***
— Иронично здесь умирать, — сказал ты, глядя на закатное солнце. Ты говорил много, я не понимал ничего, но слышать человеческий голос — знакомый, помогающий, удивительный — помогало, чтобы справиться со страхом. Лишь потом я узнал, что этот страх больше не пройдет, ведь тогда мне казалось, что это просто шок, клиническое состояние мозга, что это закончится очень скоро — с моей смертью, например. — Что ироничного? — спросил я тупо. — Это, наверное, место, где до сегодняшнего дня умирали только элдийцы. Ага, я понял. Это как родина, но наоборот. Национальное кладбище. Пепелище для таких как ты и я. Мемориал. — Скажи мне что-нибудь еще, — умолял я. Ты смотрел на запад, в твоих глазах умирало солнце. — Мне больше нечего тебе сказать, Гриша Йегер. Твои руки не дрожали, когда игла входила в шею сзади, под затылком; я не чувствовал ни страха, ни боли, ни раскаяния, ни смирения даже — не чувствовал уже ничего, и это «ничего» длилось достаточно долго. Я думал, что, когда съедаешь человека, то это на внутреннем стержне отмечается какой-то зарубкой, ан нет. И тогда связь, эта наша стальная ниточка, стала цепочкой, выросли чугунные звенья, и появился Голос, приходящий, как вещь, во тьме, и заставляющий слушать только себя.***
— Кто это? — Кит Шадис. — Это полезно. Дружи.***
— Ты знаешь, что делать? — Я уже встречался с подобным. Я справлюсь. — Справься.***
— Как ее зовут? — Карла. — Хорошее элдийское имя. Женись.***
— Эрен… ты свободен. — Спасибо.***
— Съешь ее. — Я не могу убить девочку. — Зато она с радостью погубит все, за что я умер, за что ты умрешь. — У меня мало времени… — Тогда тем более съешь. Они не послушают тебя. Вот увидишь. Разумеется, они не послушали.***
За спиной теряются деревья — пахнет елками, соснами, кедрами. Я не знаю, как долго еще буду бежать; мы могли бы остановиться еще пять или десять минут назад, но я все гоню коня, бью сапогами по бокам, и мы летим, куда — не знаю, потому что я не могу решиться. Тогда возникаешь снова ты, и Голос стеной стоит в моих ушах, и никак его не выгнать, не выжечь, хотя я пытался. Цепь за это время почти рассыпается, но что-то остается, чтобы связывать нас. Не надоест все никак стоять за моей спиной! — Давай, или закончишь, как я, — шепчешь ты будто по-настоящему. — Все в последний момент, Гриша… У Эрена совсем не такие глаза, как у тебя; заспанный, маленький ребенок, которого я сейчас убью. Тринадцать лет — это ничто. Он не успеет жениться, не успеет завести семью, он будет только воевать, исправлять грехи, вымаливать прощение… В голове — звук удара; это ты бьешь Фриду Рейсс, занявшую мое второе ухо. Отточенный, мастерский удар, знакомый мне как нельзя хорошо. С этим нужно закончить поскорее. Я боюсь, я боюсь, я боюсь, я боюсь. И не рассказать об этом ни себе, ни Богу… Ты всегда здесь, чтобы помочь мне. Ты никогда здесь, чтобы мне стало легче нести эту ношу, которую ты на меня возложил. Ты берешь мою руку и вкладываешь в нее шприц; своими пальцами я вливаю внутрь сыворотку. Я что-то несу — о мести за маму, о будущем и прошлом, о величии, я говорю то, что первым приходит на ум. Я знаю, что он не запомнит этого — не узнает в сумасшедшем старике своего отца. Игла протыкает кожу; знаешь ли ты, как тяжело сдерживать дрожь в руках, когда отравляешь любимого человека? Говоришь, что знаешь. Круглые глаза филина светят мне в темноте; это ты или дитя лесное? Лучше смотреть в два желтых круга, чем в раскрытую пасть, но в последний момент я сдаюсь — смотрю в обволакивающую, слюнявую темноту, в жар, в саму боль. Зубы, зубы, зубы. Я будто морковка, которую пополам кусает мальчишка. И все заканчивается. Я откидываюсь назад, но упираюсь не в песок, а в человека; ладони обнимают меня и держат. — Ты свободен, Гриша, — тихо хмыкает голос над ухом. Стыдно признаваться даже, что о тебе я думал чаще, чем о женах, теплее, чем о детях, страстнее, чем о будущем. Свободен? Как же-как же. Мы идем на войну.