Пока фонарь горит в моем окне

Слэш
PG-13
Завершён
26
Размер:
18 страниц, 1 часть
Описание:
«Любовь — это же не еда, чтобы ставить эксперименты, сколько ты без нее сможешь». // «Завтрак у Тиффани»!AU
Примечания автора:
Первое и главное: конец счастливый, читайте и не бойтесь, все будет хорошо.
Второе и тоже важное: это очень болезненный и очень важный для меня текст.
Третье и не особенно важное: в нем много побочных пейрингов, явных и менее явных, я не указываю их в шапке, но они, тем не менее, в тексте есть и достаточно легко считываются.
Четвертое и совсем неважное: ау по фильму весьма условная, а название я на этот раз украла у Сплин, но хотя бы песня выбрана не случайно.
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Награды от читателей:
26 Нравится 8 Отзывы 4 В сборник Скачать

///

Настройки текста
      

Грустно – это когда ты толстеешь или когда идет дождь, а когда лезешь на стенку, это по-другому, ужасно, начинаешь бояться сам не знаешь чего. И тогда единственное спасение − прыгнуть в такси и поехать к «Тиффани», там я сразу прихожу в себя, там все так тихо и благородно, там с тобой ничего плохого не случится…. Если бы я себе нашла такое место, как «Тиффани», я бы сразу купила мебель и дала имя коту.

      

«Завтрак у Тиффани», 1961

             Рылеев свалился в его однообразную, стабильную и до чертиков предсказуемую жизнь одним солнечным утром вторника, ловко перемахнув через перила на балконе его квартиры с котом под мышкой — такой нелепо-кинематографичный, что Сергей не сразу поверил своим глазам. До балконной двери было всего ничего, а он как раз собирался завтракать и даже успел разложить на коленях газету, когда услышал стук с уличной стороны — так не стучали, к примеру, особенно наглые чайки, невесть что забывшие в центре на уровне третьего этажа. Мнущийся снаружи юноша больше напоминал утренний сонный бред или, на худой конец, бело-золотое импрессионистское полотно — если бы Дега писал не балерин, отстраненно подумал Трубецкой, поворачивая деревянную ручку.       Дверь отворилась. Юноша перешагнул порог, как к себе домой, замер, озираясь по его кухне, и Трубецкой не сразу нашелся с приветствием — просто не подбиралось правильных слов:       — Простите?       Он так и не выдавил из себя ничего другого — все умирало, даже не докатившись до кромки зубов, и не он должен был чувствовать себя неловко, но было, как было, и незнакомый юноша еще несколько секунд продолжил топтаться на месте и что-то искать глазами, прежде чем наконец сказать:       — Да… У вас не найдется шампанского? Ну, может быть… Вдруг? Извините.       Этот поразительный в своей наглой непосредственности вопрос выбил Трубецкого из равновесия еще на несколько секунд. За это время юноша поставил на пол кота, поправил перекошенный белый халат и зацепился ногой за ногу — можно было бы подумать, что от смущения, но это явление человеческой природы, казалось, было ему совершенно незнакомо, а вот стоять голыми пятками на сквозняке кому угодно стало бы холодно.       — Нет, — сказал наконец Сергей, — шампанского, боюсь, у меня нет.       И добавил, сам не зная зачем:       — Могу предложить вам кофе. С коньяком. И завтрак. Хотите?       Юноша снова уставился на него, несколько раз хлопнул ресницами, как будто не сразу осознал — после чего, встряхнув растрепанной кудрявой головой, растерянно уронил:       — Без. Без кофе. Спасибо.       Трубецкой сам не до конца понял, почему: почему посреди его кухни стоит незнакомый молодой человек, больше раздетый, чем одетый, почему по столу, примеряясь зубами к свежей газете, ходит абсолютно посторонний рыжий кот с километровыми усами, почему он сам, в конце концов, до сих пор не спросил, что происходит. Коньячные бокалы были коллекционные, он обычно не пользовался, было попросту не с кем — Пестель считал, что хороший алкоголь надо пить из горла или, в крайнем случае, из поллитровых эмалированных кружек, бросая таким образом вызов погрязшему в нормах и правилах обществе, Муравьев ограничивался вином, ради себя одного он обычно не доставал — не то чтобы был согласен с Пестелем, скорее ленился мыть стекло после. Может быть, утренний гость появился как раз затем, чтобы ружье на стене изволило выстрелить.       — Если он будет звонить, скажите, что меня нет. То есть… Это, конечно, вряд ли. Но все-таки…       Коньяк расплескался по донышку, заиграл янтарем под солнечными лучами. Сергей качнул бокал, и по стенкам поползли разводы. Поставил перед ним тарелку зернистого творога, вазочку варенья и корзину с пшеничными булочками. То, как стремительно и резко сжались пальцы на округлой стеклянной ножке, невольно бросилось в глаза. Трубецкой терпеливо молчал, пока его гость, зажмурившись, сосредоточенно вдыхал аромат, раскрывающийся в бокале, делал глоток и медленно облизывал губы после — он все еще напоминал то ли набросок на скорую руку, то ли с демонстративной небрежностью отснятый кадр элитарного кино, и, может быть, дело было в том, что в изумительной, неземной, все прощающей красоте и легкости сквозила тщательно скрываемая нервозность.       — Я вряд ли могу кому-либо что-либо сказать, если не знаю, о ком вы.       Юноша медленно опустил бокал на стол и пристально уставился на него каким-то новым, совершенно нечитаемым взглядом.       — Да что там. Я даже не знаю, кто вы, — облегченно резюмировал Сергей. — Так что опасаться, пожалуй, нечего. Но мы с вами могли бы все-таки познакомиться, раз уж… Впрочем, я не настаиваю. Как хотите.                            К одиннадцати он с горем пополам все-таки добрался до бюро. Ситуация складывалась почти абсурдная, и Пестель, если бы узнал, в чем дело, до конца дня осыпал бы его меткими колкостями, а Муравьев бы, наверное, перешел в режим доморощенного философа и непременно попытался углядеть в его действиях скрытый смысл. Оправдываться перед ними не было никакого желания. Размашистым шагом Трубецкой пересек пустое фойе, взлетел на этаж, пропуская по две ступени за раз, злобно зыркнул на открывшего было рот Мишу — спрашивать тут же перехотели. Так же злобно одернул пиджак, хлопнул кабинетной дверью и упал в кресло, закрывая лицо рукой.       Злиться, по-хорошему, стоило только на себя. Вероятность того, что Романов не заметил практически двухчасового отсутствия на рабочем месте, стремилась к нулю, зато возрастали шансы столкнуться с ним нос к носу в коридоре, не приведи господь выйти хоть за стаканом воды. Живо представился режущий тупым ножом взгляд человека, которому должен весь мир за нанесенные неясно когда обиды. Было в этом, должно быть, некое извращенное удовольствие, иначе Трубецкой не мог объяснить — или только у него создавалось подобное впечатление? Только у него допытывались с завидной регулярностью — а почему. А зачем. А чем вы обоснуете свои действия. Слишком часто, рассуждая о том, зачем же, он допускал чудовищную догадку, что все о нем было давно известно всему его окружению, всем посторонним, каждому прохожему на мощеных улочках Петербурга, и все они — кто-то из жалости, кто-то из желания насмехаться — умышленно ничего Трубецкому не говорят.       Готового решения ему никто, к несчастью, не предлагал, а работалось за загруженную голову плохо: Сергей листал по кругу одни и те же бумаги, снова и снова прочитывая слова, но уже не улавливая смысла. Вытянувшееся от возмущения лицо Романова все еще стояло перед внутренним взором. Это лицо с соответствующим выражением на нем Трубецкой видел достаточно часто, чтобы достоверно представить без образца. Стоило бы придумать более-менее достойную версию в свое оправдание. Не рассказывать же о том, что действительно задержало его этим утром? В этом, увольте, он и себе признавался нехотя и с трудом. Новый знакомый, представившийся Кондратием Рылеевым, выпил две рюмки коньяка, съел половину его тошнотворно правильного, будто совсем не холостяцкого завтрака и еще час морочил ему голову, то заливисто хохоча, будто ничего не случилось, и все это на редкость идиотская шутка, то делая страшные круглые глаза и переходя на загробный шепот. Трубецкой мог бы, в сущности, просто его прервать и не менее просто выставить, и оставить одного разбираться со своей горькой участью. Может быть, беда была в том, что Рылеев был необъяснимо, нечеловечески красив. Красивым мальчикам с летних импрессионистских портретов не рассказывают про чужие холодные, пронизанные болотной сыростью злые придирки, и уж тем более не объясняют, почему так не хочется вновь становиться для них мишенью. А, может быть, в том, что Рылеев тоже умел смотреть — по-другому, не пушечным дулом, не мутной выпуклой линзой шпионского бинокля, но все же смотреть, перепутать с чем бы то ни было это умение было попросту невозможно. Трубецкой всегда безошибочно чувствовал тех, кто смотрит, и тех, кто смотрит — Рылеев, бесспорно, относился ко второй категории. Люди, которые смотрят, говорил он всегда, это страшные, страшные люди. Те из них, кто уже осознал свою власть, опасны, а те, кто не ведает о ней вовсе, еще опаснее.                            К глубочайшему удивлению самого Трубецкого, ему благополучно удалось просидеть, затаившись в крепости кабинета, до вечера, до того спасительного момента, когда стрелки на часах практически слились в одну напротив шести. Его так никто и не тронул. Проницательный Миша с первых секунд уловил, что в воздухе витает тревожное, нервное нечто, но культурно молчал, явно опасаясь получить по зубам — не то чтобы Трубецкой вообще занимался рукоприкладством, а на себе проверять все-таки не хотелось. Миша был умный, толковый парень, и, как бы ни хотелось многим утверждать обратное, точно знал, когда замолчать. Сегодня, как никогда, Трубецкой был ему за это благодарен.       К вечеру раздражение поутихло, время опять замедлилось. Сумбурное утро подстерлось и отступило на задний план. Теперь снова казалось, что все в порядке. Ничего из ряда вон выходящего не случилось. Никаких полуобнаженных незнакомцев, без спроса влезающих на его балкон. Никаких рыжих котов, нагло разгуливающих прямо по кухонному столу. Это все сон, иллюзия, фикция. Плод его больного воображения. К тому моменту, когда пришла пора собираться домой, Трубецкой так привык к этой мысли, что смог сам себя убедить в нее поверить — а если ничего не было, то ни к чему было об этом думать. В коридоре он все равно инстинктивно шарахнулся от мрачной дубовой двери с табличкой «Романов Н. П.», но и тогда ничего не произошло. Карающая рука правосудия из воздуха не возникла.       На улице было свежее, чем днем, стянуло облака, город стал оживать. Люди посыпали из магазинов, бюро, университетов и мастерских, загудели машины, столица дом за домом стала облачаться в вечернее. Трубецкой прошел два квартала пешком в противоположную от нужной сторону, прежде чем остановился и наконец с облегчением закурил. С каждой следующей затяжкой делалось легче, и через несколько минут, окончательно успокоенный, он поймал на углу такси.       Около дома тоже все было, как всегда. Трубецкой зачем-то потоптался несколько минут у парадной, бесцельно болтая в воздухе ключами. Ничего не поменялось. В тишине он поднялся к своей квартире, отворил и вошел.       Квартира у него, кстати, была хорошая. Великовата для одного, но практично приобретенная впрок — «на случай, если». Случай вот уже несколько лет упрямо не наступал по одной конкретной причине, про которую Сергей предпочел бы вовсе не знать, сколько оттенков тревожности и яда может уместиться в голосе простого смертного человека. Простого ли, смертного ли — он сам иногда сомневался. И все же. Все же в этой квартире он чувствовал себя в безопасности не в том примитивном смысле, что не доберутся саблезубые тигры — тигров в Петербурге все равно не водилось, — а в том, что не доберутся непрошенные, нежданные гости, то и дело порывающиеся плюнуть в душу. В том смысле, что здесь можно было развязать галстук, снять пиджак и даже, о боже мой, дать себе сгорбить спину, когда вес небесного купола на плечах становился совсем невыносимым. В этой квартире никто не смел нарушить его блаженное одиночество, его взвешенный, годами выстраиваемый статус кво.       По крайней мере, до сегодняшнего утра.       Мысль о сегодняшнем утре, не вернувшаяся с тех пор, как он вышел с работы, наверное, не вернулась бы и теперь, если бы не одно занятное обстоятельство: Трубецкой как раз плеснул себе коньяка из початой с утра бутылки и хотел было опуститься в кресло, чтобы еще через час добрести до ванной, а потом уронить себя в кровать, когда из прихожей раздался дверной звонок.       За дверью стоял Рылеев, и это было практически не удивительно. Удивляло скорее то, что он умеет, как нормальные люди, ходить по лестнице и через дверь. Сергей осмотрел его с ног до головы: на нем были мягкие брюки в клетку, домашние туфли с вышитой эмблемой французской обувной мастерской и простенький свитер. Рылеев держал в руках бутылку шампанского и ослепительно улыбался.       — Привет. Не помешал? Я на минуту.       Трубецкой покачал головой и отступил в сторону.       — Проходи.       Помешал — не помешал… Какая разница? Об этом надо было спрашивать, вламываясь к нему с утра и безнадежно ломая нормальное течение жизни на ближайшие двадцать четыре часа, если не больше. (Сейчас начинало казаться, что сутками дело не ограничится.) Рылеев пожал плечами, шагая внутрь, жестом остановил его в попытке притворить дверь.       — Я на минуту. У меня там Овидий некормленный, так что…       — Овидий?       — Кот. Утром. Ты видел.       Трубецкой почувствовал, как брови поползли вверх, но ничего не сказал. Овидий так Овидий. Рылеев вполне производил впечатление человека, который запросто мог назвать кота Овидием и не видеть в этом ничего необычного.       — Ты мне очень помог. Нет, правда — я думал, мне опять придется поддерживать нудные разговоры о кризисе и терпеть, но… В общем, спасибо. Я хотел поблагодарить. Вот, — он протянул Сергею бутылку. Трубецкой не причислял себя к людям, которые по поводу и без распивают модное шампанское из красивых бокалов, но Рылеев, видимо, не признавал иного образа жизни, а огорчать его не хотелось. В конце концов, в своем порыве он казался совершенно искренним. — Я считаю, что тебе обязательно нужно попробовать пить шампанское перед завтраком. Поверь, от этого начинаешь по-другому смотреть на жизнь. Все становится таким простым и понятным… И еще. За мной теперь небольшой должок, так что если тебе что-нибудь понадобится… Моя квартира напротив. Заходи.       Они постояли еще немного, перекидываясь ничего не значащими фразочками. Трубецкой был рад, что руки теперь занимала бутылка — в отличие от не ведающего неловкости Рылеева, он бы точно не знал, куда их девать. Через несколько минут Рылеев ушел. Он запер дверь, а после долго перекатывал на языке брошенное напоследок «спокойной ночи» и крутил подаренную бутылку, пока стекло под руками не стало теплым. Потом слил в раковину коньяк — пить окончательно перехотелось. Равновесие, чудом восстановленное за день отшельничества в полупустой конторе, словно сдуло ветром, и в том, что ночь действительно будет спокойной, теперь возникли большие сомнения.                            Несмотря на красоту жеста, пить шампанское перед завтраком Трубецкой так и не начал. Тем не менее, между ним и Рылеевым быстро сложилась довольно близкая дружба, которую при желании можно было назвать даже трогательной. Она в корне отличалась от регулярных вечеров культурного алкоголизма в компании Муравьева и Пестеля, мало была похожа на приятельство с Мишей или с Бельской и порой вызывала сомнения и вопросы, но Сергей списывал их на долгое, слишком долгое пребывание в уютной ракушечной скорлупе. Ну конечно, сказал бы на это, наверное, Миша, одно дело вылезти из скорлупы, чтобы найти любовника, имя которого забудешь через выходные. Другое — пустить кого-то ближе, чем на порог, а не захлопывать все двери с криками, что тебе и так нормально. Хорошо, что Мише он не рассказывал, а все те же Пестель и Муравьев ему в психологи не напрашивались.       Впрочем, где-то в глубине души Трубецкой понимал, что Миша, психолог или он сам, если бы сказал себе все то, что следовало сказать, оказался бы прав на сто и один процент. Пробоина в скорлупе целиком и полностью была на совести и в послужном списке Рылеева. Не был бы Рылеев собой, не умел бы вваливаться на чужой балкон без предупреждения, как полотенце, сорванное ветром с бельевой веревки, — не сложилось бы и всего остального. У него была ужасная, просто отвратительная, великолепная черта, которая раздражала и завораживала одновременно: он как будто знал лучше, чем сам Трубецкой, где у Трубецкого пролегают личные границы. И все то пространство, которое, по его мнению, находилось за их пределами, бесцеремонно заполнял своим присутствием. Оставлял в его квартире Овидия, а сам исчезал на несколько дней, потом возвращался, приносил в извинение кривое, но вкусное печенье и травил неправдоподобные байки. И Трубецкой был бы рад хоть раз на него как следует разозлиться — но почему-то не мог. С Рылеевым было легко, не нужно напрягать мозг и просчитывать ходы наперед. Не было ощущения, что ходишь по минному полю. Рылеева совершенно не интересовало, кто он и чем живет — он благодарно принимал к сведению все, что Сергей готов был ему рассказать, и почти не задавал вопросов. Рылеев много смеялся. Много цитировал классиков и на половину из них готов был кощунственно бежать с топором так же искренне, как восхищался второй. В конце концов, Рылеев назвал кота в честь римского поэта и сам писал стихи — этих аргументов хватало, чтобы объяснить себе, почему не хочется с ним прощаться.       Проводить вместе половину воскресенья, если не целое, стало чем-то абсолютно нормальным. Когда Трубецкой зашел за ним в одиннадцатом часу утра, Рылеев вышел ему навстречу босиком, одетый в одну только гигантских размеров рубашку с закатанными по локоть рукавами, расстегнутую на пару пуговиц, и шелковую маску для сна, сдвинутую на лоб. В левой руке он держал половину золотистого багета с маслом и красной рыбой, в правой — старомодный хрустальный бокал, широкий на тонкой ножке. О ноги лениво терся сонный Овидий.       — Это…       — Норвежский лосось. Дон Периньон. Живанши. Что тебя интересует?       — Да ничего, — отмахнулся Трубецкой, опускаясь на подлокотник кресла. — Уже ничего. Во сколько ты встал?       Рылеев пожал плечами.       — Пятнадцать минут назад? Двадцать. Двадцать, наверное, я долго умывался.       — Ясно.       В Петербурге стояли жаркие дни, и деревья бросали на дорогу красивые кружевные тени. На каждом углу в ларьках с навесами продавали жирное сливочное мороженое. Рылеев, нехотя дополнивший рубашку приличными брюками и солнечными очками, самозабвенно облизывал ванильное эскимо. То ли ему это было дано от природы, то ли он долго репетировал перед зеркалом, чтобы добиться желаемого эффекта (Сергей, если честно, склонялся к первому), но получалось весьма эффектно. Это нельзя было не признать.       Вот уже почти час они бесцельно бродили по центру, поддерживая ненавязчивый разговор: Рылеев зачитывал вывески, Трубецкой сдержанно жаловался на работу, тщательно выбирая слова, чтобы не сболтнуть лишнего. Прогулки с Рылеевым не хотелось омрачать тем, что обычно омрачало его рутину; подгнившие чувства, жить с которыми он кое-как научился за последние несколько лет, в такие моменты если не забывались, то хотя бы не занимали все его мысли. Дыра в душе словно затягивалась по краям и делалась относительно терпимой.       Рылеев тем временем покончил с мороженым, метким броском отправил палочку в плетеную урну и, облизнувшись в точности, как Овидий, стал присматриваться к окружению вдвое тщательнее. Наконец нашел взглядом то, что искал, и сказал, хватая Сергея за руку:       — Вон там. Давай зайдем?       На противоположной стороне улицы, через два дома, куда он указывал, выделялась узнаваемая бирюзовая вывеска. Каждая вторая их прогулка, а может быть, даже две из трех неизбежно приводили к тому, что они оказывались у красиво освещенной витрины, где Рылеев мог долго с одной ему понятной тоской смотреть на выставленные кольца и браслеты. И сколько бы Трубецкой ни предлагал — ему было, правда, совсем несложно и совсем не жаль для близкого человека — непременно отмахивался, с некоторой долей разочарования вздыхая: «Ты не понимаешь. Это другое».       Внутри было тихо, словно в музее. Рылеев так и не отпустил его руку. Они медленно шли между рядами одинаковых стеклянных витрин, мерцающих сквозь стекло камнями и золотом, и сделали почти полный круг по залу, когда Рылеев остановился, посмотрел на него и очень серьезно сказал:       — Вот о чем я все время тебе говорю. Здесь кажется, что с тобой не случится ничего плохого. И ты можешь просто дышать. И смотреть на то, что красиво. Понимаешь? Я не знаю, есть ли в мире такое место, где мне было бы хорошо. Которое мне захотелось бы завалить безделушками и остаться там насовсем… Но если такое место все-таки есть, то я точно знаю, как оно должно выглядеть.       — Да, — нерешительно пробормотал Трубецкой. Руку в том месте, за которое держался Рылеев, будто начало жечь. — Я понимаю. Наверное.                            Как и предполагал Муравьев, это был только вопрос времени. Муравьев был почти так же проницателен, как Миша, и время от времени Трубецкой думал, не стоит ли их познакомить. Но сводничество было не по его части, и обычно он махал на это рукой, откладывая до лучших времен. Так вот, Муравьев, терпеливо выслушав очередную сводку с полей дружбы с Рылеевым, достаточно бескомпромиссно заявил:       — Ну, долго у вас это у вас не протянется. Ты уж извини.       Время было еще не позднее, небо — серовато-синее, в облаках. Они бесцельно брели по Невскому: Трубецкой — сунув руки в карманы брюк, Муравьев — увлеченно жестикулируя. Пестель сказал, что мысленно будет с ними, а реально — с головой в квартальном отчете, так что из принципа оспаривать каждое слово было некому. Трубецкой поддел носком так кстати подвернувшийся под ноги газетный лист и фыркнул, не поворачивая головы:       — Это еще почему?       — А потому, — многозначительно отозвался Муравьев. — Потому, что друзей так не заводят. Или заводят не так. Говори, как тебе нравится, и, умоляю, не цепляйся к словам.       — Очень хотелось.       — Я так и думал. Вот скажи мне: вы хоть раз вместе пили?       Вопрос Муравьева не то чтобы застал его врасплох, но четко давал понять, что рекомендуется дать утвердительный ответ. Сделать этого, не слукавив, было нельзя. Врать не хотелось тоже. Мечась от одного варианта к другому, Трубецкой неумолимо терял драгоценные секунды, и в конце концов идеальный момент был безвозвратно упущен, потому как Муравьев победно продолжил:       — Вот то-то и оно. Помяни мое слово, Трубецкой, вы напьетесь, и у вас не останется выбора. Растреплете друг другу все про себя и свои скелеты в шкафу — ты хоть что-нибудь про него знаешь? Правильно, нет. Это не потому, что он такой простой. Он, поверь мне, совсем не такой простой, каким хочет казаться. Итак, вы все друг другу растреплете, он в тебя влюбится, если еще не влюбился, ты...       — Нет, — резко перебил Трубецкой. Слово вылетело раньше, чем он успел осознать, о чем и пожалел почти сразу. Муравьев, однако, даже не подумал проявить хоть толику сочувствия:       — Верно. Скорее всего, уже. Ты тоже влюбишься, но ни за что ему не расскажешь, или расскажешь, но тогда не расскажет он, или… словом, возможны варианты. Но долго вам на том, что у вас сейчас, не протянуть. Ты уж поверь. Я не первый день тебя знаю. И то…       — Хватит, — наконец не выдержал Трубецкой, резко выдергивая руки из карманов, чтобы показать в воздухе окончательное и бесповоротное «стоп». — Я разберусь. Мы разберемся. Ладно?       Это прозвучало не просто резко — это прозвучало, увы, очень самонадеянно.       — Ладно, — ничуть не изменившись в лице, повел плечом Муравьев. Начинало казаться, что разговор доставляет ему странное садистское удовольствие, хотя Трубецкой не припоминал за ним особой страсти ковыряться ржавым гвоздем в чужих израненных душах. — Как знаешь. Но не говори потом, что я тебя не предупреждал.                            Так что Муравьев его действительно предупреждал. И это действительно оказалось только вопросом времени.       Рылеев пришел в воскресенье после обеда и принес собой привкус легкого дежавю: на нем был тот же белый халат, доходящий ему до пят, что и в день их знакомства, под мышкой — возмущенно распушивший усы Овидий. С той небольшой разницей, что возник он не полупрозрачным видением снаружи балконной двери, ворвавшимся в его скучную жизнь, а вполне плотским, телесным воплощением на пороге квартиры. У него были влажные на концах и оттого завивающиеся совсем мелкими колечками волосы, и чуть ли не впервые за все время их странной дружбы он даже не попытался улыбнуться. Вместо этого нервно поправил ворот халата, привлекая совершенно ненужное внимание к наливающемуся под ним синяку, и выпалил:       — Можно я у тебя посплю?       Трубецкой посторонился, давая ему войти. Брякнула тяжелая железная щеколда.       — Выбирай, — он обвел рукой прихожую, как бы предлагая любую из пустующих комнат, включая свою. — Выпить?       — Нет, — выдохнул Рылеев, опуская Овидия на пуф у входа, — да. Потом. Но сначала спать.       Он устроился на диване в гостиной, подложив под голову плоскую полосатую подушку, лицом к спинке и поджав колени к груди. Трубецкой укрыл его шерстяным одеялом — первым, на самом деле, что попалось под руку в бельевом шкафу — расправил, пряча под теплой колючей тканью беззащитно выглядывающую бледно-розовую пятку. Рылеев почти не ворочался, сразу затих — провалился в глубокий и, по всей видимости, относительно спокойный сон. Без его голоса стало вдруг тихо, как на кладбище. Трубецкой посидел еще немного у его устроенной на скорую руку постели, с трудом сдерживая неуместное желание погладить по волосам или, чего хуже, подуть на лоб, чтобы разгладилась непрошенная морщинка. Во сне Рылеев выглядел совсем юным, будто между ними было не пять, а все десять, и только эта морщинка делала его лицо непривычно, неуместно серьезным.       День тянулся мучительно медленно. Овидий немного скрашивал эту муку, приходил посидеть на подлокотнике, сочувственно глядя умными желтыми глазами. Алкоголь в горло не лез. Можно было тоже поспать несколько часов, чтобы время тянулось быстрее, но в такие дни слишком велика вероятность, уснув днем, встать вечером совершенно разбитым — а потому Трубецкой не ложился. Он подолгу сидел на кухне, глядя на бесшумно отсчитывающие время часы. Выходил курить на балкон. Там пахло ранним вечером, сыростью и прохладой, по двору прихрамывая гулял голубь. Обычно в такую погоду хорошо представлялись потеплевшие грозовые глаза, представлялись кудри под пальцами — темные, гораздо темнее рылеевской мягкой меди. Сейчас вызвать привычный образ никак не удавалось. Перед глазами навязчиво маячили пальцы, дергающие халат, и лиловое пятно, неприятно напоминающее след от чужих зубов.       Когда Рылеев проснулся, было около половины восьмого. Он вышел на кухню, шлепая босыми ногами по паркету, сонно зевая и растерянно озираясь по сторонам, как будто оказался в этой квартире впервые. Одеяло, которое он еще удерживал в руках, волочилось за ним по полу. Трубецкой встал навстречу и пододвинул ему стул:       — Выспался?       — Нет, — честно зевнул Рылеев. — Но это неважно. Вот теперь — выпить.       Случая лучше в ближайшем будущем все равно не предвиделось, так Трубецкой хотел было принести подаренное Рылеевым шампанское — получить за это острую шпильку ровнехонько в самолюбие, вызвать улыбку на растерянном сонном лице. Но присмотревшись внимательнее, тщательнее оценив масштаб бедствия, передумал — шампанским здесь было не помочь. Рылеев тряпичной куклой откинулся на спинку стула, прикрыв глаза. Светлые ресницы едва заметно дрожали, он тихо стучал пальцами по коленке, и, хотя ничем больше не выдавал своего состояния, Трубецкому страшно было представить, что за буря бушует в его неведомой заблудшей душе.       Через полтора стакана Рылеев начал рассказывать сам.       Трубецкой заботливо подливал ему еще и еще — пили хороший сухой мартини — в какой-то момент алкоголя на его массу тела стало достаточно, чтобы щеки снова порозовели, а глаза засияли знакомым блеском. Он облизнул и поджал губы, на несколько секунд впадая в раздумья, после чего наконец проронил:       — Я не думал, что до этого однажды дойдет. Поверить не могу. Ты представляешь? Господи. Невероятно. И невероятно глупо.       — Не представляю, — искренне вздохнул Трубецкой. Они помолчали еще немного. Рылеев залпом допил остатки, Трубецкой опять обновил стакан. В бутылке заметно поуменьшилось, температура на кухне скакнула вверх. Он долил и себе — сам выпил раза в два меньше, если не в три, и почти еще не опьянел. Присутствие потерянного, разбитого Рылеева на расстоянии вытянутой руки пьянило — неожиданно — сильнее мартини. Кухня сузилась до ширины обеденного стола, их разделяющей.       — Мне некуда было идти, — нервно рассмеялся Рылеев, в защитном жесте скрещивая на груди руки. — Совершенно некуда. На гонорарах долго не протянешь, к тому же, то они есть, то их нет… В издательство я не хотел. Да и могли не взять, в тот момент и с той биографией.       Он замолчал еще на несколько секунд. Трубецкой на это время будто бы перестал дышать — как иногда встает ком в горле, не давая сказать ни слова, сейчас что-то встало поперек дыхательных путей, голова закружилась, и даже безмолвные часы будто бы ни с того ни с сего начали громко, надоедливо тикать. Рылеев потер пальцами лоб, отбросив упавшую прядь, и продолжил:       — Мы были вместе с университета. С первого курса, ты можешь себе представить? С первого. Да сегодня столько не живут. Он был странным, я тоже был странным — и мне было все равно. Мы собирались уехать. В Штаты. Будто бы небо там голубее и деревья выше.       — От себя не уедешь, — тихо пробормотал Трубецкой. Поддержать разговор хотелось, поддержать Рылеева — тем более, только нужного слова опять, как и слишком часто в его присутствии, не было. Все слова казались громоздкими, неотесанными теперь, когда стеклянная скорлупа, такая же прочная, как у него самого, впервые пошла трещинами.       — Это я понял гораздо позже, — согласно кивнул Рылеев. — Тогда мне казалось, что переезд решит все мои проблемы, как по щелчку, но в двадцать лет мало кто думает, что куда бы ты ни поехал, все равно берешь с собой себя. А потом он убил человека.       Тикать в голове перестало, как по щелчку.       Последние слова упали хрустальными каплями — ударили каждое по стеклу, как крупный, но редкий дождь — и все замерло в воздухе там, где было. Замерли молчаливые стрелки. Замер Рылеев со стаканом в руке. Замер навостривший уши Овидий.       — Полицейского. Застрелил, я даже не знаю, откуда у него было оружие. У меня тогда рухнул мир. Ну… впервые рухнул, — Рылеев сполз вниз по стулу, совсем потерялся в своем халате и казался теперь маленьким, крошечной шахматной фигуркой — белой по ту сторону клетчатой доски. Шажок, еще шажок. Он играл, как камикадзе, беспечно подставляясь под мат. — Не смотри на меня так. Два года прошло. Этого достаточно, чтобы забыть, и... Я не знаю, зачем сказал. Просто. Захотелось. Наверное, захотелось. Да. Мне стало действительно некуда пойти. Все то, что раньше имело смысл, чего раньше хватало… Теперь не хватало и не имело смысла. И тогда появился Николай.       Оттого, как прогремело в воздухе имя, сказанное тихим, доверительным, в общем-то, голосом, Трубецкому вмиг поплохело. Он отхлебнул из стакана, уже не пытаясь скрыть поспешности своих действий. Знакомо, Кондраш, как же чертовски знакомо. Ты даже не представляешь. Карма каждого порядочного человека это, что ли — раз в жизни влипнуть в историю с Николаем? (Он не припомнил за собой, чтобы раньше называл Рылеева в мыслях иначе, чем Рылеевым, и уж тем более Кондрашей, но не придал значения.) Почему-то вдруг сделалось таким важным перехватить рылеевский взгляд — живой, пусть полный боли, пусть потерянный темный взгляд, но живой. Взгляд, которым он смотрит, выжигая дыру в душе, только бы снова почувствовать… Но Рылеев на него не смотрел.       — Как из воздуха, знаешь, ты ждешь какого-то знака, чуда ждешь, что ли, пока не достанешь их там, наверху, своими несчастными глазами и вечными жалобами настолько, что тебе кого-нибудь посылают. И это, понимаешь, это было удобно. Очень удобно. Квартира. Развлечения. Я писал свои книжки, и мне было все равно, сколько заплатит издатель, — он все вертел в руках опустевший стакан, не оставляя ни малейшего шанса подлить еще и хоть тогда чудом встретиться с ним глазами. Может быть, намеренно избегал. — Когда у тебя внутри яма размером с Байкал, тебе не до любви. И мне было не до любви. И казалось, что я смогу без любви. И я мог без любви. Как видишь, довольно долго.       — Любовь — это же не еда, чтобы ставить эксперименты, сколько ты без нее сможешь.       — Да, — хмыкнул Рылеев, — любовь — это когда хорошим людям плохо… Это не я сказал, если что. Один знакомый поэт.       Трубецкой что-то сказал ему, но сам не запомнил, что. Позже он мог бы с точностью определить, когда именно все, что гипотетически могло пойти не так, пошло не так в самом практическом, самом примитивном и грубом смысле. Он достал сигареты, Рылеев сказал, что не курит и не собирается начинать, но это отнюдь не помешало им упасть на пол в гостиной у того же дивана, на котором уже примелькалась полосатая набивная наволочка, а шерстяное одеяло запуталось где-то в ногах. Слова лились сами — он говорил, говорил, говорил, хоронил свои черные одну за другой, как Рылеев — белые минуты назад на кухне.       А ведь прошло почти столько же. Подумать только! — невыносимо много, невыносимо долгие пять с половиной лет. Пять с половиной лет с тех пор, как он впервые увидел глаза, и пальцы, и губы, и впервые подумал, что, кажется, как раньше уже не сможет. С тех пор, как у него совсем перестало выходить «как раньше» — сначала с яркими снами, злостью, ревностью и непониманием, потом с разочарованием, отчаянием и тянущей, тупой болью, похожей на долго не заживающий синяк, который от времени уже пошел желтизной. Мерзкое, мерзкое зрелище.       Он и сам, должно быть, был как этот синяк.       — Вот ты говоришь, что секс без любви не имеет смысла. — В их бесконечном разговоре, больше походящем на монолог, который озвучивали двое, чем на беседу, образовалась пауза. Трубецкой затянулся и медленно со вкусом выдохнул. — Любовь без секса, я скажу тебе, тоже, если только ты не аскет.       Это был хороший, идеальный момент, чтобы развеселиться. Но что-то дернуло его посмотреть на Рылеева в тот же момент, когда Рылеев посмотрел на него, и смеяться тут же перехотелось. На лице напротив не было и тени улыбки, зато было что-то пугающее, что-то намного страшнее болотного безразличия. Что-то, подозрительно напоминающее… Трубецкой судорожно сглотнул. Рылеев отзеркалил его действия с разницей в полсекунды. Они лежали, оказывается, так близко, что можно было разглядеть все оттенки застывшего янтаря, каждую крапинку в радужке. Каждую трещинку на розовых, бархатных с виду губах. Или они были в самом деле — бархатные?       Его выдернул из коматоза подрагивающий, выше обычного тон:       — Можно скажу?       — Говори, — сказал Трубецкой, нехотя выныривая из бездонной пучины. Прямо перед лицом прошелся, размахивая хвостом, Овидий — точно почувствовал, что неразумным людям нужно помочь вырулить из тупика, в который они мастерски сами себя и загнали.       — Когда влюбляешься в начальника, это первый признак того, что надо менять работу. Ты можешь меня, конечно, не слушать, не мне раздавать любовные советы. Но все-таки.       Рылеев стал снова похож на себя — с легким ядом несмертельного действия в голосе, с остротой там, где ее сложно было предусмотреть. Только глаза выдавали такой же, как у Трубецкого, первобытный страх.       Трубецкой медленно повернул голову обратно к потолку и затянулся снова. Сигарета медленно тлела в пальцах.       — Можно я тоже скажу?       — Ну?       — Если не можешь разорвать отношения в этом городе, смени город. Ты все равно возьмешь с собой себя, но по крайней мере не возьмешь отношения.       Они проговорили еще какое-то время — удивительно легко для людей, только что давших друг другу парочку не самых тактичных советов. Может быть, сказывался алкоголь. Так или иначе, засыпая там же, на полу, до одури счастливым и ничего не соображающим, Трубецкой в кратком проблеске трезвости подумал: ну, вот и все.                            Его штормило всю следующую неделю вместе с любимым городом. Сколько бы ни называли Петербург бесчувствственной гранитной глыбой, холодной и безразличной, Трубецкой был убежден: так говорят только те, кто его не понимает и потому не способен снискать понимания в ответ. Пьющему интеллигенту, поэту с разбитым сердцем, одинокому карьеристу, предавшему детскую мечту, и многим, многим другим, столь же несчастным и потерянным, Петербург дарил утешение. Эти больные, покалеченные люди слетались сюда, как мухи на свет, обживали квартиры в странных старых домах, пили, плакали, сбивались в пары и стайки. Реже шагали с подоконника, с табуретки или с края платформы. До этой крайности ему, к счастью, было еще приблизительно полпути. В последнее время даже немногим больше.       Трубецкой был практически готов посмеяться над тем, насколько ничего не изменилось внешне. Человека обычно тянет объяснять сложные материи простыми словами, но это объяснить было нечем. На следующее утро Рылеев проснулся с ужасным похмельем, выпил всю кипяченую воду из графина и долго театрально хватался за голову, пока не подействовал аспирин. Они позавтракали в непринужденной обстановке, будто ничего не случилось, Сергей успел мысленно выдохнуть: «Ну слава богу!», Овидий требовал хлеба, зрелищ и рыбы, обиваясь о ноги. Потом он стал собираться на работу, Рылеев долго топтался рядом, ходил вокруг него кругами, щебетал что-то бессмысленное и оттого необременительное. Сейчас хотелось слушать такое — бессмысленное. Солнце поэтично заливало квартиру сквозь окна и занавески, и жизнь казалась вполне себе сносной штукой.       Они распрощались на лестничной клетке: Рылеев скрылся в дверях квартиры, прихватив повисшего тряпочкой Овидия, Трубецкой смотрел на захлопнувшуюся дверь еще несколько секунд, прежде чем сбежать по широким ступеням вниз, скользя ладонью по гладко полированным перилам. На улице было не по-утреннему тепло. Пели какие-то птицы. Над лужайкой у дома сверкали крошечные хрустальные капельки — буйствовала агрессивная красная поливалка. Над ней повисла миниатюрная радуга.       Трубецкого трясло.       Опытным путем он установил, что дело было не во внезапном раздражении на эту понедельничную идиллию, отвратительную каждому унылому трудоголику.       — Ты не унылый трудоголик, — неожиданно серьезно вздохнул Пестель, когда Сергей решил поделиться соображениями. Даже ничего остроумного не съязвил. — Ты устал просто. Потому что сам себя загоняешь. А загоняешь себя, потому что устал. Порочный круг. Логическая ошибка. Даже апория. Как про Ахиллеса и черепаху…       Участь обоих казалась Трубецкому незавидной. Но дело было не в ней. И не в каких-то видимых изменениях — видимых изменений попросту не наблюдалось. Все между ним и Рылеевым будто бы осталось прежним: легкомысленный с виду мальчик не превратился в умудренного годами мыслителя, однажды на неделе даже закинул к Трубецкому кота, правда, забрал тем же вечером, извинившись. Они пили кофе, перекидываясь репликами — каждый со своего балкона. Рылеев по-прежнему носил шелк чаще, чем хлопок, и начинал день с бокала игристого. А раз не изменился Рылеев и не изменилось качество их отношений, то, выходит, изменилось что-то в самом Трубецком. И в субботу ему вдруг посчастливилось выяснить, что именно.       Вечера установились сказочные. В город поехали туристы; бары и рестораны работали до утра, дно Финки постепенно покрывалось медной чешуей брошенных «на возвращение» копеек. Суббота на этой неделе выдалась именно такой, сказочной — и Трубецкой даже не поленился пройтись от бюро до дома пешком. Вдыхал полной грудью знакомые вечерние запахи, всегда неуловимо напоминающие что-то праздничное, расстегнул пиджак, развязал и как-то совсем по-школярски сунул в карман брюк стильный бордовый галстук. Штормовое ощущение неизбежных внутренних перемен, всегда накатывавшее приступами, приливами, сейчас болталось где-то в районе желудка и к горлу не подходило.       На скамейке у дома расположились дружелюбного вида пожилые дамы в одинаковых шляпах разных цветов. Трубецкой поздоровался, поддержал бессодержательную беседу о погоде, пока доставал ключи. Оказавшись дома, он смешал себе коктейль — не поленился достать хороший бокал! — распахнул настежь французские окна-двери, выходящие на не застекленный пустой балкон; с улицы в сонную квартиру ворвался свежий воздух, приглушенные звуки и запахи.       Посомневавшись пару минут, как будто для приличия, Трубецкой принес из кабинета печатную машинку. Он редко печатал что-то, не касающееся работы. В отличие от Рылеева… Наверняка у Рылеева тоже есть машинка. Не такая скучно-черная, как у него, а красивая, цветная. Стоит на видном месте между сборником поэзии начала века и букетиком засушенных цветов. И белые пальцы, летающие над буквами, представлялись так, будто он видел это множество раз.       Трубецкой сощурился, закатывая рукава рубашки. Словно не печатать за стол садился, а за токарный станок. Глубоко вдохнул, медленно выдохнул, пригубил коктейль.       Жил-был однажды один юноша… Нет, не так. Трубецкой писал редко, и слова в его руках становились неудобными, двигались неуклюже, со скрипом выстраиваясь в осмысленные ряды. Жил как-то в Петербурге один юноша, мой друг, у которого не было никого, кроме наглого рыжего кота. Еще у него был женатый любовник и дареная квартира в центре… Да нет. Тоже вздор. То, что выходило у него, было совершенно не похоже на Рылеева. На какого-то абстрактного мальчика с котом и богатым любовником — похоже. На Рылеева — нет.       Трубецкой как раз находился где-то между желанием начать новый лист и попытаться снова — и бросить совсем, а все внимание переключить на коктейль, когда со стороны улицы помимо естественных звуков вдруг донеслась незамысловатая лиричная мелодия. Причем играли совсем близко, а ведь никого из непосредственных своих соседей он ни разу не видел с инструментом.       Трубецкой отставил машинку, вышел из-за стола и выглянул с кухни. На соседнем балконе, смыкающимся с его собственным, сидел Рылеев и медленно перебирал струны красивой гитары светлого дерева. Он вытянулся в плетеном кресле, закинув ноги на балконное заграждение, и выглядел совершенно погруженным внутрь себя. Трубецкой невольно залюбовался — солнце играло в его волосах, усеивая мелкой блестящей крошкой, пальцы дергали струны так же непринужденно, как листали страницы или передвигали бокалы. У него были острые коленки и узкие щиколотки. Были лучики у уголков глаз и четко очерченные губы.       Рылеев был красивым.       Осознание этого простого, очевидного, в общем-то, факта ударило, на миг оглушая. Трубецкой знал это с первой их встречи — Рылеев был красивым уже тогда, в халате, с котом и бегающим от стены к стене взглядом. Но сейчас...              Moon river, wider than a mile       I'm crossing you in style some day       Oh, dream maker, you heart breaker       Wherever you're goin', I'm goin' your way              Он пел, не догадываясь о появлении молчаливого восхищенного зрителя, а если и догадывался, то не подавал виду. У Рылеева не было выдающихся вокальных данных, но был приятнейший голос, по-новому раскрывающийся под музыку, и Трубецкой стоял, как вкопанный, смотрел на нисходящее солнце, обливающее его золотом с головы до пят, и слушал простые слова, не особенно вдумываясь в смысл. Что-то разрасталось внутри него с огромной, пугающей скоростью, пускало корни, пролезало зазеленевшими ветвями в самые глубокие уголки души, отмершие, казалось, давно — один за другим, вместе с тем, как отмерла когда-то всякая надежда на взаимность. Там снова зарождалась жизнь — упрямая, всепобеждающая жизнь. Когда Рылеев закончил петь и, открыв глаза, улыбнулся ему так, словно всегда знал, что он рядом, Сергею показалось, что сквозь него пустили электрический заряд. Все встало на свои места — теперь уже окончательно, и обманывать себя дальше было не только бессмысленно, но и попросту невозможно: за всю последнюю неделю он ни разу не вспомнил о Романове.                            Ночь Трубецкой провел за коктейлями, размышлением и полубезумными снами, а к следующему утру ему все было предельно ясно. Муравьев был прав. Пестель, кстати, был по-своему прав тоже — стоило только отдохнуть, чтобы мысль о чувствах к Рылееву перестала вселять неподдельный ужас. Чувства… какой отвратительный эвфемизм. Совершенно обесценивающий слово «любовь». Говорить о любви было все еще непривычно. Но уже по крайней мере не страшно.       Он приехал на работу вовремя, даже чуть заранее, сделал подношение Мише в виде большой плитки бельгийского шоколада — продавали в маленьком элитном магазинчике на углу. С трудом досидев до обеденного перерыва, подскочил со своего места, запер кабинет и, попросив не выдавать его, если задержится, поехал к «Тиффани».       Внутри бутика было, как и всегда, прохладно и тихо. Единственная посетительница — элегантная леди почтенного возраста — вполголоса обсуждала серьги с девушкой за прилавком. Трубецкой подошел ко второй такой же — их будто не нанимали, а доставляли на место работы прямиком с заводского конвейера — и просто сказал:       — Добрый день. Мне нужно кольцо. С бриллиантом. — Он замолчал. Продавщица молчала тоже, но и предлагать пока не порывалась, будто чувствовала, что последуют уточнения. Может быть, это профессиональная деформация. Трубецкой поколебался пару секунд и добавил: — Самым большим, какой у вас есть. Цена не имеет значения.       Легко можно было предположить, что сюда нередко захаживали хорошо одетые господа с аналогичными просьбами. Исполнить ее не составило труда. Трубецкой вышел на улицу в приподнятом настроении и, хотя часы показывали пять минут до конца обеда, прошагал целый квартал пешком, прежде чем поймать машину с желтым в клеточку треугольником на крыше и назвать адрес.       Дурак, какой же он был дурак! Это ведь надо было — настолько замкнуться в себе и погрязнуть в своих переживаниях, что пропустить все сигналы, все первые признаки, все прозрачные и не очень намеки. Его ведь просили о помощи… Пусть неумело. Пусть просьбу за этими словами еще нужно было разглядеть. Он все понимал: Кондраша Рылеев по-другому не мог, разучился давно, должно быть, тогда, когда навсегда лишился первой любви. «Я не знаю, есть ли в мире такое место, где мне было бы хорошо… Но если такое место все-таки есть, то я точно знаю, как оно должно выглядеть». Насколько нужно было ослепнуть — или захлебнуться в заплесневелом киселе своих давно отгоревших чувств? — чтобы этого не заметить? Чтобы поверить в легковесность и цинизм, которыми он тщательно маскировал одиночество, поломанность и простое, свойственное любому живому существу желание безопасности. Чтобы полагать, в конце концов, абсолютно искренне, будто… Что ж. Быть может, еще не поздно все сделать, как надо.                            По дороге домой он купил цветы. Самые обычные красные розы — таких валом в любой цветочной лавке. К вечеру разогрело даже сильнее, чем накануне, настроение было приподнятое — в таком настроении дети вприпрыжку возвращаются домой, чтобы похвастаться долгожданной пятеркой по ненавистной алгебре. Сомнения исчезли без следа. Все стало вдруг таким простым и понятным, будто он всегда это знал, просто забыл. А теперь вспомнил.       Рылеев застал его посреди прихожей за примеркой нового галстука, подаренного Мишей — «под глаза» — но до сих пор тоскливо пылившегося в шкафу. Рылеев часто делал именно так: звонил и тут же, не дождавшись ответа, дергал дверную ручку — а вдруг не заперто? И все-таки… Что-то же подтолкнуло его заглянуть именно сейчас. Может быть, он почувствовал.       — Привет, — сказал Трубецкой, широко улыбаясь и боковым зрением отмечая просочившийся между дверью и стеной силуэт. — Мне идет?       — Да, — без заминки отозвался Рылеев. — Свидание?       — Пока не знаю, — он намеренно уклонился от прямого ответа. Коробочка во внутреннем кармане вдруг обрела вес, и сейчас это казалось забавным. — Надеюсь.       — Не смею задерживать, — хмыкнул Рылеев. Сергей заметил, как его взгляд метнулся к охапке роз, небрежно брошенной на комоде, и снова к зеркалу. Раз так — он уже почти открыл рот, чтобы пошутить про свою рассеянность и вручить букет, но его опередили: — Я вообще-то не просто так. Мне надо тебе кое-что сказать.       Трубецкой напряженно замер. Впервые за последние сутки внутри заворочалось недоброе предчувствие. Он перехватил Рылеевский взгляд: темные глаза странно поблескивали, на щеках и на шее неровными пятнами проступила краска, будто он заболел или переволновался.       — Вот это совпадение, — почти неразборчиво буркнул Сергей. — Мне тоже.       К его глубочайшему изумлению, Рылеев не попытался увильнуть и предложить: «Ты первый», как это обычно бывает в таких разговорах. Только снова внимательно посмотрел ему в глаза через зеркало, как будто этим хотел донести еще какой-то, тайный посыл, которого глупый поверхностный Трубецкой не понял, и на одном дыхании выпалил:       — Ты был прав. Я уезжаю.       Значит, вот оно как бывает — когда говорят, что внутри «что-то оборвалось». Вот так просто. «Я уезжаю». И Трубецкой еще был в чем-то прав!..       Злости не было. Удивления тоже. Кольнуло под сердцем — и сменилось душащей пустотой. Чувством тупой, всепоглощающей боли, за которой не слышно ни собственных мыслей, ни слов.       — Я рад, — с трудом выдавил Сергей. — Ты… молодец. Это правильное решение. Я рад за тебя.       (Даже тогда ему показалось, что фальшивее его голос звучал только на школьных уроках музыки, но Рылеев либо не заметил, поглощенный своими мыслями, либо талантливо сделал вид.)       — Спасибо, — он вполне весело пожал плечами, вперив взгляд в ступни. — А ты?       — Что — я?       — Ты что хотел сказать?       — А, — запоздало среагировал Трубецкой. Точно. Он же собирался что-то сказать. Хорошо, что не додумался первый! Получилось бы, как в очень плохом кино: «Я люблю тебя». — «Я уезжаю». Действительно, хорошо. — У меня не так важно. Ты тоже был прав. Я ухожу с работы.       Фраза получилась непринужденной — он сказал прежде, чем успел прикусить язык. И прозвучала вполне естественно, во всяком случае, гораздо естественнее, чем вымученное «я рад». Наверное, организм приспособился. На лице Рылеева отразилось искреннее изумление.       — Ничего себе. — Он помолчал несколько секунд — было видно, что действительно ищет слова. Трубецкому показалось, что таким он его видел впервые. — Здорово. Поздравляю.       В отличие от него самого, в словах Рылеева фальши не было вообще.                            Первым осознанным порывом стала абсолютно подростковая идея поехать куда-нибудь на окраину и тихо, незаметно сойти с моста. Вторым, когда отступило естественное, в общем-то, для человека желание покончить с собой, не справившись с крахом привычного мироустройства, — схватить бутылку, закрыться на кухне и пить, пока место мыслей не займет блаженная чернота. Дальше он поочередно отклонил варианты «просидеть в баре полночи, напиться, оставшиеся полночи провести с первым встречным и пожалеть наутро», «напиться, все-таки догнать Рылеева и все ему рассказать», «напиться, взять розы и пойти под окно Романова». Вышел на улицу, нашел во дворе таксофон и набрал Пестеля.       Пестель все понял сразу. Через полчаса они сидели на берегу Финки и заедали водку хлебом с икрой. Трубецкой задумчиво крутил в руках кольцо.       — Красивое, — сказал Пестель. — Что теперь? Выбросишь?       — Не, — отмахнулся Сергей. — Зачем?       — Может, ты и прав, — кивнул Пестель. Водка странно на него влияла — не веселила, а напротив, делала более молчаливым. Как будто резко старила лет на двадцать. — Мне же это не помогло.       Тогда Трубецкой впервые впервые подумал, что и у Паши, должно быть, были свои скелеты. Свои темные пятна и сожаления, которые он просто скрывал более умело, чем большинство окружающих.       — Ты и Аня — это совсем другая история.       — Ну да. Я хотя бы успел узнать, каково это.       Они помолчали еще немного. Волны накатывали и отступали, постепенно утягивая за собой в вечность мирскую суету и тревоги. Человек все-таки должен жить у моря. Это самое правильное. Нет ничего лучше для души, чем жить у моря. Наконец Трубецкой прокашлялся и спросил:       — Ты ведь до сих пор ее любишь?       Пестель ему не ответил, и это было намного содержательнее любого ответа, который он мог бы дать. По домам они разошлись затемно.       Потянулись однообразные, безвкусные и бесцветные дни. Точно такие, как раньше, с той только разницей, что тогда Трубецкой и не думал замечать эту убийственную монотонность. Вот о чем, выходит, говорил Миша, когда качал головой и тактично советовал ему «развеяться». Что ж, он прекрасно развеялся за эти несколько недель.       Рылеев пропал из его жизни так же внезапно и бесследно, как появился. Никто больше не выходил по утрам пить шампанское на балкон, не оставлял с ним кота и не предлагал провести полдня в ювелирном магазине. Не читал стихов и не пел песен на простеньком, но вполне приличном английском. В соседнюю квартиру через несколько дней въехали совершенно чужие люди, здороваться с которыми на лестничной клетке было выше его сил.       Вопреки собственным ожиданиям, Трубецкой не спивался вечерами на кухне, пытаясь заткнуть разрастающуюся дыру, и не прожигал жизнь в дорогих, но безвкусных ресторанах. Знал, наверное, что не поможет. Он давно уже забыл, как ощущаются попытки убить в себе только зародившееся, упрямое, рвущееся из груди на свет — и не особенно, честно говоря, пытался. Третьего раза не будет — это было очевидно, как дважды два. На третье рождение не надеются, благодарят за второе и берегут жизнь. По всей видимости, это было справедливо и для любви.       Я знал одного юношу, который был необыкновенно талантлив и ангельски красив, но это его не спасло. Он жил не свою жизнь и пытался убедить себя, что это сделает его счастливым, пока однажды не устал так сильно от своей пустой квартиры, стареющего любовника и глупости окружающих, что решил уехать. Я слишком поздно понял, что люблю его, и это тоже не спасло — ни его, ни меня.       Страницы падали на стол одна за одной. Здравствуй, дорогой дневник, мне тридцать лет и моя жизнь утратила всякий смысл. Миша бы сказал, что это звучит мерзко и патетично, и был бы на этот счет абсолютно прав.                            А потом в его кабинете раздался телефонный звонок.       Была пятница. Самая обычная петербургская пятница, серенькая и непримечательная. В окошко стучал дождь. Таких звонков он принял за день не два и не три, а, должно быть, около десятка, и только теперь понял, насколько же это утомительно — совершать по кругу тысячу бесполезных телодвижений, от которых никому не становится лучше. В чем-то мальчик с котом был прав, чему-то научил его, не понимая даже, что это его заслуга: заявление на увольнение было уже подписано. Что делать дальше, Трубецкой пока слабо себе представлял, но кое-что знал точно — начальниками над своей головой он сыт по горло.       Все это за секунду промелькнуло перед глазами, пока он тянулся к трубке. Бывают такие дни, когда телефон звонит — и ты точно знаешь, что это не просто так. На том конце провода был Рылеев.       — Привет.       От звука его голоса что-то внутри екнуло. Он звучал приглушенно, как будто отвел трубку ото рта и не хотел, чтобы Сергей слышал все, что с ним происходит. Вокруг шуршал ветер, без труда угадывалось, что Рылеев звонит с улицы.       — Привет, Кондраш.       Он сам поразился тому, как легко это вышло. Кондраша. И в самом деле… Сокращение ему шло, нельзя было не признать. В ответ раздался судорожный вдох через нос, и с секундной заминкой Рылеев продолжил:       — Слушай, я знаю, что ты сейчас, скорее всего, занят, у тебя работа… И все такое. Я пойму, если ты откажешь.       — Говори.       Снова повисла тишина — скорее всего, Рылеев действительно думал, что ему могут отказать, и в последний раз взвешивал, не положить ли трубку. Уже чувствуя, к чему все идет, Трубецкой подчинился широко распространенному социальному рефлексу »когда нечего делать, займи руки» и стал собирать вещи.       — Ты не мог бы приехать?       Нельзя сказать, чтобы он этого не ожидал, скорее можно сказать, что он ожидал именно этого — а все-таки мир вокруг как будто замедлился. Было слышно, что Рылеев с той стороны задержал дыхание, ожидая вердикта, как топора на плахе.       — Диктуй адрес, — почти мгновенно сказал Сергей и схватил ручку.       Нужная ему улица оказалась на окраине, в не самом плохом, но отрезанном от центра дорогами и фабриками районе. На улице за это время стало совсем серо и мрачно. Таксист содрал с него немыслимую сумму за дорогу, но доставил быстро, не утомляя разговорами и ни разу не пропустив поворот. Трубецкой расплатился и вышел под проливной дождь.       Идти против ветра, удерживая над головой огромный зонт, было бы трудно, если бы он еще был способен замечать объективные физические трудности. Лужи разлились так широко, что, неизбежно наступая по ним, он наверняка забрызгал брюки почти до колен. На заднем плане взвизгнули шины — отъехало такси, и в пустом залитом дворе он остался совсем один.       Рылеев жил на на втором этаже старого кирпичного дома высотой всего в четыре. Вокруг разрослись осины и тополя, пахло сырой зеленью и землей. Трубецкой поймал его на лестничной клетке волочащим вниз огромный кожаный чемодан. В уютную, почти провинциальную обстановку этот чемодан вписывался плохо — похоже, достался Рылееву от прежней богемной жизни. Было непривычно видеть на нем бесформенные джинсы из грубой ткани и заношенный свитер с отвисшими локтями: невольно подумалось, что именно таким он мог быть… раньше. Когда все было иначе, проще. Когда казалось, что эмиграция избавит от всех проблем.       Трубецкой на ходу перехватил чемодан, невольно отмечая, что руки были холодные. Сам Рылеев, белый, как полотно, казался полупрозрачным. Первым — и единственным — что он проронил, пока они вместе двигались к выходу, было:       — Спасибо…       Сергей хотел ответить ему «пожалуйста», или «не за что», или «мне не трудно», но не смог. Чемодан, покачнувшись, привалился к стене под козырьком парадной, куда не попадала вода. Еще за два подъема туда-обратно они перетаскали оставшиеся немногочисленные вещи. Кроме чемодана Рылеев взял с собой две тряпичные сумки и — в другой ситуации это вызвало бы улыбку — большущий цветок в тяжелом керамическом горшке. Сейчас улыбаться не хотелось. В груди горело, несмотря на шквальный ливень, организм сжигал последние крупицы энергии на прямохождение и незамысловатые разговоры.       В той же почти кладбищенской тишине Трубецкой дошел до аппарата и вызвал машину. Что-то тревожило его — что-то, не связанное с его любовью, или связанное не напрямую, что-то даже более важное… Как будто снова где-то здесь был обман. Уже погружая вещи в багажник, он понял, что именно.       — Слушай, Кондраш. Один вопрос. Где Овидий?       Рылеев дернулся так резко, словно его ударили током или пырнули раскаленным штыком.       — Выпустил утром. Наверное, в подвале. Или уже нашел чьи-то любящие руки и греется, объедается колбасой, откуда мне знать? Это больше не мое дело, так ведь? Когда все начинаешь заново…       Трубецкой выпрямился, не захлопывая багажной крышки. Оказалось, что он вышел из-под зонта, который Рылеев пытался держать над ними обоими, и стоял теперь под косыми струями, безжалостно льющимися с разверзшихся небес. Чувство, захлестнувшее его, было так похоже — и совсем не похоже — на то, что приключилось тогда на балконе, под ясным голубым небом, совсем не как теперь. Словно последняя деталь головоломки встала на место, с ног на голову переворачивая общую картину. Практически дежавю.       Он шагнул навстречу Рылееву, ломая — может быть, навсегда — и его, и собственную жизни, варварски разрушая хрупкую, столь бережно выстроенную защиту. Схватил за плечи. Плечи под свитером бил озноб. Под глазами залегли огромные, с лунные кратеры синяки.       — Идиоты, — зло пробурчал Трубецкой, встряхивая безвольно замершее тело. Замученный ожиданием водитель выглянул поинтересоваться, не нужна ли им помощь с погрузкой. Сергей проигнорировал. — Какие же мы с тобой идиоты, Кондраша.       Рылеев от неожиданности широко распахнул глаза и выронил зонтик.       — А?..       И тогда он сделал то, что следовало бы сделать, наверное, в первый же день, когда Рылеев шагнул на его балкон, если бы только знать, к чему все придет в итоге — обхватил кудрявый затылок, зарываясь ладонью в стремительно намокающие мягкие локоны, вторая рука легла на талию так естественно, будто там ей было самое место — и целовал его, зажмурившись, пока не закружилась от отсутствия воздуха голова. Рылеев сначала попробовал его оттолкнуть, но не смог, и тогда обмяк, и сдался, и вдруг яростно схватился за лацкан и обнял за шею, как будто Сергея могли у него отнять теперь, когда неизбежное и долгожданное наконец-то случилось.                            Овидий нашелся под ближайшим кустом. Рылеев стоял в стороне, прикрывшись подобранным с земли зонтиком и неловко потупив взгляд — еще недавно он ни за что не сказал бы, что Рылеев вообще способен неловко потупить взгляд. Брюки давно уже было не спасти, но ради него было, честно говоря, не жаль ни брюк, ни пиджака, ни рубашки, ни своей покалеченной, сто раз перебинтованной и наперекрест заклеенной лейкопластырями души. Рыжий бандит, не признающий никаких авторитетов и даже с хозяином заключивший лишь временный договор о сотрудничестве, сейчас смиренно сложил лапки на его плече и прижал к голове намокшие уши. Жалко его было — невыносимо, хотелось отнести в тепло и даже позволить набить себе лапой морду, только бы не оставлять на улице. Тогда же Сергею впервые пришла в голову мысль о том, насколько же Рылеев и его излишне самодостаточный кот похожи.       Наконец водитель не выдержал. Распахнулась передняя дверь, он высунул голову под дождь и сурово крикнул:       — Вы едете или нет? Минуту стоим и...       — Едем, — добродушно махнул рукой Трубецкой, — едем, не кричи… Прошу вас.       Свободной от Овидия рукой он дернул ручку задней двери. Рылеев потоптался на месте, переминаясь с ноги на ногу, как будто не знал, а стоит ли ему садиться в машину с этим подозрительным типом, подбирающим под кустами чужих котов — но в конце концов все-таки шагнул внутрь. Трубецкой закрыл за ним дверь, обошел машину и сел рядом.       Машина медленно покатилась по улицам, минуя все те же дороги и фабрики. Они удалялись от старого заводского квартала, от аэропорта, где через пару часов на одном борту не досчитаются пассажира, от мира, погибшего несколько лет назад, потому что нельзя убежать в то, чего больше не существует. Овидий пригрелся у Рылеева на коленях, успокоенный почесываниями за ухом, и как будто уже простил. По полупустому багажнику на поворотах катался из стороны в сторону чемодан.       — Почему… — начал было Рылеев, но осекся. — Как ты это… как ты понял?       Трубецкой тяжело вздохнул. Как он понял? Сказать, что легко, означало бы врать, а врать ему не хотелось. Начать сыпать встречными вопросами было бы попросту некрасиво. Они сидели вплотную, прижимаясь друг к другу боком, и, пропустив руку у Рылеева за спиной, он обнял эти трогательно-худые плечи сквозь пудовый намокший свитер, укладывая его головой на свое плечо.       — Понимаешь, Кондраша, — слова полились словно сами собой, так легко, будто эту речь он готовил долго, только произнести не представлялось случая. — Это ведь не я понял и не ты. Это просто жизнь так устроена. Что люди хотят влюбляться и принадлежать другим людям. Есть, наверное, исключения. Но вообще-то это очень естественный, самый естественный на свете процесс. Красные розы, да?       — Какие розы? — растерянно шмыгнул носом Рылеев и тут же спохватился: — А, эти…       — Они, — кивнул Трубецкой. — Розы. Свидание. Сам не знаю, почему я тогда не понял. Ты ведь не об отъезде собирался со мной говорить, я прав?       На него уставилась пара очень удивленных пронзительных глаз. Слезы в них высохли — осталась только краснота капилляров и удивление.       — Я тоже, — просто объяснил он. — Я тоже совсем не об увольнении. Но видишь, как получается…       — А о чем? — тихо поинтересовался Рылеев.       За окном замаячили знакомые пейзажи — до дома оставалось несколько минут неторопливой езды. Он мог бы пуститься в объяснения здесь и сейчас, но что-то подсказывало, что Рылееву достаточно на сегодня потрясений. Да и невольно ставшему свидетелем этой сцены таксисту. Да и, чего греха таить, ему самому. Так что вместо всех объяснений Трубецкой прижался губами к ледяному виску, на котором еще блестел прозрачный петербургский дождь, и тихо пообещал:       — Я тебе потом расскажу, ладно?       Им теперь, к счастью, было совершенно некуда спешить.

Ещё работа этого автора

Ещё по фэндому "Союз Спасения"

© 2009-2021 Книга Фанфиков
support@ficbook.net
Способы оплаты