о том, как ты любишь; о том, как ты веришь в ...
8 мая 2021 г., 18:58
Жил был один маленький Бокуто,
Который однажды встретил одного очень красивого мальчика;
Но когда этот мальчик обернулся и посмотрел на него,
Бокуто осознал, что впервые он так серьезно влип.
Мраморный мальчик.
Кажется, это из какой-то сказки; если он ничего не путает. Или он сам это придумал — хотя вряд ли, совсем не его лексикон, не его мысленное направление. Но оно уже и неважно, откуда взялось-то это выражение, ведь оно оказалось самым точным, верным, живописным. Тут кто угодно бы так подумал; даже если слов таких не знал, все равно подумал бы, что это чертов мраморный мальчик.
Такой обаятельный, сказочно манящий. Кажется, словно его и не существует вовсе, словно это мучительная фантазия: ну не может обычный (обычный ли?) парень быть настолько потрясающим, настолько грациозным. Чтобы достаточно было лишь взглянуть на него и мигом потерять голову, разволноваться из-за рьяно зашедшегося сердца, которое колотится так сильно, что вот-вот проломит грудную клетку. Чтобы захотеть дотронуться до него. Чтобы находить умилительным его вьющиеся черные пряди, усталую улыбку, аккуратную линию скул, блеснувшие серебром глаза; чтобы хотеть забрать все это себе и любить так нежно, насколько это возможно.
Заботиться, чтить, оберегать. Обожать, обожать, обожать.
— О чем думаешь?
Крохотные капли воды еще оставались на его лице и плечах, хотя на берегу он сидел довольно-таки долго. Бокуто приблизился, провел согнутым указательным пальцем по его руке, а потом уткнулся лбом, положил голову ему на плечо.
— Да так.
От его кожи пахло морем, вечерней прохладой, томной несговорчивостью. У Котаро вертелась на языке пара вопросов (которые без труда могли обратиться в лавину таковых), но отчего-то он не решался разомкнуть губы, напрячь глотку; не то, чтобы момент был какой-нибудь особенный или еще что-то вроде, а скорее это Бокуто понимал, что лучше не стоит. Интуитивно, глубоко в душе, в недосягаемой сумеречной зоне: там же, где зарождалась понемногу эта странная привязанность, эта неутолимая любовь, этот интерес, о котором он и не знал никогда; не знал, что может испытывать нечто подобное.
— Ты сегодня что-то молчалив, — он положил голову Бокуто на макушку, поерзал щекой по волосам, — даже не по себе.
— Правда? Обычно ты первым от меня устаешь.
— Может быть.
И говорит он странно. Полунамеками, обрывая фразы, как будто ему вдруг становится лень разговаривать, или же ему кажется, будто это нормально: эта недосказанность, это хладнокровное молчание. Грубое, бескомпромиссное, порой хлесткое даже, как резкий холодный ветер в лицо: как раз под его манеру держаться раскованно, отгородившись от всего насущного. Он явно из тех, кто с ходу обозначает дистанцию, проводит черту и не подпускает к себе ближе, чем дозволено, а потому Котаро не мог понять: как это он позволил ему заговорить с собой, дотронуться до своего тела, и почему он продолжал проводить с Котаро эти прибрежные вечера, как однажды сам выразился, не чувствуя при этом дискомфорта и раздражения.
Спросить об этом…ну хотелось бы, наверное, и Бокуто бы спросил, если б не свыкся с мыслью, мол, пусть оно так и будет. Не всему же в жизни нужно искать объяснение, не всему есть оправдание, не везде правит балом банальная логика и рациональное мышление.
— Акааши?
Стоило подумать, будто его сердце может вздрагивать так же, как сердце Котаро, как любая мирская суета, волновавшая и занимавшая его мысли днем, вмиг отступала назад, теряла в весе. Честно, он был бы и рад предаться этому слабому, светлому чувству, приятно покалывающему под ребрами, если бы только был уверен, что Акааши вообще способен что-либо чувствовать; что есть хоть что-нибудь, способное растопить его ледяную глыбу в груди.
Есть ли какой-нибудь шанс.
— Мм-м?
Он поднял голову, позволил Бокуто поднять свою и посмотрел на него. Плескавшееся в воде закатное солнце отражалось в его серых глазах приглушенной бронзой, и Котаро мимолетно подумал: до чего же волшебно. Превосходно. Немыслимо. Сраное колдовство даже тут.
— Я возвращаюсь на следующей неделе, — прошептал он и нехотя, словно вынося приговор самому себе, добавил, — домой.
Акааши пожал плечами — истинное предназначение этого жеста Котаро так и не понял. Он на все так реагировал — на вопросы о себе, на чужое удивление, на предложение по возможности почаще видеться до отъезда, — но чаще всего Акааши пожимал плечами в знак своего дежурного равнодушия. Непоколебимого спокойствия, уравновешенности, монументальной отстраненности: его замкнутость и молчаливость частенько раздражали, а еще больше раздражало, что Котаро так нелепо влюбился в эту его натуру, в его привычку хмуриться, кривить нос и глядеть с непробиваемым, остекленевшим хладнокровием.
Он терял от этого голову.
Он хотел, чтобы Акааши оставался таким — ну разве не дурость?
— Вот, — тихо подытожил Бокуто, почесал затылок, — просто подумал, что ты захочешь знать.
Кейджи отвернулся. Его повернутое в профиль лицо было очерчено сияющей золоченой линией, а на бледную кожу нежным розоватым оттенком ложилось угасающее солнце. Такой подрумяненный, такой внеземной: Бокуто достаточно было взглянуть на эти мягкие щеки с едва-едва заметными веснушками, чтобы тут же захотеть прильнуть к ним губами.
К его лбу, к его шее. К его губам.
Акааши вздрогнул, повернул голову. Взгляд его был острым, настороженным, внимательным. Хищным даже; будто он тут же набросится, если не дашь ему верный ответ.
— А когда вернешься?
И вместе с тем — взволнованный; Бокуто удалось рассмотреть отголосок полузабытого беспокойства в уголках его глаз, в сверкнувшем стылом проблеске от воды. Котаро сжал ладони, чтобы не тряслись так сильно.
— Следующим летом.
— Долго.
Он ответил мгновенно, в ту же секунду, словно заранее подгадал, знал все наперед; хотя неудивительно, если бы оно так произошло на самом деле. Что Кейджи мог все это знать. Что он вообще может видеть будущее, там, или еще чего покруче; Котаро нравилось думать, что у Кейджи припасена кое-какая магия, какие-нибудь сверхъестественные способности, и наверное они были, только вот он о себе нихрена не рассказывал, постоянно увиливал от ответа или переводил тему.
— Да. Но ничего не поделаешь, и…
Кейджи взял ладонь Котаро в свою, пропустил пальцы через его. И молча отвернулся вновь, глазеть на море, думать о чем-то своем, неведомом Бокуто.
То, что нужно помолчать, Котаро понял сразу. Когда они только познакомились, Кейджи приходилось говорить ему что-то вроде давай потише (если его утомлял звонкий голос Котаро, громкий смех), помолчи, пожалуйста (если он заметно уставал от его болтовни) или хорошо, дай мне пару минут обдумать это (тяжелая артиллерия — это когда он едва держал себя в руках, вот-вот готовый предать свою, казалось бы, незыблемую выдержку; закрывал глаза, отворачивался и весь напрягался, держался настороже, враждебно настроенный в первую очередь по отношению к себе, к своему раздражению).
Блаженный миг! Каким же наивным, простодушным, беззаботным Котаро был всего месяц назад — ну или ему теперь казалось, будто он таким был, потому что прежде он не встречал никого, даже близкого похожего на Кейджи; того, кто мог бы так быстро настроить бокутовы мысли и чувства на свой лад. Оглядываясь назад, он даже начинал завидовать тому Котаро, который отныне пребывал в оторванной цивилизации, в ином измерении, в недоступном течении времени; в гипотетической вероятности измениться или остаться как есть, влюбиться окончательно или плюнуть на все, повернуть назад, отгородиться от всего, что могло поджидать впредь.
Он выбрал первое.
Он был влюблен: отъявленно, безумно; так, что внутри все сжималось в плотный пульсирующий ком. Не оставляло никакой надежды на спасение. Не давало даже вздохнуть, пока Акааши перебирал серебристые пряди его волос или пока сжимал его пальцы в своих, невыносимо холодных, как водная гладь поутру, как найденный на берегу камень, омытый морем.
Словно это и не Бокуто был вовсе.
Ну или он снова все преувеличивал, была у него такая мерзкая черта: раздувать из мухи слона, распалять крохотную искорку, обращая ее в пламя.
Мысли совсем уже спутались.
Когда он приехал сюда, все было куда проще. Котаро еще не знал этого замкнутого, скрытного парня, не подозревал о его существовании, о его невообразимом неземном обаянии, о своей скорейшей погибели; всего-то приехал на лето к сестре, поиграть с ней в приставку, покататься на велосипедах, посмотреть на местные закаты, — Не такие, как в Токио, вообще-то! — которые без обмана тронули даже его черствую душу. Ту самую, что явно не располагала к тому, чтобы лежать и восхищенно пялиться на порозовевшее небо, на приделанные к нему пурпурные облака, на пунцовые всполохи света, уплывающие за горизонт сияющие лучи. Ну да, прикольно это, наверное — обычно, но здесь сердце вправду пропускает удар, а тело замирает, не решаясь шелохнуться, чтобы не нарушить хрупкий момент смены светового дня, вторгнуться в это сакральное небесное таинство. Как оказалось, одними закатами здесь не обошлось. Через пару дней, вечером, сестра неожиданно сменила привычный «ха-ха» тон и заговорила серьезно, будто ведала сокровенную тайну, рассказывать о которой было бы нежелательно:
— Слушай, — она вела тоненькой кисточкой под его левым глазом, размазывая поблескивающие темно-коричневые тени; это Бокуто стал «полотном для испытаний» двинутой на косметике сестрички: вместо платы за еду, да и просто из интереса, — местные говорят, что здесь русалки водятся.
— Чего-о?
— Ну да, — отложила палетку в сторону, придирчиво осмотрела лицо Бокуто, а потом взяла подводку, покрутила ее в пальцах, — после заката, мол, можно их увидеть. В районе песчаной отмели, где мы были с тобой вчера. Где еще красивый зеленый уступ, понял?
Кончик кисточки коснулся середины века Бокуто, скользнул по нему, а он вздрогнул вдруг, улыбнулся; Котаро, блин, не дергайся, рисовать стрелки не так просто!
— Прости, — он улыбнулся шире, а потом добавил, к тому слуху-или-нет про русалок, — бред.
— Может быть, но я бы хотела увидеть.
Благодаря «младшей из старших» сестре — ведь их у Бокуто было двое, и обе старшие — Котаро почти каждый день подвергался самым разным экспериментам: на лицо ему наносили «дорогущую французскую тоналку», глаза подводили длинными/цветными/жирными/тонкими стрелками, а на веки нанесли, наверное, все оттенки теней, которые только существуют в этом безумном мире. Ему красили ногти, укладывали волосы всевозможными гелями и лаками, а губы были постоянно липкими от различных помад, блесков, тинтов (в чем разница — он так и не понял, да и не хотел особо). Приятным бонусом было смыть потом всю эту красоту (а у сестры и правда отлично получалось, недаром она намылилась в визажисты или что-то типа) холодным густым кремом с запахом кокоса и пойти себе по делам: валяться в тени деревьев в саду, перебрасывать в одиночку волейбольный мяч через сетку или сходить поплавать, по пути заскочив в магазин, купить мороженое.
Единственное, что смывать он не стал — это незамысловатый узор во все правое предплечье, на внутренней его части, нарисованный черным перманентным маркером; сестрица собиралась делать себе татуировку и захотела посмотреть, как будет смотреться со стороны выбранный ею эскиз. Ну а для чего еще нужен младший брат? Котаро не возражал: и ходил так, пока хорошо прочерченные линии не утратили краски, не растерлись на загорелой коже.
— А это что такое?
Акааши как бы невзначай спросил его о странном рисунке, едва Бокуто стащил с себя джинсовую куртку, накинул ее на голые плечи Кейджи, прошептав что-то про «И чего ты тут так сидишь? Холодно же!».
— А?
Тогда Бокуто узнал его имя лишь минуту назад, и его мозг обрабатывал свежую информацию, собирая воедино то, как он обернулся, как посмотрел на Котаро через плечо. Как он наклонил голову, оголил тонкую шею. Как он оперся на отставленные назад руки, подставляя лицо белоснежному лунному свету — такому же далекому, недосягаемому, бледному, как его полупрозрачная кожа, как хрупкость его тела, его фарфоровая белизна и изящество.
Его мягкие на вид черные волосы, худая спина, линия губ.
Его узкая грудь, четко прочерченная линия ключиц.
Его слегка заостренные уши, прямой нос, высокий лоб, сосредоточенное выражение.
Его длинные пальцы.
Рыбий хвост.
— Вот это.
Пацан с рыбьим хвостом. Это о нем они с недоверием перебрасывались словами накануне? Стоп, серьезно?
— А, это… — ошарашенный Котаро выпал из реальности и не пытался этого скрыть: он откровенно пялился на ярко поблескивающую чешую, на ее очаровательный перламутровый перелив, — ну это сестра хотела сделать татуировку, нанесла на меня эскиз типа посмотреть…
Изогнутая темная бровь, едва уловимая улыбка. Понятно.
— Смущает? — Акааши кивнул вниз.
Бокуто улыбнулся тоже, сел рядом.
— Немного. — И сразу: а можно потрогать?
Пожал плечами. Валяй, мол.
Бокуто думал, что это прикол такой — ну или хотел так думать, хотел верить, что он еще не сошел с ума или что ему это снится, будто он дотронется до неизвестного и сразу же все рассеется, — но, стоило коснуться гипотетических бедер Акааши, почувствовать под пальцами скользкую прохладу, как сразу же стало не по себе. Котаро одновременно испугался и пришел в восторг.
— Эй, не так резко!
— Круто… — он бережно провел пальцами там, где низ живота плавно переходил в магию: ту, которая еще не вписывалась в его понятия, в его «нормальное», и в нее не очень-то верилось даже, — это так круто. Твой хвост.
Потом он говорил ему это каждый день. Каждый день Бокуто приходил к нему после захода солнца — как и упоминалось в легенде, собственно, что чудеса начинаются под пологом ночи, — находил Акааши на том же месте на берегу, накидывал куртку ему на плечи: пусть Кейджи и не мерз, и сидел он там, светил своими голыми плечами и торсом, Бокуто все равно укрывал его, а еще позже, когда стало дозволено, прижимал к себе, бережно обнимая за плечи.
Что-то вроде ритуала это.
Постепенно проступали другие детали; те, которые Котаро не заметил поначалу, не до них было. Мелочи вроде маленьких жемчужных сережек, едва уловимого блеска на скулах, заметного только под определенным углом, соленого запаха кожи. Длинные ресницы, узкие зрачки и заостренные клыки, подошедшие бы больше, будь он вампиром, например, а потому казавшиеся неуместными среди этой воздушной грации.
Серебристый чешуйчатый отсвет, серые внимательные глаза: задолго до того, как Котаро признал собственную влюбленность, он с несвойственной ему мечтательностью начал подмечать свое и акаашино сходство. Внешне, допустим: его черные волосы и черные пряди среди светло-серых — опять же, цветовая гамма Акааши — взъерошенных волос Бокуто; его сгрызенные ногти и искусанные губы Кейджи; его родинка за правым ухом и почти такая же у Котаро, только за левым. Сущие пустяки, на деле-то, однако, дрейфуя между признанием собственных чувств и их отторжением, Котаро почему-то доставляло особое удовольствие невесть откуда взявшаяся уязвимость, зависимость от чего-то свыше, от какого-то неизвестного ему переплетения судеб. От взаимозаменяемости и взаимодополняемости его мира и мира Акааши; от того, насколько реалистичным и вполне обыденным может стать за короткий срок нечто невообразимое, невероятное, недоступное ранее, если к этому приноровиться, найти подход. Если принять как есть — каким бы безумием не казалось.
Полюбить и потерять всякий сон, ведь даже там ему снился этот чертов мраморный мальчик: проступает из темноты, из морской глубины, откуда-то извне, и ныряет в окропленное звездами небо, пропадает постепенно в их безмятежном, бесконечном мерцании, в необъятном космосе, отдаляясь от Бокуто, игриво виляя ему на прощание своим блестящим полупрозрачным хвостом. Он весь подсвечивался каким-то нереальным, потусторонним свечением — таким же, который наяву переливался на его коже, отражался полумесяцем в каплях воды.
Будто пение ангелов.
Нескончаемый поток волшебства, сковывающего и сбивающего со всякого ориентира: оцепенение такое, что даже двигаться не хочется, но в то же время еле сдерживаешься, чтобы не протянуть руку, не достать пальцами до звездного потолка, которого никогда не коснешься; и ты это осознаешь, причем осознаешь четко и ясно, но все равно не оставляешь попыток, продолжаешь упрямиться, надеяться на хлипкое а вдруг.
Абсолютно новое чувство овладевало Котаро, проникало до самой подкорки, надежно пускало корни в нем. Оно выходило из-под контроля не ежедневно — ежеминутно, ежесекундно, особенно когда день клонился к вечеру, а до заветного уступа оставалось всего-то ничего: пройти по узкой тропинке меж высоких деревьев, выйти к безграничному морю, прошагать еще чуть-чуть. Увидеть издали эту спину, эту расслабленную позу, капли воды между лопаток, мокрые следы на песке и огромном плоском камне, куда Кейджи забирался, вытягивался на нем.
Подойти к нему, заговорить; стянуть забившиеся песком кроссовки, кинуть их рядом, поймать неоднозначный кейджин взгляд, которым он вдруг окинул Котаро снизу вверх и отвернулся.
Было в этом что-то тревожное: в том, как он повернул голову, поджал губы. Словно дурное предзнаменование, вскрывшееся заново беспокойство, закровоточившее глубоко-глубоко внутри — когда он нахмурился, скинул руку Бокуто со своего плеча и демонстративно отодвинулся, выражая венец презрения: острого, как опасно блеснувшее лезвие, и губительного, если он захочет вдруг полоснуть тебя им, уничтожить одним только немигающим взором.
— Я уже думал, что ты не придешь.
— Прости. — Котаро еще не перевел дыхание, шмыгнул носом. — Это все сестра! Таскался с ней весь день по городу, вот и задержался.
— Угу.
Бокуто запустил руки в карманы, пошарил там.
— Зато у меня есть кое-что, — он выудил из правого тонкую серебряную цепочку со странноватым вытянутым кулоном: на первый взгляд незамысловатая угловатая фигура, а если приглядеться, то можно увидеть двух обнимающихся любовников, — для тебя. Можно надеть?
Акааши посмотрел на него из-за плеча — совсем как в первую ночь, только обиженно и слегка раздосадовано, — а потом развернулся, заглянул в ладонь Бокуто. Его заинтересованное лицо было поистине чудесным; хотя и хмурое тоже, для этого-то влюбленного идиота Котаро.
— Ого, — наконец прошептал Кейджи, слабо нажав кончиком пальца на бокутову ладонь, — какой красивый. Да.
В тот вечер, кстати — когда Котаро недовольно пыхтел и только с третьего раза смог зацепить застежку позади шеи Акааши, едва не поцеловав ее потом, — у него не было хвоста. Бокуто первым делом обратил на это внимание, на отсутствие важнейшей детали, на уже ставшей родной диковинки, но ничего спрашивать не стал; впрочем, Кейджи почти сразу рассказал ему сам.
Как оказалось, он может менять свой хвост на ноги и обратно. Для этого, вроде бы, невозможного обмена, ему не нужно пить никаких зелий, снадобий, чего-то еще дурманяще-пьянящего, и никакие злые ведьмы не колдовали над его прекрасным телом — нет, — это все он, сам такое может. Почему — не спрашивай; ты все равно не поймешь, и улыбается, а потом говорит:
— Ноги есть, но, — медленно и неуклюже подвигал пальцами на них, нахмурился, — ходить на них не могу все равно.
— Больно?
Он закусил губу; Бокуто рассматривал его ноги, восхищаясь, какие они у него длинные и стройные, ну что за черт.
— Не знаю. Может быть…ну не знаю. Не умею. Да и не хочу: просто сижу порой, смотрю на них, воображаю, будто я обычный человек.
— Может, попробовать? — Бокуто вскочил, протянул к нему руки. — Давай, я подержу тебя!
А в ответ улыбка, мол, не сегодня. И все на этом.
Ни тогда, ни через пару дней, ни через неделю, ни даже сегодня — Вечер За Неделю До Отъезда — Котаро так и не смог понять, что движет им, что движет Акааши. Какая небесная тяга неумолимо их сближает, при этом не давая раскрыться до конца: конечно, мало кто способен на такое всего-то за месяц, но Бокуто было как-то плевать. Им овладело нетерпение.
С тех пор, как Кейджи разрешил держать свою ладонь, касаться ее губами, обнимать себя, приближаться настолько, что чужое дыхание щекочет шею и скользит по щеке, Бокуто хотел стать ближе. Узнать лучше. Что он из себя представляет, как он живет в этом своем подводном царстве или где еще; Акааши ведь ничего не рассказывал о себе, было видно, что ему это неприятно. А самое главное, Котаро хотел узнать: можно ли, например, сделать его человеком, ну или попытаться хотя бы, чтобы он смог увезти Акааши с собой в Токио.
Ходить с ним в одну школу, выбираться куда-нибудь на выходные. Проводить все время вместе. Не удивляться тому, в какую неопределенную и непонятную историю они оба влипли. Не обращать даже внимания на ее сверхъестественную подоплеку, которая, не случись она с Котаро, показалась бы выдумкой, несуразицей, обманом. Конечно, в теории-то оно все хорошо, и картинки вырисовывались грандиозные, и в фантазиях Бокуто все всегда были счастливы — никаких проблем, никаких преград, все так просто! — только вот…
— Стать человеком? — однажды переспросил Кейджи, пережевывая принесенное Бокуто онигири, — ну-у…
Он помолчал, слизнул рис с нижней губы. Удивительно, что даже ел он красиво: неторопливо двигает челюстями, аккуратно отирает подбородок.
— Насколько мне известно, то это возможно. Если займусь сексом, например.
— С-сексом?
Бокуто чуть не выронил из рук коробочку из-под клубничного молока.
— Ну да, — его бесцветный тон сменился усмешкой, — знаешь, как там было…мол, проявление сильнейшей любви на физическом уровне. Если сделаю это с тем, кого полюблю, и если это взаимно, то обрету человеческую душу, все такое.
Пожал плечами, наклонил слегка голову; раньше Бокуто думал, что это из-за ветра у Кейджи такие волосы растрепанные, но даже в штиль он оставался как всегда.
— Такая вот магия.
— Аа-а, — Котаро почесал запястье, задумался, — блин, не понимаю.
— Я тоже, — Акааши приблизился к нему, прижался плечом к его и, наклонившись, прошептал на ухо, — но можно было бы попробовать.
С того момента Котаро только и мог, что думать об этом. А еще о том, как ловко они вдвоем избегали того, чего явно хотели — и тогда, и впредь, когда окольными путями возвращались к тому разговору, к той кейджиной фразе, которая в другом контексте могла показаться неудачной шуткой или иронией, если бы только произнес ее кто-то другой вместо Акааши. Или если бы прозвучала она в том прежнем мире, в котором Бокуто курсировал себе спокойно до встречи с ним, не подозревая ни о чем таком: никаких рыбьих хвостов у людей, никакого божественного очарования, никакого тянущего чувства внутри, у живота, распознать которое было невозможно, потому что ныло оно каждый раз по-разному: то нежным трепетом, то полыхающей паникой, то неугомонным желанием.
Тот шепот, из-за которого потом горели уши, смыл любые берега, дал зеленый свет; причем без официальных объявлений, без всяких признаний. Лишь прозрачный намек, секундная слабость, о которой можешь забыть, а можешь взять во внимание.
Бокуто уловил его мысль.
Он стал чаще его касаться. Забирался ладонями под свою же одежду на его плечах, вел ладонями по обнаженной спине, бегло целовал белые плечи, ключицы, шею; Акааши же закусывал губу и запрокидывал голову, позволяя больше. Легкая дрожь была ответом на сжатые на пояснице пальцы; отрывистый вдох — на скользнувший по груди язык, прикрытые глаза — на прикосновение губ к своему животу, на то еще, как Бокуто несильно кусает там кожу.
— Эй, — шептал Кейджи, усмехнувшись, вцепившись несильно в волосы Котаро, — я ведь несъедобный.
— Ты обалденный, — отстраненно отвечал ему Бокуто, нависал сверху, приближался к приоткрытым губам Кейджи, но отчего-то не решался поцеловать.
В одном шаге от того, чтобы сказать вдогонку я так люблю тебя; в замершей секунде от истинного счастья: всего-то коснуться кончиком языка его губ, скользнуть им между, нырнуть глубже, в его горячий влажный рот. Несмотря на однозначное согласие, Котаро осторожничал: продолжал почему-то бояться, будто он неверно понял смысл его слов, будто он неправильно истолковал знаки, будто он обманулся и увидел то, чего не было и чего не предполагалось изначально, а потом додумал все за Акааши, убедив самого себя в том, что тот к нему что-то чувствует. Или что ему только физическое и нужно, а то, что души касается — тут уж нет.
В любом случае он не знал, каким законам повинуется простая закономерность: как ему поступить дальше, что ему сказать, что ему делать с необузданным напором, по всем признакам напоминающим самую обыкновенную привязанность, самую откровенную, мать ее, любовь. Может, ненормальную отчасти, и не совсем-то обоснованную, но имеющую место быть. Занявшую все его мысли, вытеснившую реальность, подменившую карты. Бокуто хотелось, чтобы Акааши развеял его сомнения, убедил его в обратном, выразил сожаление, что заставил его так переживать — и это при том, что Котаро ни о чем его не спрашивал, ничего ему не говорил.
Но разве не было понятно, чего он желает? Ведь по одному его ненасытному взгляду, по одному нажиму пальцев на талии и бедрах было ясно больше, чем Котаро мог объяснить словами, если учесть еще, что объяснялся он и вправду хреново. Ну и пусть.
— Эй, Акааши.
Кейджи вскинул бровь; теплый ветер потрепал их по волосам, словно заботливый родитель, а в ушах стоял шум ударявшихся о землю волн. Бокуто улыбнулся ему, убрал спутавшиеся волосы со лба и поцеловал туда; ему нравился неизменный солоноватый привкус его кожи, и ее нежно-розовый оттенок на закате нравился — гораздо больше той лунной бледности, хотя и она заставляла онеметь от восхищения, от нереальности происходящего. Будто видишь то, чего видеть не должен; и находиться рядом с Акааши сродни подобному чувству. Все равно, что вкусить запретный плод, а дальше сам знаешь: грехопадение, сладостное страдание, бла-бла-бла.
Надо же, как он сам себя накрутил.
Все из-за чертового Кейджи.
— Хочу, чтобы ты поехал со мной.
— Что?
— Домой, в Токио.
Недоумение, недопонимание. Ледяное равнодушие — или показалось? Нет, Акааши бы не стал так смотреть на него.
Секунда, чтобы придумать, как бы ему отшутиться, оправдаться, сдать назад, чуть что. И еще одна, чтобы осознать, что это бесполезно.
Страх.
Учащенный пульс.
Трясучка изнутри.
Даже горло пересохло: настолько Котаро переволновался.
— И что мне там делать?
Вдруг откажет? Черт, черт.
Лучше бы Бокуто не начинал все это; лучше бы и дальше грезил миллиардом «возможно», чем однажды услышал бы категоричное нет, эти самые возможности вмиг растоптавшее.
— Н-ну, пойдешь в школу, займешься чем-нибудь или…подожди! — поспешно добавил он, когда увидел, с каким ужасом Кейджи взглянул на него: будто смерть свою увидел, — или ээ-э…
— Ты такой мечтатель, у тебя все так просто.
Котаро надул губы.
— Сказал тот, кто целыми днями торчит на берегу и плещется в водичке.
Тихий смех, просиявшее вмиг лицо: надо же, какой он…какой он обворожительный, ласковый, рассеянно-мечтательный; так и лучится этим счастьем, этим искренним удовольствием. Неужели он и таким может быть? Обычно ведь такой хмурый, весь в себе.
— Ну правда, — Котаро не унимался; кейджина улыбка заметно смягчила углы, и он, по крайней мере, мог говорить без дрожи в голосе, — я придумаю что-нибудь! Тебе ведь сколько в этих твоих русальных годах?
Кейджи прыснул — в русальных годах! — и ответил, по-прежнему улыбаясь:
— Семнадцать. И если бы я был человеком, то мне тоже было бы семнадцать.
— Вот и человеком станешь! — немедля ляпнул Котаро, а потом шлепнул себя ладонью по лбу, — блин, ну то есть…я имел в виду, что…
— Я понял.
Котаро приблизился к нему, оперевшись руками по обе стороны от бедер Кейджи. Он заметно был воодушевлен тем, что Акааши не отказался с ходу; так и фонтанировал эмоциями из-за такого, казалось бы, пустяка:
— Серьезно тебе говорю, поехали! Даже если ничего делать не будешь! — тараторил Бокуто, едва поспевая за своими мыслями; он так близко наклонился к Кейджи, что их носы почти соприкоснулись, — я сам все сделаю, знаешь, через год закончу школу, стану успешным волейболистом, начну хорошо зарабатывать, совсем скоро…
Акааши аккуратно накрыл ладонью его затылок, подался вперед. Губами он скользнул по губам Котаро, которые тот все никак не собирался сомкнуть.
— … и я уже…п-подаю надежды, и…
Мазнув кончиками пальцев позади его шеи, Кейджи завел их за ворот его футболки и слабо дернул; тонкая белая ткань впилась Котаро в горло, но даже это его не заткнуло. Он всегда так лопочет, когда волнуется?
— …и когда-нибудь я…и-и ты…а сейчас п-поживешь у меня, я что-нибудь придумаю…
Свободной ладонью Акааши провел по щеке Бокуто — мягкая, подрумяненная, согретая солнцем — и, спустившись, снова коснулся его губ — теперь пальцами. Котаро замер, растерянно поморгав, а Кейджи оттянул вниз его нижнюю губу, после чего приблизился к его лицу, прикрыл глаза.
Все так быстро, все в мгновение. Секунда, стоившая тысячи переживаний, бесчисленных сомнений, размытых надежд на спасение, если что-то вдруг пойдет не так: подобно миллиону усердных тренировок перед одним-единственным финальным броском. То же волнение, та же дрожь в коленях; от выбранной траектории зависит твоя жизнь — без преувеличений, — и ты либо забираешь все, либо остаешься ни с чем. Другого не дано: так уж заведено, такие здесь правила.
Бокуто сразу прижал Акааши к себе, схватил крепко его талию; затылок и задняя часть шеи горели из-за прикосновения Кейджи, из-за того, как требовательно он держал его. Язык его оказался холодным и мягким, а от того, как Кейджи неуклюже порой цеплялся за язык и губы Бокуто своими зубами, все у него вверх дном переворачивалось, уходило в дикий контраст, в необъяснимое несоответствие: такое половинчатое чувство, с которым одновременно пытаешься держать себя в руках и тут же жаждешь провалиться глубже, в ревущую вязкую тьму.
Либо перестаешь себя осознавать и, словно оторвавшись от земли, избавляешься от всякого угнетения, от всякой тяжести, от своей оболочки: возносишься прямиком к небесам, в самый рай, обратную дорогу из которого Котаро хотел бы забыть, будь это возможно.
Что за безумие?
И в какой момент весь его мир начал вращаться вокруг Кейджи? Не слишком ли много чести?
Акааши слабо сжал пальцы на шее Котаро, прикусил его губу. Нет, не слишком. Да фигня, плевое дело на самом-то; если нужно, Бокуто жизнь свою отдаст, лишь бы еще секунду побыть вот так. Лишь бы Кейджи еще крепче сжал руки на его плечах, лишь бы он ничего не спрашивал, лишь бы он был только с ним.
Еще мгновение, еще один вечер, еще одну жизнь.
Он так многого хочет, а кажется, будто это лишь капля в море, будто можно хотеть еще и еще больше, подразнить свой аппетит.
— Ты так хочешь этого? — отстранившись, Акааши поцеловал его снова, размазав слюну по их губам, — так сильно любишь меня?
Котаро аккуратно дотронулся до подбородка Кейджи, провел по нему пальцем.
— Люблю. Безумно. С ума схожу, правда.
Ну вот, снова эта усмешка — и совсем не поймешь ход его мыслей, не разберешь, что он там себе думает. Сплошная загадка. Рассудительный и безрассудный, чуткий и эгоистичный, неожиданно заботливый и тут же желающий вцепиться от страсти в глотку: каждое его несоответствие гармонично, из-за этого сносит крышу и, чем больше Бокуто находил их в нем — этих несоответствий, — тем сильнее ему хотелось узнать еще; увидеть того Акааши, которого не увидит больше никто. Может, не такая уж это и гибельная мысль — любить его?
— Н-ну так что?
Бокуто обессилел, обмяк как-то, едва Кейджи забрался на него сверху: раздвинул широко свои ослепительные, потрясающие бедра и с размаху уселся, из-за чего Котаро сдавленно хрипнул. Обняв Котаро, он наклонил голову и посмотрел так невинно, словно в этом нет ничего такого, словно все вокруг только и делают, что залезают обнаженными на чужие колени, прижимаются всем телом к чужой груди и, не говоря ни слова, целуют оголенную шею, оттягивая ворот футболки вниз и постепенно спускаясь к линии ключиц.
Все с ним не так. Ну оно и неудивительно, как бы, что Акааши слегка не в себе — хотя Котаро не мог понять, был ли он в себе сам, и что вообще это значит: быть, блять, в себе. Быть нормальным, быть адекватным, сохранять спокойствие, думать о последствиях, дышать уверенно и ровно — все мимо. Да и к черту, как бы, пусть оно все катится нахер, что могло бы помешать его мимолетному счастью, омрачить его, бросить кривую тень, искажающую саму структуру котаровых чувств, их воодушевляющее начало. Копаться во всем этом, пытаться найти какие-нибудь соответствия, какую-нибудь закономерность — все равно, что предательство.
К этому он пришел, вглядываясь в лицо Кейджи, когда тот вытянулся, посмотрел на Бокуто сверху вниз, властно и нежно сразу. Скрытое наполовину в тени лицо, смягченные пурпурным светом черты, пунцовые щеки; в его глазах было столько любви, что даже не верилось, будто это на Котаро кто-то так смотрит. Любви бездонной, обширной, глубинной: как подводные воды, скрывающие много чего интересного и таящие в себе незыблемое умиротворение, искать утешение в котором уже не кажется таким зазорным, не кажется бегством от реальности. Всепроникающая: такую любовь ни с чем не спутаешь и, увидев однажды, ощутив на себе ее покровительственные чары, ее сокровенную суть, ее многоликую правильность, не станешь ни о чем спрашивать, тратить попусту воздух. Тратить время. Тратить нервы на лишнее сомнение.
Правда, у Бокуто все было так просто, а если это вдруг искусный обман, то он, улыбнувшись, подумал, что не стал бы противостоять даже такому вероломству.
И как же сводила с ума акаашина молчаливость, улыбка вместо фразы, красноречивый взгляд вместо еще одного слова. Поначалу бесило это — ну немного, чуть-чуть совсем, — потому что не привык, не знал еще, как реагировать на неожиданно провисшую тишину, на отдернутую резко руку, на поджатые губы. Пока не понял, что это такая же невосполнимая и незаменимая его часть, как тихий смех, размеренный тон голоса, шепотом произнесенное я замечательно себя чувствую рядом с тобой. Как то, собственно, что и делает Акааши им же — и самое интересное, что Бокуто часто забывал про его принадлежность к слегка потустороннему, про его видоизмененную обычно нижнюю часть тела, про то, из чего можно было бы сочинить прикольную такую сказку — много магии, мало логики, волшебные подводные миры, а он такой влюбился в человека и теперь они против всех, ну все такое, — если б хватило желания и фантазии.
Бокуто был сосредоточен на другом: пусть он слегка побаивался некоторых сторон Кейджи (резкое ледяное равнодушие, жестокий колкий взгляд), он был безмерно им очарован, пленен его естеством, его манерой держаться, его искрометным светом, принадлежать которому хотелось безоговорочно. А там уже неважно, кем он был, как он выглядел: хоть поначалу Котаро и думал, что привлек его в Акааши именно хвост («Интересно, а он у него считается эрогенной зоной?»), постепенно Бокуто привык к этому, принял как должное, взял за норму, и отныне ему не нужно было за что-либо цепляться, рассуждая, что же «такого» он в нем нашел. Ему не нужны были аргументы, не нужны были никакие за и против, не нужно было опасаться, будто он перепутал одни симптомы с другими: только факты, только чувства, один на один со своим взволнованным сердцем, когда любишь кого-то в первый раз.
И в последний — хотелось бы. Без драмы, без трагедии: Котаро попросту чувствовал себя в безопасности, когда его касались эти губы, когда по его ладоням скользили эти пальцы. Что-то вроде того, когда одна мысль, одно желание укрепляют саму суть жизни, становятся прочным ее фундаментом, формируя непоколебимую уверенность во всем. Внешний мир тут же делается зыбким, как зарябившая картинка на экране, как потерянный радиосигнал, — сплошь помехи и шум — а фокус смещается на одинокую светлую точку во тьме, на единственную вспыхнувшую путеводную звезду. Следовать за ней — значит быть в порядке.
Он почти что произнес это вслух. Про путеводную звезду, весь этот бред; глотку характерно стиснуло, а картинка перед глазами дрогнула, поплыла кругами. Бокуто мотнул головой, потянулся вперед; Кейджи наклонился, предугадав его намерение.
Так чувственно целуется. Жадно, но без грубостей; аккуратно, но достаточно, чтобы в каждом повороте языка, в каждом движении губ, в их неровном скольжении, угадывалось неподдельное вожделение, из-за которого будто пьяный сразу. Сносило голову это, а еще то, как покалывало холодком те места, которых касались губы Кейджи: щеки, шея, ключицы. Как горело из-за него лицо и ладони, которыми Котаро сжимал его бедра. Как слегка потряхивало из-за разницы температур, а сознание постепенно меркло, угасало, надеяться на него больше нет смысла.
Блаженное оцепенение. Не в силах шелохнуться, но двигаешь руками; не можешь поднять головы, но задираешь ее, напрягаешь шею; не хочешь разговаривать, но слова без конца складываются на кончике языка, готовые вот-вот слететь с губ, которым все равно не дают покоя. Искусанные, влажные, онемевшие: Бокуто перестал их чувствовать уже давно, равно как и себя он перестал ощущать в этой реальности, но Кейджи не переставал целовать его, с каждым разом все нетерпеливее, отрывистее, но по-прежнему настойчиво, растеряв весь первоначальный стыд.
— Акааши, т-ты меня сейчас задушишь…
— Мм-м?
Бокуто аккуратно обхватил его запястье.
— Задушишь, говорю… — слабо стиснул, попытался отстранить его руку от себя, но Кейджи крепко держался, — расслабь немного пальцы.
Глаза Кейджи стыло блеснули, вспыхнуло в них нечто недосягаемое, безобразное, опасное отчасти: от такого бы бежать подальше, от этого ненормального влечения, от этой обезумевшей вмиг похоти, только вот Бокуто даже решиться на такое не мог. Да и не хотел. Если это его гибель, то пусть оно так и будет.
— Правда что ли? — усмехнулся Кейджи, прищурившись, и облизнул верхнюю губу. Он сжал-разжал пальцы, а затем, подержав горло Бокуто еще немного, отпустил его.
Что на него нашло, непонятно. Но Котаро заметно распалился — и ничего его не смущало, ничего его не пугало в этом жесте Кейджи. Наоборот даже: он как с катушек съехал, увидев Акааши таким порочным, уверенным, доминирующим. Словно это он и не он одновременно: проскальзывали в его движениях привычные сдержанность и осторожность, только шли они теперь рука об руку с полуночным остервенением, с нескрываемым вызовом во взгляде, в наклонах головы; в том, как он прогибался в спине и закусывал губу, не сводя с Котаро глаз.
Бокуто блефовал. Не хотел, чтобы Акааши вдоволь насладился своим положением — конечно, это мило, как он вел себя, но потакать этому он не собирался. И дело не в том, что Котаро хотел овладеть им сам — хотя да, хотел, чего уж тут, — или что боялся окончательно потерять нить, утратить инициативу, а в том, скорее, что как раз-таки это опасение подтолкнуло его действовать: того, кто привык полагаться на остальных, не любил брать на себя ответственность, а от одной только мысли о том, что придется однажды пройти через все это и взять себя в руки, лишь морщил нос.
Наверное, можно посчитать это за магию Акааши. То, как Бокуто начал меняться, заново ощущать жизнь, принимать те истины, которые до этого отвергал с таким же рвением, с которым понимал: ему комфортно в своей шкуре, и взрослеть он не собирается.
До поры до времени.
Подавшись вперед, Бокуто лизнул акаашино ухо, подцепил зубами крохотную перламутровую сережку. Из-за Акааши он давно потерял сон и потому коротал время с ноутбуком на животе или валялся с наушниками от айпода в ушах, иногда даже не включая его, и, глядя в раскрытое настежь окно, всматривался в огромное ночное небо над собой, в его пугающий простор, в его дурманящую холодную пустоту. Так он мог пролежать до самого рассвета — сизый горизонт тянет золотом, холодное солнце, освещая верхушки домов и деревьев, бережно вытягивает их из полутьмы, — заснув лишь на пару часов, а порой ему, поворочавшись на жесткой, пахнущей сандалом простыне, удавалось провалиться в обрывистую лихорадочную полудрему, где перед ним представал Кейджи. Неистово бледный — белее обычного, — долговязый, сотканный из какой-то ажурной хрупкости, которой не может существовать в обычном мире, он протягивал к Котаро руки, и его лицо было то близко, то далеко; прекрасное лицо, усыпанное звездами вместо веснушек (которых у него почти не было), нежная улыбка, игольчатый блеск в посеребренных глазах, что переливались так же роскошно, так же таинственно, как оттененные голубоватым мерцанием его гребаные рыбьи бедра: округлые, как у девчонки.
Скользнув губами по шее Акааши, Котаро укусил ее основание, вцепившись руками в бедра Кейджи: сейчас худые, плоские, какие и должны быть у парня. Кейджи невнятно выругался, вздрогнул, а Бокуто стиснул челюсти крепче, вонзив зубы до того, что Акааши, простонав, с силой ударил его ладонью по плечу, а потом еще несколько раз, когда Котаро не отреагировал — почти прокусил до крови.
— Прости.
Бокуто провел пальцами по набухшему пунктирному следу, растер ими слюну и, плавно накрыв шею Акааши, надавил кончиками пальцев ему на затылок. Захотелось свернуть ее (даже ладонь затряслась) и нежно гладить, сжать сильнее — как Кейджи — и бояться прикоснуться лишний раз, невесомо льнуть губами и нещадно вгрызаться вновь и вновь, не оставляя живого места, смешивая эту молочную бледность со вспышками багрового, лилового, розового.
Грубо хватать его голову, сжимать его лицо в ладонях, а потом целовать так нежно, что вот-вот сам расплавишься от этой осторожной любви, от этой невинной привязанности. Сказать, чтобы опустился на колени, а потом снова усадить его на свои, крепко обнять и прижаться щекой к груди. Небрежно хватать его за волосы и аккуратно гладить их, перебирая. Царапать его спину и бережно вести по ней ладонями. Кусать его губы и легко целовать их. Болезненно сжимать его запястья и переплетать свои пальцы с его. Вогнать свой член в него так, чтобы он заплакал и сорвал голос, и не спеша двигаться, заботливо придерживая за талию и спрашивая, как он себя чувствует.
Делать с ним все эти отвратительные вещи и растрогаться, увидев, как он прикрывает рот ладонью, когда зевает, или когда трет глаза.
Признаться в том, что он ненавидит его, потому что из-за всего этого Котаро сам не свой, а вдогонку выпалить еще одно я люблю тебя: такое искреннее, что сдавливает все внутри, что не щадит несчастное тело.
С Бокуто и правда происходит что-то странное.
Акааши посмотрел на него — взгляд из смазанных сновидений, из потусторонней черноты, из глубины самых дальних, самых похабных помыслов — и молча запрокинул голову, прикрыл глаза. В другой фантазии (после которой Бокуто проснулся таким пришибленным, что потом часа полтора провалялся, не в силах подняться) Акааши был не один: поделившись на дюжину своих двойников, он(и) маневрировал(и) в мрачных водах, на самой глубине, где под давлением легкие взрываются и находиться там невозможно. А Бокуто оказался: и смотрел, как Кейджи, Кейджи и еще несколько таких же неописуемо великолепных, внеземных Кейджи бороздят бескрайнюю Вечность, ее вневременную гармонию, окутанную глубокой тишиной — такую, что даже в ушах звенит, будто уловил высокочастотный писк, — и извиваются, ныряют, переплетаются друг с другом кончиками хвостов, унизанными жемчужинами самых разных размеров, что холодно сверкают в непроницаемой темноте подобно маячкам на крыльях взлетающего в ночь самолета.
Словно точка, от которой расходится все: центр зарождения всего живого и его же гибели; внепространственная структура жизни, невообразимая фактура вещей, которая существует и не существует одновременно, которую можно ощутить на кончиках пальцев и никогда до нее не дотронуться. Момент оцепенения, отсутствие понятий вроде Времени и Пространства, и лишенная гравитации оболочка: земные законы здесь бессильны, и нет никакого объяснения происходящему, никакой сюжетной линии, никакого подогнанного под сценарий движения. Лишь безликая энергия, сила, волнительная пульсация, сковывающая и раскрепощающая, дающая право двигаться и застыть на месте, наблюдать целую вечность и краткий миг.
С изнаночной стороны мироздания Акааши был рядом с ним — всего-то протянуть руку! — и далеко, он был одинок и его было несколько, и когда его было несколько, когда он улыбался, оборачиваясь, будто дразнил Бокуто и уплывал от него все дальше и дальше в космос; когда он брал другого Кейджи за руки и переплетал с ним пальцы, когда они, выныривая один за другим, двигались по какому-то безумному кругу, ровно в линию, танцуя, как на картине Матисса, или тут же рассыпались кто куда — тогда Котаро понимал, что постепенно он сходит с ума, и в первую очередь из-за того, что ему нравилось пребывать на границе миров, между зеркал, в разряженном монохромном вакууме, где только два цвета — черный и белый, — и их миллион оттенков, что играют ярче многообразия цветов, к которому привыкли глаза в осточертевшей посеревшей повседневности.
А еще потому он сходит с ума, что это все Кейджи: что это его глянцевитое тело, его мягкие щеки, его длинные пальцы, поймать которые уже сродни награде судьбы.
Поцеловав акаашин подбородок, Бокуто накрыл ладонями его грудь и медленно провел по ней вниз, ощущая под кожей каждый выступ, каждую кость. Он снова укусил его в шею, только без прежней агрессии, а потом еще несколько раз: кожа Кейджи выглядела тонкой, словно ее легко повредить, но на деле она оказалась куда плотнее, из-за чего кромсать ее зубами было еще приятнее. Сминать ее, целовать, посасывать, снова целовать, снова кусать, кусать, кусать: до сдавленных стонов, до крохотных кровоподтеков, до дрожи в тонких плечах под его же ладонями. Чертов животный инстинкт.
Бокуто не знал, с каких сторон он еще способен раскрыться: до встречи с Кейджи он даже не думал, что способен на такое, а теперь интересно, что ждет его впереди. Из-за свежих воспоминаний о недавнем путешествии за грань, что то и дело пробивались кривыми полупрозрачными полосами сквозь парчу рутинных дел, у Котаро приятно кольнуло под сердцем: наслаивание грезы на происходящее было волнительным, а реакция Кейджи и без того заставляла его мчаться на всех порах даже с отказанными тормозами.
— Б-Бокуто?
Он знал, что смотрит на Кейджи любовно и пылко, потому что Акааши смотрел на него так же: его эмоции — эмоции Котаро, и они переплелись воедино, в симбиоз пылающих чувств, похожий на гул забвения. В сумерках — время между светом и тьмой, жизнью и смертью, концом и бесконечностью, — влажные губы Акааши пряно блеснули, и сдержаться, чтобы не приблизиться к ним вновь, было невозможно. Проведя по ним пальцем, Котаро опустил ладонь ему на подбородок и, приподняв его голову, поцеловал: отрывисто, быстро, как раз так, как не любил Кейджи.
Чтобы подразнить, конечно же.
— Нет, — просипел Акааши. По его шее тянулся ряд расплывшихся отметин, которые хотелось перекрыть другими: более отчетливыми, контрастными.
Котаро вернется к этому позже.
— Что?
— Не так. Поцелуй еще. И я хочу…
Бокуто не дал ему договорить: медленно, но решительно протолкнул пальцы в рот, в его горячую мягкость. Кейджи прикусил их, после чего обхватил губами; по его вспыхнувшим щекам Котаро верно определил, что ему это нравится, что его порочная душа лежит к подобным мелочам. Обвить кончиком языка теплые крепкие пальцы, вдоволь увлажнить их, легко покусывая, а потом приоткрыть рот, едва те же пальцы, выскользнув, коснутся промежности, холодно скользнут вдоль нее и проникнут снова в его распаленное, доведенное до исступления тело.
Кейджи обожает это.
Когда все нарочито медленно, готовое вот-вот сорваться на дикий неудержимый темп; когда лишь один шаг отделяет от безумия, и в какую секунду ты шагнешь в его зыбь, зависит лишь от тебя.
От него.
— Чего ты хочешь? — Бокуто медленно толкнулся сначала одним, затем вторым пальцем. Акааши усмехнулся, и эта усмешка не нуждалась в комментарии: неважно, вот что она значила.
И тихо простонал, дернувшись. Крепко обхватив шею Бокуто, Акааши выдохнул ему на ухо, прерывисто и жарко, из-за чего Котаро только чудом остался в сознании, пусть голову его хорошенько тряхнуло. На миг его сознание угасло, после чего вспыхнуло вновь: сильнее, ярче обычного, словно на тот же пейзаж, на ту же водную гладь, на ту же белую пену, на то же чернильное небо навели контраст, выкрутили на максимум экспозицию. Котаро прикрыл глаза — в них зарябило, а свет, казалось, вот-вот прожжет ему роговицу — и уткнулся носом в шею Кейджи, ближе к его сбивчивому дыханию, к его неровно вздымающейся груди.
Держать его в руках, такого возбужденного, напряженного, готового вот-вот растерять всякий слог, всякую мотивацию разговаривать, было неописуемо: худое тяжелое тело, вытянутое подобно струне, и мягкость кожи, в которую проваливаются пальцы; сила его изгибов, которые ощущаешь, когда он отклоняется назад, сдавливая поддерживающие его ладони, а еще воздушная грузность его головы, которую он так же запрокидывает, оголяя свою чудесную шею.
Бесподобно.
Благословение небес.
Акааши нахмурился, приподнялся; его коленки скользнули по ткани спортивной куртки, которую Бокуто предусмотрительно постелил ранее, и закусил губу. На пальцы он уже насаживался сам, постепенно расслабляясь снизу, но не ослабляя хватки: он так и держался за плечи Котаро, так и скользил прохладным кончиком носа по его щеке, то выдыхая ему на ухо, то тихо постанывая, дрожа от возбуждения. Когда он собрал остатки сил и накрыл ледяными трясущимися ладонями лицо Бокуто, смазано поцеловав его, тот воспринял это как сигнал к действию. Быстро вынул мокрые липкие пальцы, расстегнул ширинку джинс (и как это он вытерпел такой стояк? пока Акааши тут сидел, ерзал на его члене с неподдельным выражением лица) и проник в него; грубее, чем хотелось бы, потому что сдерживаться уже не было сил.
Головокружительная мягкость. Кейджи такой горячий (или это он сам?), что уже не различить, где чье тело, где чей жар: все соединилось, все свелось к единому ощущению, тончайшему — словно кончик иглы, — и обширному, безвременному, вне всего. Один на двоих стон, протяжный и громкий, одно на двоих движение бедер, одно на двоих скольжение губ, переплетение пальцев, сбивчивое дыхание. Одно ощущение, одна любовь, одна линия; один шепот, одна попытка произнести чужое имя сквозь череду вдохов-выдохов, преодолевая резь в легких — тоже одну на двоих.
Акааши раздвинул ноги шире, позволив войти в него глубже: поначалу все происходило неторопливо — настолько, что можно было хорошенько почувствовать форму члена внутри себя, и как его принимает собственное тело, — а затем постепенно набирало темп, смазывая и без того спутанные ощущения. Еще немного, и всякая детализация стерлась окончательно, а крупица отдельных ощущений потерялась в бесконечном потоке вожделения, удовольствия, опьяненной жадности: хотелось еще, хотелось больше.
Больше друг друга.
Кейджи обманул, когда сказал про то, что для его якобы превращения в человека (так ведь?) ему нужно якобы заняться сексом. Не было ничего волшебного в том, чтобы заниматься им по любви — тем же, каким занимаются самые обычные люди, — ведь это самая обыкновенная земная прихоть, самая приземистая надобность, в которой Кейджи нуждался так же, без исключения. Тогда так нужно было, солгать об этом, но теперь уже не было надобности; Акааши попросту подготовил эту маленькую безобидную ложь на тот случай, если Котаро вдруг сдаст назад, если он вдруг не решится на что-то большее. Ведь — Кейджи толкнулся бедрами сильнее и выгнулся, подогнув пальцы на ногах, едва Котаро вошел до основания, — нет ничего плохого в том, что он полюбил его, что он хотел его и хотел того, чтобы Бокуто принадлежал ему, а Кейджи — Бокуто.
Что он хотел всего этого с самого начала и на это надеялся: и чтобы Котаро додумался до всего сам, чтобы он смог преодолеть ту тоску, от которой не мог поначалу избавиться: в память о прошлой жизни, о людях, с которыми общался до и о будущем, которое у него могло бы быть без Акааши. Наверняка он думал об этом.
Думал ведь?
Кейджи опустил взгляд: он едва различал черты его лица, в глазах словно близорукий туман — все дергается и плывет расплывчатыми пятнами, — однако смог разглядеть то, каким ошалелым был Котаро, как ему происходящее вдарило по мозгам. Ухмыльнувшись, Акааши прижался к нему крепче, мазнул губами по его горячей пунцовой скуле: с ума сойти, что всему виной был Кейджи, Кейджи и только Кейджи.
Из-за него он был таким распаленным, лишенный всякого стыда: смотрел исподлобья, тяжело дышал, царапал нещадно акаашины бедра; вбивался в него все глубже и сильнее, сам насаживал Кейджи, вел сбивчиво ладонями по его телу, по вспотевшей пояснице, талии, спине, рукам. Пытался поцеловать и отстранялся, покусывал правую мочку уха, посасывая ее вместе с морозной жемчужинкой посередине, и любил до того рьяно, что даже слов не нужно было, чтобы сказать об этом, чтобы в этом признаться.
Словно он хочет остаться с Кейджи вот так и тут же перенестись в то время, когда будет скучать по этой прекрасной поре: ему восемнадцать, он впервые влюблен и впервые берет обещание, что Акааши, чуть что, сможет вернуть его назад в это время. Хотя, кто знает, может, оно и ни к чему.
Слегка отстранившись, Акааши провел ладонью по лбу, убирая с него влажные волосы: его тело покрылось испариной, и пальцы Котаро скользили по его горячей коже, равно как и пальцы Кейджи — по коже Бокуто. Невыносимо жарко. Снаружи, внутри; когда целуешься, когда обнимаешь, когда прижимаешься грудью к чужому торсу, к которому прилипла мокрая футболка; когда двигаешься быстрее, жмурясь и вздрагивая из-за ошеломляющей пульсирующей волны в районе живота, которая тут же мчится по всему организму вместе с разгоряченной кровью.
Когда стонешь, когда дышишь, опаляя чужие ключицы своим дыханием, и от них жаром рикошетит в тебя; когда твои плечи щекочет чужими прядями, а ты елозишь своими. Когда губами ловишь чужие губы, на мгновение затыкаясь, проникая языком внутрь.
Когда, кончая, вытягиваешь стопы, напрягаешь их до судороги и поджимаешь под себя пальцы.
Когда с силой царапаешь заднюю часть его шеи и спину, а он жмурится, хватаясь за тебя до будущих ссадин.
Когда из-за чувства заполненности — порочной влажности, — слезятся глаза, а искусанные губы начинают заново ныть. И шея тоже. И плечи.
Все тело, что контролирует опьяненный разум.
Бокуто хотел спросить Кейджи о его самочувствии, но у самого не было сил, чтобы открыть рот. Пока он стискивал его бока и спину, вдалбливаясь так, что за двоих чувствовал обезумевший импульс, Котаро начал параноить: а вдруг все это иллюзия?
Этот Акааши, эта поездка, эта местность, а может, и он сам: может, и самой жизни не существует в привычном ее понимании — так, лишь сгусток энергии, который каждый обременяет теми подробностями, которые хотел бы видеть, подстраивая под свою картину мира, — и вот сейчас все закончится, Бокуто откроет глаза и окажется где-нибудь в другом месте. Или здесь же, распластавшись на песке, слушая глухое перешептывание волн: разве что в одиночестве, не давая никому никаких обещаний и не возлагая никаких надежд. Контрольная точка, с которой ты можешь переиграть все заново — и ты заново одинок, никто тебя больше не поцелует с таким рвением, никто больше не посмотрит с таким желанием. Как-то грустно это и жестоко, если оно оборвется вот так, еще толком не начавшись; и Котаро не на шутку перепугался, отчего-то всерьез приняв подобную ересь.
Даже моргнуть боялся — вдруг что. Но когда глаза защипало, и Котаро прикрыл веки, то ничего не поменялось: Кейджи, тяжело дыша, сидел напротив, закутавшись в рубашку Бокуто («А зачем тебе столько одежды? — спросил недавно, нырнув пальцами под толстовку Котаро и нащупав под ней футболку, — неужели мерзнешь?») и прикрыв глаза. Он выглядел уставшим и отдохнувшим сразу: вернее, умиротворенным, но не как обычно, а как если бы отпустил что-то, что давно и усердно действовало ему на нервы, но теперь больше не имело смысла. Такой расслабленный, вновь затихший: еще минуту назад он громко стонал Котаро на ухо, а теперь сидел, склонив голову на плечо, не смея заговорить.
Бокуто подполз к нему, обнял сначала за плечи, после чего опустил руки ему на талию, а Кейджи потрепал его по голове, прижал к себе. В голове застряла лишь одна мысль, теперь уже казавшаяся безумием: он ведь так и не дал своего ответа. Поедет он или нет, а Котаро теперь и сам не знал, как объяснит (сначала) сестре и (потом) родителям, где он откопал такого красавчика и зачем приволок его с собой, словно оставленного на улице щеночка. Конечно, он ведь такой мечтатель и у него все так просто (улыбнулся, воспроизведя это интонацией Кейджи), и как раз-таки поэтому Котаро не оставил заведомо дурную затею: его энтузиазм, баранье упрямство и заразительная уверенность были сильными сторонами, а то, что он был не слишком-то сообразительным, не особо мешало жить, ведь как-то до этого он выкручивался.
Подняв голову, Котаро легко поцеловал Кейджи в уголок губ; он слабо ему улыбнулся. Ну да, то, что он выбирался из всяких ситуаций — это одно, а то, что задумал сейчас — другое, но ведь какая разница?
Бокуто прижался щекой к щеке Акааши, и его обдало пряным запахом своей одежды и по-летнему свежим — прядей Кейджи. Да плевать, придумает что-нибудь; да, Бокуто капризный ребенок, — был, есть и останется им, как бы не поменялся вектор его судьбы — шальной, безумный отчасти, не всегда думающий о последствиях, только вот никто о них не стал бы думать, когда его обнимают с такой теплотой. Бокуто подумает о деталях немного позже, а пока Акааши здесь, пока Акааши рядом, пока Акааши крепко держит его в руках, то он позволит себе не думать наперед — о том, что будет завтра, через неделю, через месяц.
Единственное только, чего Котаро знал наверняка — и знал даже в тот тихий вечерний миг, свидетелями которого были лишь море и звезды, — так это то, что он и не думал возвращаться в привычную жизнь прежним. Без раздумий бы переступил за желтую линию, даже если его собьет чертов поезд — как раз-таки и сделал бы шаг, чтобы свалиться под него, чтобы поддаться его смертоносной инерции, потому что отныне значение самого слова «смертоносный» подразумевало совсем другое: не мучительную гибель, конец всего, а начало чего-то нового, ранее неизвестного и которое хочется скорее-скорее узнать, даже если страшно. Однако страх такой, что не сковывает, а обращается в силу, в причину двигаться, в мотивацию достичь того, чтобы однажды проснуться и увидеть рядом с собой обнаженную спину, расчерченную солнечным светом — вместо одинокого пробуждения в наглухо зашторенной комнате.