Часть 1
7 мая 2021 г., 21:20
Непонятно, когда это началось. Может, в ложе в Мариинском, или дома перед экраном с Луиджи Тенко. А может, в примерочной комнате, где только Олегу всегда было просто смотреть в зеркало, или на балконе в Венеции.
В Мариинском был Рахманинов, давали произведения для фортепиано соло. В них всегда чувствовался какой-то надрыв, а в прелюдии cis-moll, романсе фа-минор, «Осколках», элегии ми-бемоль минор — особый. Разумовский никогда не отказывал себе в богатом словарном запасе, но словами описать этот надрыв не смог бы. Может, только сравнить — такое чувствуешь, например, когда ветер бьёт в лицо, и от этого рефлекторно не выходит как следует вдохнуть, а оттого вдохнуть хочется сильнее. Или когда выйдешь среди ночи на балкон, посмотришь вниз и поймёшь, что никто, в общем-то, не держит — это, в отличие от ветра, случалось чаще. Похоже одновременно и на бессилие решиться, и на обречённость терпеть. На прелюдии до-диез минор всегда потряхивало изнутри, как будто все жилы натягивались, а от элегии было холодно между лопаток, и так всякий раз, кто бы ни играл.
В тот раз Олег зачем-то поместил свою ладонь поверх его в самом начале концерта, а к прелюдии перевернул его ладонь костяшками книзу, и вернул свою на место. Большой палец — на большой, указательный к указательному. Ко второй части, когда тяжелые аккорды сменились последовательными и стремительными триолями, стал повторять — как умел, конечно, пианистом он не был — партию правой руки на его левой. Всю элегию гладил большим пальцем его ладонь, на «Осколках» — запястье. Зачем?
— Что ты делал? — об этом Сергей просил только вечером, уже дома, за ужином. По пути домой, на заднем сидении, каждый смотрел в свое окно.
— Не буду больше, если речь об этом, — Олег поднял в воздух правую руку, перебрал пальцами воздух. Тарелки перед ним так и стояли, как на картинке — еда не тронута, приборы лежат по всем правилам.
— Не об этом, — на ладонь Олега Разумовский старался не смотреть.
На него вообще стало трудно смотреть в последнее время. Как давно — не вспомнить. Но не сразу. Трудность состояла в том, что всегда, когда бы Сергей на него ни смотрел, он встречал взгляд в ответ. Разумовскому всегда было трудно выносить прямой зрительный контакт, даже с единственным близким человеком. Короткий взгляд дискомфорта не вызывал, в ходе беседы был уместен, — но Олег вдруг стал смотреть прямо в глаза, просто так, и этот его взгляд был везде. В зеркале, в окне, даже на глянцевой поверхности стола, если Олег был рядом. Стоит подумать о нем или захотеть на него взглянуть зачем-то — придется посмотреть ему в глаза. Может, только его ботинки или брюки можно было бы разглядывать просто так, не отводя глаз.
Странно было признать, но до какого-то момента Сергей не сказал бы с уверенностью, какого цвета глаза у Волкова. А теперь с уверенностью сказал бы, что не знает. Может, серые, может, зелёные.
Даже затылком можно было ощутить, как он смотрит.
В примерочной, перед зеркалом, Олег конечно же был за спиной, и смотрел, конечно же, прямо в глаза. Мог бы хоть сказать, нравится или нет. Будет презентация с кучей людей, наверняка обсудят все, от апдейта до носков.
— Не знаю, — новые брюки сидели совсем хорошо, как-то даже слишком хорошо. Кто же поверит, что человек, на котором так хорошо сидят брюки, беспокоится о чьей-то конфиденциальности в сети, о каких-то бесплатных фичах?
— Отлично. Безупречно, если хочешь.
— Может, и в самом деле неплохо
— Думаю, и в самом деле, — Олег шагнул ближе, положил ладони Разумовскому на плечи и надавил на них, а большие пальцы упёр между его лопаток. Вцепился, как птица хищная, даже больно, — И гораздо лучше, когда не сутулишься, — плечи его Олег отпустил, а между лопаток, где стало больно, поместил ладонь и как будто даже погладил — или показалось.
— Нужен костюм целиком, наверное.
— Не нужен.
— Зачем он, вообще-то.
Между лопаток с тех пор как будто клин вбили — ни пошевелиться, ни вдохнуть.
Идея о Луиджи Тенко пришла в голову как-то сама собой, вечером, в полном одиночестве вместе с пустеющей бутылкой вермута. Вернее, в голову пришел мотив с трескучих пластинок, а Марго, благо цивилизации, смогла его найти — Шазам с пьяными попытками напеть не справился бы, и видео во всю стену не включил бы, конечно.
Оказалось, это «Vedrai, Vedrai». На экране Луиджи обещал, что все изменится — обещал, кажется, в шестьдесят шестом. В шестьдесят седьмом и правда все изменилось. Насовсем.
— Preferirei sapere che piangi
Che mi rimproveri di averti delusa, — это Олег, как и всегда в последнее время, из ниоткуда появился на диване рядом. Он всегда ходит тихо, движется скрытно, и даже на трезвую голову можно не заметить.
— И не delusa вовсе. И не плачу тем более. Так, выпил хорошенько.
— Посмотри на него, ведь видно, что в следующем году он пустит себе пулю в голову. Смотреть больно. Ты смотришь вообще, Серёж?
Вообще-то, конечно, на экран он особо не смотрел, а на самого Олега тогда почему-то смотреть не показалось ни сложным, ни болезненным, как это стало привычным. Он, в отличие от Луиджи Тенко, был, конечно же, удивительно живой, хоть и казался почему-то таким же ненастоящим. Откуда-то достал рубаху точь-в-точь такую, какую постоянно носил в одиннадцатом классе, волосы прибрал, как на классном часу когда-то велели — пятерней пригладил кое-как надо лбом, чтобы в глаза не лезли. И сидел рядом, а не стоял где-то за спиной, как угольный истукан. Может, тоже выпил, иначе не вспомнил бы, как улыбаться.
— Не очень-то смотрю, правда.
— Песня до неприличия душевная, включи, может, что-то попроще.
— Марго, включи дальше.
Дальше было «Mi sono innamorato di te» — про влюбленность от нечего делать, а затем — про влюбленность, с которой уже и не поделать ничего. Олег, кажется, подпевал вполголоса, и зачем-то — как будто даже понятно, зачем, — попытался забрать у Разумовского бутылку (ее он выронил прямо на диван из ослабших пальцев прежде, чем Олег успел схватить), а потом, заправив прядь волос ему за ухо, гладил пальцами его щеку и висок.
— Представь, ведь он это писал не просто так. Кому-то писал, — музыка кончилась, и руку от лица Разумовского Олег убрал.
— Может, Далиде писал.
— Они тогда не были знакомы.
— Может, он о ней хотя бы слышал.
— Точно не ей.
Дальше было ещё несколько песен на итальянском, а потом пришлось идти в постель — Олег настаивал. Спать, говорил, пьяным на диване можно, но проснуться на диване спьяну будет неприятно. В этой же постели утром Олега не было, хотя он совершенно точно спал всю ночь у Разумовского за спиной.
Так случалось ещё несколько раз, и не всегда на пьяную голову. Олег просто оказывался в его постели, если вдруг среди ночи Сергей просыпался от чего-нибудь. Оказывался в его постели и тоже не спал.
— Ты чего тут?
— Уйду, если выгонишь, — Разумовский, конечно, не выгонял. Тогда Олег мог попросить закрыть глаза или просто не шевелиться, и почему-то шевелиться и в правду не выходило, как не выходит иногда пошевелиться в собственном сне. Олег мог гладить его лицо, плечи, руку или даже бедро, мог большим пальцем касаться его губ или целовать его ладонь — все это, пока Разумовский лежит без движения, тяжёлый и бескостный посреди сна. В темноте его лица почти не было видно, а если Олег ложился позади, то по спине отчего-то бежал холод. Года два или три назад, в Венеции, все было не так — от Олега тогда почти физически исходило тепло. Тогда тоже не хотелось ни говорить, ни шевелиться, — Сергей просто стоял, повиснув грудью на перилах балкона, и наверное мог бы даже уснуть так — настолько мягким был ветер в волосах, а послеполуденное солнце совсем не жгло.
— У тебя сейчас волосы, как из золота, — Олег был на том же балконе, и тоже какой-то сонный, стоял в дверном проёме в домашнем халате Разумовского и дурацких пляжных шортах, которые невесть зачем взял с собой — может, надеялся, что Сергею захочется завернуть на Лидо. Это был настолько отпуск, что он даже не брился уже дней пять, ходил счастливый, как сытый пёс, и мог валяться в своей кровати хоть до обеда, хоть весь день.
— А ты оброс, как мафиози.
— А у тебя скоро нос облезет.
— А ты вообще… Ты вообще.
— Серёж, пойди сюда, правда же сгоришь, — Олег сам вышагнул из дверного проема, чтобы Разумовский мог уйти с балкона, но был пойман за рукав.
— Не сгорю теперь, — Сергей, взяв Олега за локти, вытащил его самого на самое солнце, — Вот, стою в тени, — солнце теперь и в самом деле светило Олегу в затылок, а не Разумовскому в лицо.
— Ну классно, а долго мне тебе так тень организовывать? Лучше зайти.
— Лучше здесь. Ты же телохранитель, вот стой и организуй.
И Олег стоял, и организовывал тень, пока Разумовский зачем-то топтался босыми пальцами на его, тоже босых, пока теребил пояс своего же халата на нём, пока бодал его лбом то в одно плечо, то в другое — он всегда так делал, когда не догадывался или не хотел попросить словами через рот. Кажется, он вообще просил об этом словами только один раз, вроде бы на летних каникулах перед последним классом. Так же топтался вокруг Олега, пытался взять за руку, а потом, бледный, как альбомный лист, сказал: «Поцелуй уже». На балконе в Венеции он этого так и не выговорил, даже когда Олег уже держал его лицо в ладонях и гладил пальцами его виски — только отцепился от его карманов, чтобы обнять за пояс. Не просил, когда Олег убирал его волосы, тогда ещё длинные, с лица, а потом целовал и лоб, и виски, и щеки, и розовый от солнца нос, а потом вцепился в перила позади Олега, когда тот попытался увести его с балкона, и поцеловал его первым — такое бывало, может, всего пару раз. Первый раз — когда Олег решил, что должен танцевать на выпускном вечере с одноклассницей, второй — в тот самый день выпускного, под лестницей, когда перед самым вальсом Олег ушел из зала.
Тогда, в Венеции, от Олега была теплой вся постель, даже если он просто сидел на углу поверх покрывал — теперь от него едва ли было тепло, даже если он лежал прямо за спиной Разумовского. Каких-то пару лет назад не было неловко проснуться от того, что Олег во сне закинул на него ногу, или от того, что Олег тихо фыркает, мол, «полный рот твоих волос», а потом начинает эти самые волосы заплетать в косу. Теперь же, обнаружив среди ночи Олега в своей постели, даже одетого, лежащего поверх покрывал, Разумовский чувствовал себя хуже, чем когда впервые пытался снять с него рубаху трясущимися руками, а целоваться с ним теперь, когда Олег объявлялся в его постели без приглашения, было почти страшно, как если бы за дверью стояла бешеная детдомовская воспитательница, или как если бы этого не должно было происходить, или это было чем-то плохим. Об этом приходилось просить.
— Пожалуйста, поцелуй, — в абсолютной темноте у Олега все так же не было лица, от прикосновений к плечам и шее в животе и груди бывала совсем не та дрожь, какая бывала раньше, а невозможность пошевелиться — Олег ведь просил — была хуже, чем сонный паралич. Теперь Олега невозможно было целовать в ответ, потому что он откуда-то взял привычку крепко держать Разумовского за шею или больно давить большими пальцами на челюсть — говорит, так ему больше нравится. Ну, хоть так.
Нет, в Венеции все было по-другому. На Венецию — на то, что ещё можно было вспомнить, — был немного похож «Вокализ», снова Рахманинова, четырнадцатый номер. У Марго даже выходило угадывать, какой же именно включить под настроение: на скрипке или альте, «монотонный» в двух октавах, на скрипке же «классический» в четырех, как по нотам, или же на виолончели. На Венецию и долгие, теперь уже невероятно взаимные поцелуи на балконе, больше всего был похож «Вокализ» на альте, конечно же.
Теперь, рядом Олег или нет, — все это было похоже уже на Баха. Адажио из первой сонаты, соль минор. Скрипка соло — иной раз даже не верится, что все это способен сыграть один человек.