого, в каком бы состоянии не находился. Однажды пришёл послушать отца Смита даже с тяжёлым ранением в ноге, полученном в результате падения с горы, после чего все стали о нём говорить, мол, «молодец парень». — И не ложись ты с мужчиной, как с женщиной, это мерзость, — продолжает голос приторно-тягуче, с нотками той восхищающей строгости, от которой у Аккермана невольно пальцы на ногах поджимаются, да ладони одолевает мелкая, столь приятная дрожь предвкушения. Каждый чёртов раз, когда из уст Эрвина вылетают эти порочные, пропитанные желчью мерзкого вранья и лицемерия слова, взгляд небесных глаз вожделённо встречается с серостью, и тут же стремительно перемещается на толпу, дабы подозрений не вызывать. Аккерману, право, кажется, что однажды смех сдержать не удастся и он разнесётся по маленькому, деревянному зданию звонким эхом, заставит окружающих почувствовать неловкость, окутает воздух вокруг немыми вопросами и непонимание во множестве взглядов будет направлено лишь на него. Кажется, единственное, что сдерживает мужчину — это перспектива привлечь излишнее внимание к своей и без того странной персоне, даже представление гнева во взгляде Смита не кажется столь презрительным, нежели эта противная слава. Лишь Леви дано видеть прекрасно скрываемую насмешку в глазах человека, в котором остальные видят самое святое, что есть в их промозглом городе, только он способен слышать эту едкую, едва ли уловимую иронию в голосе, в этом читается наслаждение Смита управлением всеми, кто сидит перед ним — господь, он такой искуссный лжец, каких свет белый не видал. Как же изумительно Аккерман себя чувствует, когда в голову резко и звонко, словно колокола, бьёт осозание того, что он — единственный, кто насквозь видит святого отца, знает его истинный образ и мысли, и до чего ему лестна мысль, что никто из сидящих в зале ни о чём не догадывается. Какие же это, чёрт возьми, прекрасные ощущения! Колени начинают предательски дрожать от вороха мыслей и чувств, что постепенно смешиваются в какую-то невесомую волну внутри, скользяющую по телу до изнеможения медленными потоками, это сводит с ума не меньше, чем то, что ожидает мужчину дальше, и он отчего-то уверен, что не одного его сейчас настигло это приятное ощущение — взгляд отца Смита стал более беглым, но голос, благо, контролировать он умел всегда, так что сидящие перед ним идиоты не должны ни о чём догадаться. Исповедь уверенно подходит к концу, последние её минуты кажутся Аккерману изводящей вечностью, от которой хочется выгибаться, что есть силы, и кричать невыносимо громко, пугающе и удушливо, лишь бы присутствующие наконец покинули здание. А Эрвин, чёртов искуситель, знает обо всём, ибо ему хватает бросить мимолётный взгляд на Леви, чтобы сполна понять его состояние, отчего перспектива тянуть время, дабы затеять сводящую с ума игру, кажется такой дивной, что не воспользоваться ей — это самый что ни на есть настоящий грех. Леви готов молиться всем существующим богам, и, чёрт, он бы сделал это, если бы знал хоть одну единственную молитву, но в голове на этот счёт полнейшая пустота, лишь какие-то отголоски слов Эрвина, на которых сконцентрироваться не получается совсем. Однако, разум мужчины помнит все известные этому миру проклятья, и он пользуется ими, твердит и твердит их в голове, сочетая с именем того, кто над ним так умело, так изводяще издевается, ведя долгие беседы с теми, кого преследует чернейшая неудача, с теми, чей любимый человек оказался последним мудаком, свершив такой жалкий грех, как измена, он даёт советы всем, слушает верную исповедь каждого из них, и даже не думает одарить Аккермана хотя бы мимолётным вниманием. Когда последняя женщина искренне кланяется отцу Смиту в благодарности и покорности, проявляя своё уважение и восхищение этим человеком, и захлопывает за собой тяжёлую дверь, быстрыми движениями утирая горячие слёзы с румяных щёк, брюнет готов распять самого себя от утомительного, тянущегося приторным мёдом ожидания, но всё, на что он способен — пройти к Эрвину на трясущихся ногах и упасть перед ним на колени с громким хлопком, выпуская задушенный вздох следом. Леви не смеет поднимать взгляд к нему, смиренно глядит на узорчатый ковёр, которым укрыт пол, но всем телом чувствует на себе тот самый взгляд, от которого мог бы содрогнуться, поймав его на себе — в какой-то степени насмешливый, грубый, полный ощущения власти. — Что случилось, сын мой? С чем ты пришёл ко мне сегодня? — голос теперь совершенно другой, в нём плескается горечь виски и сладость вина одновременно, создавая контраст, от которого нутро сжимается в чувствительный комок. Крепкая ладонь святого отца медленно опускается на голову Аккермана, гладит её изнеможённо, в утомительном ожидании ответа, мужчина порой сжимает тёмные волосы, действиями, ни в коем случае не грешными словами, заставляя парня внизу поторопиться. — Святой отец, я согрешил, ибо излишне много тёмных дум и фантазий, которые не смел я останавливать, было в моей голове, — мужчина поднимает взгляд своих серых глаз, смотрит так выжидающе, с такой покорностью и желанием, искусанные губы его мелко дрожат то ли от холода, то ли от волнения, и это определённо то, что заставляет самого Смита впадать в ступор каждый чёртов раз. Блондин приподнимает густые брови в немом удивлении тому, на что способен Леви одним лишь своим порочным взглядом, выжидает некоторое время, отчаянно пытаясь не утонуть в глубокой темноте любимых глаз, и всё вокруг будто бы исчезает, становится совершенно не важным, и запах свечей отчего-то пропадает, и шум внешнего мира постепенно сходит на "нет", словно они — единственное, что существует, и даже сам бог за спиной Эрвина не мешает ему медленно опуститься на одно колено, дабы оказаться на одном уровне с его собственным грехом. Момент, когда небесно-голубой отчаянно и жадно встречается с серым так близко и интимно, длится всего несколько на удивление коротких мгновений, ибо невозможным становится ждать дальше, слишком уж мучительным выдалось ожидание на это раз. Поцелуй их терпкий, искусный, отдаёт привкусом крови из маленьких ранок, заставляет внутри всё переворачиваться, собираться в одно целое, горячее нечто, а после рассыпаться тут же на тысячи ледяных осколков, разлетающихся по разуму ни капли не отрезвляюще, наоброт — контраст их движений из рваных и быстрых до медлительно-мучительных пьянит обоих ещё пуще. — Ты сегодня чуть не выдал всё, знаешь об этом? У тебя взгляд стал беглый, стоило мне не переставая глядеть на тебя. Теряешь планку, старик, — Леви говорит не громко, нет, ни в коем случае, он шепчет вязко губами в губы, едва ли не соприкасаясь ими в новом поцелуе. — Прошу прощения, согрешил, никак бес попутал, — мужчина улыбается искренне, светло, от него веет чем-то родным и таким тёплым-тёплым, точно цветущий месяц май на его губах. Леви в нетерпении подаётся вперёд вновь, желая как можно дольше ощущать на своих устах другие, такие любимые и столь дорогие ему губы, он не смеет допускать и беглой мысли о том, что сейчас стоит остановиться — Господь, да хоть обрушь потом на него всю кару божью, заставь по несколько раз пройти все круги ада, лишь дай до этого сполна насладиться любимым, ощущая его обжигающие и приводящие к изнеможению прикосносновения на своём теле. Руки Эрвина исследуют и без того заученные наизусть изгибы, ведут от подбородка до шеи, до крепкой груди, вниз по ней к изящным бёдрам, оглаживают обтянутые в ткань колени, вновь поднимаются вверх и сводят Аккермана с ума с каждой секундой всё пуще — то видно в его помутневшем, словно не от мира сего взгляде, когда мужчины разрывают поцелуй. Отец Смит лёгким движением руки крепко хватает парня за талию, переворачивая того на спину, из-за чего от стен церкви тут же глухим эхом отражается злостное шипение, ибо удар затылком об жёсткую поверхность пола — не самое приятное ощущение, и мягкий ковёр на самом деле ни капли не улучшает ситуацию. Старший не медлит, тут же касается тонкими губами изящной шеи с пульсирующей венкой, им ведь вовсе не привыкать к подобным условиям — конечно, это не совсем удобно и приносит определённые риски, но как же запах парафиновых свечей, виды узорчатых крестов, да даже чёртовы изображения бога будоражат воспалённые разумы обоих. — Господь! Отец Смит, что же это такое делается? — идиллию разрушает звенящий в ушах женский голос, такой противный, ноты тошнотворного удивления и что-то сродне отвращению плещатся в интонации, он приходится словно обухом по голове, заставляет тела сжаться, а разумы мгновенно отрезвиться. — Видно, вы людей в городе дурите? Я немедленно придам это огласке!***
У Леви руки дрожат гораздо сильнее, чем когда-либо, он в бурном, глухом отчаянии пытается остановить это, желает контролировать собственное непослушное тело, дабы не выдать на всеобщее обозрение и посмешище жуткое волнение, непомерный страх и медленно сходящий на нет мрачный гнев на своё же безрасудство. Чувства смешиваются во что-то невыносимо мерзкое, столь едкое внутри, что-то, что разливается по телу физической болью, остаётся на сердце непомерно толстым слоем мерзкой пыли, оседает на разум отвратительным ощущением грязи, а в глазах невольно отражается ужас предвкушения. Это похоже на яд, который пустили по венам в малой дозе — немыслимо медленно одолевает всё нутро, пробивает его изнуряющей болью, но не может убить, ибо в своём количестве способен лишь приносить неистовые мучения. Он так невообразимо сильно хочет увидеть взгляд Эрвина, встретиться с прекрасным небом в его глазах, узнать, что его любимый чувствует сейчас, быть может, это смогло бы успокоить бушующую кошмарную бурю внутри Аккермана, но святой отец идёт рядом, опустив голову и не смея отрывать взгляда он собственных сапог — неужели, настолько стыдится себя? Уста темноволосого машинально искажаются в кривой, в какой-то степени истеричной усмешке, отражающей полное отсутствие здравых мыслей, потому что в голове крутится лишь одна короткая фраза — "это чёртов конец". Голоса вокруг отчего-то становятся тише, будто бы голову резким движением под воду отпустили, крики стихают, оставаясь где-то на заднем плане и оставляя после себя лишь неприятный осадок в виде звона в ушах. Дрожь в теле Аккермана проходит окончательно, крепкая хватка на руках, до этого доставляющая жуткий дискомфорт, словно испаряется, превращаясь в густую дымку, вокруг не видно ничего, кроме чисто-белого, такого яркого, что в глазах противно рябит, и на душе так спокойно, хорошо и умиротворённо, будто и не идёт он сейчас на верную смерть. — Эй, Леви, — от почему-то спокойного и бархатного голоса перед глазами развеивается та обманчивая реальность спокойствия, оставляя после себя лишь короткое воспоминание, теперь взгляд парня падает на деревянную поверхность, от вида которой тело пробивает дрожью в разрывающей разум панике. Он наконец встречается взглядом с Эрвином, задыхается от того, что впервые за несколько лет видит в его глазах что ни на есть животный страх — иначе чувства, что плещатся в синеве, никак не описать. — Я ни о чём не жалею. Мы с самого начала знали, что всё именно так и закончится, но продолжали следовать за своими чувствами. Спасибо, что подарил мне свою любовь. — Эрвин, я, — мужчина не успевает договорить, ибо как слова невольно застревают в горле противнейшим комком, что давит несколько мучительных мгновений, а после вылетает истошным криком невыносимой, острой боли, что моментально одолевает всё тело, заставляя дрожать в мерзкой агонии. Они смотрят друг на друга, когда перед глазами мелькают приводящие в ужас языки пламени, не смеют отрывать измученных взглядов от небесно-голубого и глубокого серого, потому как тонуть в них, когда счёт идёт на минуты — лучшая отрада, которую они только могли получить. Любовники не в праве исправить что-либо, но в праве остаться друг с другом в последние мгновенья жалкой жизни, которая буквально сгорает вместе с их собственной кожей, и они сполна пользуются этим, хоть и прекрасно понимают, что этого неоспоримо мало, вот только требовать что-либо сейчас не в их полномочиях. В глазах же отражается вовсе не огонь боли и страданий, скорее то пламя любви и непомерного счастья, в котором они сгорали последние несколько лет — в тайне ото всех, разделяя свою радость лишь на двоих, не имея возможности и желания показывать кому-либо свои чувства друг к другу.