Часть 1
24 апреля 2021 г., 00:52
В мире не было ничего счастливее дня перед встречей и ничего печальнее вечера перед расставанием. За многие годы Майлз уже успел привыкнуть к этому ощущению, но с Тернером делиться своими наблюдениям не спешил, хотя обычно говорил ему без разбору все, что приходило в голову. Только, почему-то, в этом случае не хотелось - тот бы, скорее всего, начал ехидничать, или, ещё хуже, помрачнел бы в мгновение ока, и совсем испортил остатки настроения и атмосферы своим угрюмым молчанием. Вообще-то, молчание Тернера, как правило, Майлза нисколько не смущало - потому что разновидностей молчания у его было предостаточно, и Майлз умел понимать их все так же хорошо, как любые слова, которые тот мог бы ему сказать. Его молчание бывало счастливым, спокойным, умиротворенным, мечтательным, ностальгическим, уставшим, взволнованным, восторженным, задумчивым, тревожным - причём всегда по-разному, например, с утра, сразу после пробуждения и ночью, перед тем, как уснуть; в те дни, когда у него было хорошее настроение - и в те, когда не очень; в солнечную погоду и в пасмурную; но это уже были тонкости, которые, впрочем, совсем не усложняли понимание, наоборот, только делали все еще яснее. Для человека, с такой необычайной лёгкостью умеющего находить самые правильные слова и, казалось, без всяких усилий составлять их в удивительной красоты тексты, будь-то стихи его песен или короткие истории в блокноте, Алекс был на редкость неразговорчивым человеком. Но молчать с ним рядом было легко и приятно, потому что различать виды его молчания Майлз научился интуитивно и практически сразу, а мысли им в голову, кажется, и так приходили практически одни и те же, и всегда почти одновременно, поэтому все слова во многом казались излишними, не несущими никакой особенной или необходимой функции. Но если у Тернера по-настоящему портилось настроение, то и молчание его становилось таким же гнетущим и тяжелым, и Майлз чувствовал себя беспомощно и бесполезно, потому что если свое радостное молчание, как и все остальное радостное, что у него было, Тернер с лёгкостью с ним разделял, то грусть свою он переживал исключительно в одиночестве, и это, казалось, было единственным, чем он никогда не делился со своим лучшим другом.
При нормальных обстоятельствах Алекса вообще было нелегко вогнать в тоску. Он даже как-то давным-давно обиделся на журнал Q, когда в нем написали, что у него “лицо, на котором написано страдание”, и ворчал Майлзу еще по телефону-раскладушке (Боже, сколько лет назад это было?): "да у нас в Шеффилде 364 дня в году погода для страданий, сырость, дождь, и собачий холод, так что кто вырос в Йоркшире, у того иммунитет к страданиям". Но это было не до конца правдой - по природе своей Алекс все же был склонен к определенной степени постоянной меланхолии, и если уж чему-нибудь удавалось преодолеть его йоркширский иммунитет к печали, то вытащить его обратно на солнечную сторону, как называл это Майлз, было делом весьма затруднительным и чаще всего безуспешным. Поэтому в случае с Тернером оптимальной стратегией было просто не доводить до точки невозврата, пусть такой точки и непросто было достичь. Собственная же природная жизнерадостность Майлза во многом помогала ему справляться с тоской, и поэтому он в очередной раз положился на свою оптимистичную природу - завтра Алекс уедет, и Майлзу не останется ничего, кроме грусти и воспоминаний, но через несколько дней (или недель, как повезёт) станет проще, а пока будет повод написать пару-тройку песен и послушать старые альбомы Леонарда Коэна, которые всегда помогали справляться с такими эмоциями, и почитать стихи битников, хотя иногда их стихи чем-то неуловимо начинали напоминать стихи Тернера, и тогда читать их больше не хотелось. День расставания пережить было несложно, потому что непоправимую данность Майлз всегда принимал со своего рода лёгкостью и смирением, даже испытывал облегчение от мысли, что ничего уже не изменить. Но момент, в который вероятность, пусть ничтожная, пусть пренебрежимо малая чего-то иного, хотя бы гипотетически, существовала, иногда казался соврешенно нестерпимым. На самом деле, Майлз и сам не знал, смог бы или захотел бы он сам все так резко изменить, будь у них на самом деле такая возможность, но что-то все равно болело внутри, как заноза в ступне или ноющий зуб, как нарывающий порез на пальце. Это странное что-то мешало думать и дышать, и не давало сконцентрироваться ни на чем, кроме этой привычной, и все же мучительной боли - как будто предварительной боли от ожидания боли ещё более сильной, которая пока только ждала впереди. "Не очень-то жизнерадостно для самопровозглашенного оптимиста", - говорил с Майлзом его внутренний голос, всегда неизменно мягким, насмешливым голосом Тернера, к чему, впрочем, Майлз давно привык. Вероятно, сам Майлз тоже исполнял роль его внутреннего голоса - он не выяснял у него на этот счет, но почему-то у него не возникало сомнений, что именно так оно и было.
Они молчали уже несколько часов кряду, как всегда и бывало в такие вечера. В такие моменты время всегда шло неспешно, не то, чтобы сделать больнее, не то, чтобы дать шанс подольше побыть вместе, насладиться этими самыми драгоценными - потому что последними, - часами вместе, хотя наслаждение это всегда получалось печальным и горьковатым, и даже порой больше похожим на мучение, пусть и в определенной мере приятное. В относительном безмолвии они успели заказать еду и поесть, посмотреть эпизод какого-то детективного сериала и поиграть в приставку - хотя тут, надо признать, слов было достаточно много, в основном нецензурных, да и выражений тоже хватало, только типично шеффилдских, “похабных”, как назвала это мама Майлза. Тернер мастерски, точно и к месту умел употреблять “похабный” шеффилдский сленг, чтобы в полной мере выразить свои чувства - почти так же хорошо, как странные метафоры в своих нежных и меланхоличных песнях о любви, что отчаянно забавляло Майлза. Они успели даже несколько раз позаниматься любовью, и тоже совершенно без слов, хотя нецензурные, конечно, периодически случались. Они знали друг друга так хорошо, как каждый из них сам себя, и может быть даже немного лучше, хотя Майлз иногда с теплотой вспоминал их первые разы и смущенные разговоры, неловкие фразы, и стыдливые попытки направить друг друга, или подсказать, как лучше, или о чем-то попросить, хотя им обоим уже было почти по двадцать лет, и в других ситуациях им, конечно, казалось, что они ужасно опытны и безумно хороши в подобных вещах. За много лет в их вкусах почти ничего не поменялось, разве что процесс стал немного разнообразнее, что, впрочем, объяснялось не столько количеством прошедшего временем, сколько степенью доверия друг другу (совершенно бесконечной) и такой же степенью совместого комфорта, очевидно, недостижимого даже в теории ни с кем другим. Если уж быть до конца откровенным, то Майлз бы вообще не поверил, что такой уровень безусловной, безграничной откровенности и близости вообще возможен между людьми, если бы сам не испытал этого, и не продолжал испытывать до сих пор. “Скоро будет так, что мы с тобой друг с другом дольше, чем по отдельности”, - заметил однажды Тернер, и так оно и было, вернее, казалось, что “по отдельности” вообще не было никогда. Для самоуверенного разбивателя женских сердец, высокомерного, холодного и недосягаемого идола, которым Тернер очень любил себя воображать и каким успешно пытался казаться всем вокруг, в постели он был неожиданно романтичным и нежным, любителем томительных дразнящих прелюдий, долгих поцелуев, а после всего - страстных, почти удушающих объятий, и опять поцелуев, которые чаще всего плавно перетекали в очередные томительные прелюдии. Майлз даже подтрунивал над ним за такую чувствительность, но тот не обижался, только говорил: ”ну, это только тебе так повезло”.
“О тебе один концертный критик как-то написал, что всей аудитории на твоих концертах очевидно, что если бы ты мог, то занялся бы сексом сам с собой”, - однажды доложил ему Майлз о недавно прочитанном в каком-то журнале.
“Ну и долбоеб”, - после минутного раздумья ответил Тернер. А потом опять задумался, чуть дольше, и, наконец, задумчиво изрек: - “Но вообще-то, может, и занялся бы. Интересная идея, на самом деле, раз нет? А ты что, не занялся бы, что ли? Сам с собой, я имею в виду,” - выразительный взгляд Майлза давал однозначный ответ на этот вопрос, но Тернера это ничуть не смутило. - “Да ладно, если так задуматься, весьма интересный подход. Может, в будущем это даже можно будет сделать, типа, виртуальная реальность и все такое. А если бы меня было не два? А, скажем, десять? Вот это оргия, прямо мечта! Но мы бы еще тебя позвали. Представляешь, какое бы тебя ждало удовольствие? Невыносимое.”
Термин “невыносимое удовольствие”, по мнению Майлза, достаточно точно описывал их взаимодействие, не только интимное, а и вообще абсолютно любое, независимо от того, где, когда, и в какой форме оно происходило.
“Да ты бы сам себя второго - или сколько вас там - там же и убил. От ревности”, - ответил только Майлз.
“Не исключено”, - согласился Тернер.
Однажды перед каким-то концертом во время их первого большого тура Майлз выдумал историю, что познакомился с красоткой-фанаткой, и та не против провести с ним ночь - так вдохновенно расписал все Тернеру, прямо сам себе позавидовал, какую штучку он отхватил и какой он сам Казанова. Тернер слушал внимательно глядя на него самым непроницаемым своим взглядом, только чуть приподнимая брови каждый раз, когда Майлз отпускал очередной сальной комплимент воображаемой фанатке, и в итоге только заключил: “Ну, главное чтобы тебе это нравилось”. Весь остаток дня и начало вечера он, очевидно, пытался сдерживаться и никак не касаться этой ситуации, но получалось у него не очень, и он то и дело отпускал саркастические комментарии вроде “ну ты рок-звезда, конечно, вообще” или “ главное, смотри, не подхвати чего, нам еще тур заканчивать”. Завершилось все тем, что, когда перед выходом на сцену Майлз потянулся к нему за традиционным чмоком в губы на удачу, тот толкнул его с такой силой, что Майлз чуть не свалился с ног, и ядовито прошипел: “Отвали нахрен, придурок, мне еще только хламидий твоих не хватало!”. Тут Майлз не выдержал, расхохотался, и признался, что историю выдумал - тот еще долго не верил, а потом долго злился, когда Майлз посмеивался - хотя чего уж там, в открытую потешался, - над его горячей ревностью. В другой раз, когда история про девушку была уже не выдуманной - разве что степень своих чувств к ней Майлз сильно преувеличил, - Тернер чуть ли не каждые несколько дней начал слать ему по электронной почте демо-записи своих песен, как обычно лиричных и меланхоличных, в очень чувственном исполнении. Присылать их он перестал ровно в тот момент, когда Майлз сообщил ему, что с девушкой у них все не настолько серьезно, чтобы вместе отметить Рождество с мамой Майлза. К своему удивлению, некоторые из этих песен, правда, уже в других аранжировках Майлз потом даже обнаружил на новом альбоме Мартышек, но при попытке поиздеваться за это над Тернером при встрече получил серьезный тычок под ребра, и больше не пытался вызвать гнев лучшего друга .
На улице уже давно стало темно, хотя, казалось, и не рассветало вовсе - что, впрочем, было неудивительно для ноябрьского Лондона, но они так и продолжали валяться на диване, расслабленные и сонные. Окно было слегка приоткрыто, и в комнате было зябко, хотя и сильно накурено, и сладкий запах марихуаны вперемешку с сигаретами напоминал Майлзу о тех временах, когда подобные вещи еще были в новинку, и казались чем-то необыкновенно крутым, а не просто необходимым. Майлз лежал на спине, закинув ноги на подлокотник дивана, и выдыхал в потолок дым очередной сигареты, а Алекс, прижавшись к нему сбоку и уткнувшись лбом его в плечо, положил руку с пультом от телевизора ему на живот, и переключал каналы, пока не дошел до канала VH1, где как раз крутили “ТОП-100 девяностых”, и так и замер, разве что переложил голову чуть выше, чтобы получше видеть телевизор, так, что она теперь почти лежала у Майлза на плече. По телевизору как раз пели Smashing Pumpkins про победу над неискренностью прямо сегодня ночью, а потом Курт Кобейн пел про то, как оказался запертым в коробочке в форме сердца, и Майлз вспомнил, как смотрел все эти клипы по маленькому телевизору на кухне, когда приходил домой из школы, разогревал и ел свой нехитрый обед, приготовленный с вечера мамой, которую он почти не видел из-за ее вечной работы. Потом, конечно, переключал на запись футбольного матча, на бокс или на рестлинг, а вечером, когда приходило время делать уроки, опять включал эти клипы - музыка помогала сконцентрироваться и не особенно отвлекаться, как, например, на футбол, а ради хорошей песни можно было и сделать перерыв.
“Я в школе всегда смотрел эти клипы по телеку. По МТV, помнишь, показывали?” - спросил Тернер. - “Хорошо было. Только я тогда, в основном, больше какой-то рэп любил, тоже часто показывали”.
После Нирваны были Red Hot Chili Peppers с песней про любовь к городу ангелов (“надо бы и мне про Шеффилд что-то такое написать”, задумчиво сказал Тернер), а потом, внезапно для подборки девяностых, неземной Боуи семидесятых в мерцающем свете запел про то, что мы можем быть героями, пусть хотя бы лишь на сегодня.
“Надо нам как-нибудь сделать кавер на Боуи обязательно”, - опять сказал Тернер, но Майлз его словам значения не придал - у него часто случались внезапные порывы делать каверы на всех, от Бейонсе до Металлики, только до дела доходило редко. Хотя, надо признать, если доходило, то получалось весьма неплохо. - “Только не на эту. На эту уже Оазис делали, нереально круто. Или на Леонарда Коэна, да? Что-то приличное такое хочется, серьезное”.
После Боуи были Pearl Jam, которых Майлз считал нытиками и не любил, и RЕМ, естественно, с песней о том, как их вокалист теряет свою религию - Майлз даже не знал, есть ли у них еще какие-то песни.
“У них вообще есть еще какие-то песни?” - спросил он у Алекса.
“Не знаю”, - ответил тот. - “Я, по крайней мере, не слышал”.
А потом заиграло знакомое вступление, которое он никак не мог узнать, как ни пытался, пока не запел нежный женский голос с ирландским акцентом - Долорес О'Риордан из группы The Cranberries, ни с кем не перепутать.
Тернер у него на плече вздохнул.
“Такая красивая.” - Майлз только успел подумать, что не понял, о чем именно тот говорит, как он тут же пояснил: - “Обе. И песня, и она.” - и добавил: - “Мне нравилась в детстве. Даже влюблен был.”
“Я думал, ты только в Касабланкаса был влюблен”, - не удержался Майлз.
“Придурок”, - фыркнул Тернер. - “Я совсем мелкий был. Нравилась эта песня очень, хотя я никому не говорил, какая-то она … слишком девчачья”.
Майлз повернулся и посмотрел на экран. Долорес пела о своем неверном любимом, который предал ее доверие - Тернер сделал погромче, и тихонько стал подпевать ей, чуть приподняв голову, будто нарочно, чтобы продемонстрировать, что поет именно Майлзу, а не просто так:
“Но ты всегда просто знал,
Я просто хочу быть с тобой…
И я по уши влюблена,
Я схожу по тебе с ума,
Ты подчинил меня своей воле.
Неужели так и будет продолжаться?
Неужели это затянется?”
Справа, из телевизора, пела о своей сильной любви прекрасная и вечно юная Долорес, а слева, почти прямо в ухо, уставший, накуренный и тоже юный в такие моменты Тернер, и песня действительно показалось Майлзу чудесной, как голос Долорес, хотя раньше он никогда особенно не любил ни эту группу, ни их стиль, ни эту песню, хотя и слышал ее до этого тысячу раз. Где-то в соседней комнате или на кухне пиликал от бесконечно приходящих сообщений телефон, а потом даже начал звонить, и Майлз пожалел, что не выключил звук, пока вдруг не понял, что это был не его телефон, а Тернера, но того это, кажется, ничуть не волновало. На улице проехала то ли пожарная, то ли скорая, с оглушающей сиреной, и сигарета в его пальцах уже почти истлела, а Тернер и Долорес все пели и пели, задавая ему вопрос, желая узнать, затянется ли все это - и если бы на то была его воля, то это затянулось бы на целую вечность.
Потом была Шинейд О'Коннор, признающаяся, что ничто в мире не сравниться с ее любимым - ей Тернер уже не подпевал, а потом вдруг стали показывать U2 на каком-то стадионе.
“Это что еще за ирландское вторжение? И это разве девяностые?” - спросил Тернер подозрительно. - “Это же еще до моего рождения было, нет?”
“Дай послушать”, - отмахнулся Майлз.
Боно тоже пел о любви, только совсем уж несчастной. “С тобой или без тебя”, - печалился Боно. - “С тобой или без тебя, я не могу жить, с тобой или без тебя”. Там еще было о том, как он все время ждет ее, как будто на ложе из гвоздей - метафора, которая, почему-то хоть и слышанная раньше, особенно громко отозвалась где-то у Майлза внутри, - и про то, что в этой ситуации ничего уже не выиграть, но и нечего терять. И от этого стало как-то совсем безысходно и безотрадно.
“Занудство какое-то”, - сказал Алекс.
Майлз был рад, когда песня закончилась, и на экране появились Blur, которые Майлза всегда раздражали - и Тернера, судя по его “эти всю жизнь меня бесят” тоже. Майлз прикурил сигарету и передал ее Алексу, а потом прикурил еще одну - себе.
“Нет, не занудство. Хорошая песня”, - сказал Майлз. - “Жизненная.”
Тернер возражать не стал. Майлз извернулся, чмокнул его в макушку, уткнулся в нее носом и сказал:
“Оставайся со мной, Тернер. Оставайся навсегда”.
Ответа, как и следовало ожидать не последовало - не то, чтобы Майлз ожидал. Он уже и раньше это говорил, много раз, и прекрасно знал, какова будет реакция (ее не будет), и чего стоит ожидать (ничего не стоит), но все равно сказал - просто так, потому что было настроение, потому что хотелось это ему сказать.
“Продай свой сраный Роллс-Ройс, или на чем ты там ездишь, и приезжай домой. Ко мне. Навсегда”, - еще раз повторил, для усиления эффекта. Как-то уж очень хорошо звучало это слово - “навсегда”.
“Кадиллак.” - поправил Алекс. - “У меня Кадиллак”.
“Да какая, нахрен, разница. Все одно, какие-то мафиозные понты”.
“Сам ты мафиозные понты, идиот. Это классика, для ценителей. Простолюдинам не понять”. - он приподнялся на локте и перегнулся через Майлза, чтобы струсить пепел в пепельницу на кофейном столике. - “Все равно опять скоро приеду. Зачем я тебе тут нужен? Ты лучше пока поработай над сольным материалом.”
“Я и с тобой могу над сольным материалом работать. Как тогда”, - “тогда” подразумевало далекий две тысячи десятый, когда Тернер помогал сочинять почти все песни, а в какой-то момент вообще написал одну целиком (“Слушай вот, это для тебя. “Цвет ловушки” называтся”), и сыграл ему ее на какой-то ужасно расстроенной акустической гитаре на обеденном перерыве в студии. “Ты ее запиши на альбом, если нравится. Тебе подходит”. Майлзу так не казалось, слишком уж она не вязалась с его собственным стилем, но настолько ему понравилась, что он, конечно, ее записал, и даже альбом назвал в ее честь, а на самом альбоме ее поставил самой последней - чтобы ее типично тернеровская задумчивая меланхоличность еще сильнее выделялась на фоне всех остальных песен. “Прямо бриллиант в твоей короне”, - ухмылялся Тернер, но по его сияющим глазам было видно, как ему все это приятно.
“У меня вообще без тебя песни получаются хуже, чем с тобой”, - сказал Майлз. И, помолчав, добавил: - “Как секс”.
“Что секс?” - недоуменно поднял на него глаза Тернер.
“Без тебя хуже, чем с тобой”.
Тот звонко хохотнул, ребячески искренне.
“Ну так еще бы! Зато у тебя все песни получаются про меня, когда ты их пишешь без меня.”
“Как секс”, - опять сказал Майлз, и пояснил, не дожидаясь вопроса. - “Тоже всегда получается про тебя, даже когда без тебя”.
“Логично”, - кивнул Тернер, глупо улыбаясь. - “Весомо. Хорошая строчка для будущей песни, если что.”
Хороших строчек для будущих песен у Майлза и так уже набралось предостаточно, и ожидалось еще больше после того, как лучший друг уедет, и начнет игнорировать его звонки и отвечать на сообщения через пару недель - если вообще отвечать. Потом позвонит среди ночи через полгода и как ни в чем не бывало скажет - “вот слушай”. И начнет играть очередную печальную акустику, потом вдруг остановится на половине, и начнет извиняться, материться и говорить, что забыл про разницу во времени, вернее, не забыл, просто неправильно посчитал, но Майлз только скажет: “да заткнись уже, давай дальше” (прекрасно понимая, что это просто оправдания за то, что Тернеру вдруг так захотелось поговорить, что он не мог дождаться утра), и тот будет играть дальше, а потом они немного обсудят, что думает Майлз, и стоит ли что-то менять, и Тернер немного поделиться своими идеями по обработке и записи, а потом вдруг станет уже светло и окажется, что они проговорили больше трех часов. Потом он снова пропадет, а потом сам что-нибудь напишет (двадцать сообщений подряд) и опять не будет отвечать. Пришлет на какой-нибудь праздник, день рождения или Рождество, дорогущую гитару в подарок. Один раз даже саксофон прислал, хотя последнее время Майлз так редко играл, что уже почти забыл, когда последний раз брал его в руки - инструмент хороший и добротный, профессиональный, роскошный. Или цветы, как будто какой-то своей очередной пассии-модели - пафосный, на грани китча, здоровенный букет, который занимает весь подоконник, особенно ценный, конечно, тем, что Тернер без всякой иронии был в полнейшем восторге от подобной безвкусицы и наверняка выделял не менее пары часов, чтобы выбрать то, что ему больше всего по вкусу (и, как он был уверен, придется по вкусу Майлзу, который его, конечно, не разубеждал). Время от времени в почтовом ящике обнаружится письмо, написанное от руки ужасным, едва читаемым тернеровским почерком, или просто небольшая открытка, а на ней стихи или какая-нибудь коротенькая история, или просто фраза, которая внезапно пришла ему в голову - и вместо смски, он, конечно, отправил открытку. Майлз ничего из этого не хранил - представлял, как будет изгаляться в ехидстве Тернер, если вдруг обнаружит эту корреспонденцию, - и потому все сжигал или выбрасывал, разве что иногда что-то фотографировал на память. А изредка в квартире мог обнаружиться и сам Алекс, уставший и взъерошенный после долгого перелета, бледный, с кругами под глазами, измотанный разницей во времени и бессонницей, пьяный, голодный и безумно счастливый. И тогда опять наступит самое счастливое в мире мгновение, а одновременно с ним начнется и обратный отсчет до самого печального, и так по кругу.
“Ты хоть будильник-то поставил?” - спросил Майлз. Спрашивать, когда они теперь увидятся, все равно было бессмысленно - ответа от Тернера на такие вопросы, по крайней мере, правдивого, ждать не приходилось.
Тот, очевидно, уже засыпая, только хмыкнул неопределенно.
“Я и так встану.”
“Пропустишь самолет.”
“А ты разве не этого хочешь?” - сонно, но насмешливо спросил Тернер, не открывая глаз.
“Нет. Этого - не хочу.” - тихо сказал Майлз, и ласково погладил его по волосам. Алекс глаз так и не открыл, но с непринужденной грацией, обычно себе трезвому совершенно не свойственной, поймал его руку и, притянув к своим губам, поцеловал в ладонь.
“Люблю тебя, как молния электризует море”, - вдруг выдал он одно из тех признаний, что обычно можно было услышать от него только в особенном состоянии сильного опьянения, смешанного не то с грустью, не то с усталостью, когда его мысли, которые он плохо контролировал даже будучи совершенно трезвым, внезапно прорывались наружу помимо его воли. - “Или даже сильнее. Вот так.” - руку Майлза он, конечно, не отпустил, только с силой переплел с ним свои пальцы и так и остался лежать, уткнувшись в тыльную сторону его ладони носом.
Майлз решил, что в его ответе нет необходимости.