ID работы: 10751188

Пересекутся наши дороги

Джен
G
Завершён
108
Размер:
14 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
108 Нравится 24 Отзывы 15 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Потолок здесь был серый. Мирон разглядывал его с удивительным безразличием, до тех пор пока от усталости не начинали слезиться глаза, а уставал он быстро. Тот факт, что ему каким-то чудом повезло выжить, не радовал — сил на обычную человеческую радость не осталось. Разучился, наверное, за время войны проявлять эмоции, тратиться на это, зато внутри копилась злость, тлела, не выходя на поверхность, не раскаляя до времени. Злость давала силы, почитай, только за счет нее и таскал еще ноги, заставляла просыпаться по утрам, думать и действовать, выполнять свои обязанности и выполнять их хорошо. Злость заставляла чувствовать себя живым, злость и ненависть к тем, кто вероломно напал на родную землю, грабил, жег, убивал, к тем, из-за кого любимый город превращался в братскую могилу. — Утречка доброго, голубчики! Лизонька, медсестричка. Вот уж кто всегда светился радостью и жизнелюбием: таким, что на всю палату раненых и калечных хватало, таким, что на всех лицах в ответ расцветали улыбки и головы даже тяжелораненых поворачивались на милый голос. Мирон тоже улыбался, и вроде не заставлял себя — само получалось. Лизонька мерила температуру, поднимала подушки повыше, проверяла, не сбились ли повязки, не воспалились ли раны, давала напиться, рассказывала что-то, спрашивала, смеялась тихонько, споро, но без суеты, скользя между койками. Утки выносила тоже Лизонька, и про это Мирон думать не хотел, он смотрел на потолок, потому что с его койки окна, за которым началась зима, не было видно. Еще одна зима, которую блокадный город должен пережить… Потолок был непривычно низкий, не как дома, нависал, давил своими балками и перекладинами. Грудь тоже сдавливало: повязку наложили слишком тугую, так что дышать было трудно. Доктор сказал — в рубашке родился, три осколка достали. Еле довезли. Мирон тосковал в госпитале уже почти два месяца. Больше не нужно было никуда бежать, не было бесконечных смен, патрулей, налетов и бомбежек, лютого холода и голодных глаз вокруг, ставших, казалось, неотъемлемой частью его существования, но смерть была и здесь. Она не пугала, Мирон успел привыкнуть к ней еще в Ленинграде, а вот к голоду так и не сумел — ждал завтрака, обеда и ужина почти с замиранием сердца. Ненавидел себя за это люто, стыдно было до слез, и ничего не мог поделать — не мог наесться. Подозревал, что долго еще не сможет. Отдых этот госпитальный злил до чертиков. Мирон рвался на фронт, его до зубовного скрежета бесила собственная слабость. Сбежал бы, не спрашивая врачей, но тело было чужим, ватным, плевать ему было на Мирона и его желания. Тело хотело одного — покоя, жаждало еды и тепла. Даже в уборную Мирон пока ходил с трудом, по стеночке, проклиная все на свете, скрипя зубами и заливаясь потом, но, в отличие от многих в своей палате, уже ходил сам. Фронт гремел совсем рядом. Во время радиосводок вся палата затихала так, что можно было бы услышать пролетающую муху. Только старшина Иващенко, занимавший койку возле стены, с серьезным и торжественным выражением на лице единственной рукой отмечал на самодельной карте карандашом места боев и подвижки на линии фронта, хмурил кустистые брови. А после того, как радио замолкало, в палате поднимался гомон: до самого отбоя до криков и хрипоты обсуждали успехи и неудачи армии, ожесточенно спорили, как дальше сложится ход войны и как нужно действовать, чтобы вернее и быстрее добиться победы. Мирон в этих спорах участия не принимал, лежал и таращился в изученный до последней трещинки потолок, будто от этого зависела скорость его исцеления. Днем радио не выключали, ждали новых сводок. Мирон вслушивался в глухое шипение и надеялся, что сейчас через помехи прорвется голос Ленинграда, хотя и знал, что здесь это невозможно, слишком далеко. Но ему так хотелось получить доказательство того, что любимый город живет и борется вопреки всему... “Говорит Ленинград!” Эту фразу он так часто слышал, приползая под утро в казарму после дежурства, торопливо глотая паек и запивая кипятком, безуспешно пытаясь согреться. Голос из приемника грел почти также, как жар от буржуйки в углу. На казарменной кухне радио не выключалось никогда, ни днем, ни ночью, там постоянно кто-то был, патрульные уходили и приходили, сменяя друг друга. И Ленинград всегда был с ними: знакомые до мельчайших интонаций голоса дикторов, сводки с фронта, музыка… или метроном — размеренно стучащее сердце родного города. Перед сном окна в палате открывали на проветривание, совсем ненадолго, и Мирон невольно тянул носом свежий воздух, забравшись по горло под колючее одеяло. Зиму Мирон не жаловал. Он всегда любил весну, она приносила обновление в природе и на сердце, дарила надежду. Под зажмуренными веками пронеслись казавшиеся забытыми счастливые мгновения давно минувшего: Первомай, запах мятой травы, лучи солнца сквозь нежную листву, Ванька, Женечка и ее теплая рука на щеке, песни и смех со всех сторон. Мирон зло тряхнул головой. Не ту весну сейчас следовало вспоминать — другую, прошлую, ту, что питала его злость и ненависть, рождала ярость, так нужную сейчас, чтобы быстрее окрепнуть и встать на ноги. И Мирон ее помнил, слишком хорошо, и хотел бы, может, забыть, да не выйдет уже никогда — въелось намертво в душу и сердце. Снег в ту первую страшную зиму блокады шел постоянно, много намело, некому и некогда было убирать. Ежедневные артобстрелы, налеты, голод, смерть и ужас стали частью бытия. Весной снег сошел, а люди остались — замерзшие люди на промерзших до нутра улицах города, под развалинами, в обледенелых пустых квартирах. Город боролся всем врагам назло, и они, живые, делали все, что было в их силах и немного больше, чтобы помочь ему. Мирон только теперь, сутками отлеживая бока на больничной койке, понял, насколько он устал: от смертей, от холода и голода, от постоянного страха. Не за себя даже… Женечка. Он так и не смог выяснить, доехали ли они с мужем до Красноярска или нет. Дороги бомбили, их эшелон наверняка тоже. Именно неизвестность была хуже всего, терзала не переставая. Ванька вот, как уехал, так и пропал с концами, только до Нижнего его путь отследить смогли, а там будто в воду канул, но круги до сих пор расходились, не давая спать. Дергали тогда Мирона, на допросы вызывали. В должности в итоге понизили, но и хорошо — простым сотрудником советской милиции все чистки и прошел. Забыли. Не заметили. Сашке вот не так повезло. Многим тогда не повезло. И это тоже грызло, болело не переставая. Перед самой войной армию, почитай, обезглавили. И не только армию. Скольких перемололо адское колесо… На соседней койке тяжело, надрывно застонали — Николай в себя пришел. Мирон с трудом встал, побрел на сестринский пост. Николаю нужен был морфий, без него он будет орать и метаться по постели кряду, пока не выбьется из сил, не собьет повязки с культей отнятых выше колен ног. Для себя Мирон морфия не просил, хотя иногда хотелось просто смертельно. И не для утешения физической боли вовсе, а просто для того чтобы провалиться в сон без сновидений, не гонять попусту тяжелые мысли, не вспоминать, поспать по-человечески хоть одну ночь. Раньше он думал, что живет в непроходящем кошмаре зажатого в тиски блокады города — общем для всех ленинградцев кошмаре — и потому чуточку легче переносимом. Сейчас, скорчившись на скрипучей койке в тишине госпиталя, он чувствовал себя одиноким, потерянным, и четко осознавал, что все еще существует в кошмаре: завис, как рано проснувшаяся весенняя муха, между покоем и боем, в полусне-полусмерти, в состоянии, когда отчаянно хочется действовать, жить и бороться, но никак не получается. Здесь, в эвакогоспитале в Кулотино, впервые за долгое время наевшись досыта, отогревшись, он понял простую истину — от себя не убежишь. Кошмар проник в него, жил в нем, рос. С ним происходило что-то, что-то ломалось внутри, крошилось, и с каждым днем истончалась грань между реальностью и вымыслом. Бывало, что он стряхивал с себя дурман полудремы, откликаясь на голос Лизоньки или кого-то из соседей по палате, и понимал, что уже не может отличить одно от другого: действительное и придуманное, случившееся и пригрезившееся, привидевшееся в кошмарах и виденное наяву — все перемешивалось в голове, колесо судьбы крутилось, убыстряя ход. Опыта и знаний Мирону хватало, чтобы понять — ему требовалась помощь. Немедленно. Но… Сейчас было не до этого. Он вытерпит, не кисейная же барышня. Николай и тот, стоило боли чуть отступить, зло сверкал глазами и строил планы о том, как встанет на костыли и будет приносить пользу Родине, хоть писарем, хоть кем: подводы гонять, на заводе патроны делать — руки-то целы. Николаю было только двадцать три, и у него имелась гора планов на сто лет вперед. Парень хотел жить и цеплялся за эту жизнь зубами. Мирону было сорок семь, и он до чертиков устал жить, просто твердо знал, что должен: за друзей и знакомых, за ленинградцев и москвичей, за всех таких Николаев, сгинувших в этой войне. Мирон тяжело повернулся, морщась от боли, трясущейся рукой поднял с тумбочки стакан, жадно отпил, клацая зубами о кромку. Взгляд в который раз упал на памятный рисунок на кисти. В притоне на Лиговке после первой блокадной зимы в память об одной из самых страшных ночей в своей жизни он набил на кисть колесо сансары, о которой в юности прочитал у Блаватской. Чтобы не забывать Дуню и Ромку. Чтобы помнить остальных, всех, кого у него отняли. Он больше не верил ни в Бога, ни в черта, ни в себя, хотелось зацепиться хоть за что-то, снова обрести якорь. Теперь он все чаще смотрел на черные линии до тех пор, пока колесо действительно не начинало вращаться перед слезящимися глазами, пока мельтешение спиц не сливалось в черную круговерть. Смотрел и успокаивался. Иногда ему казалось, что только это колесо и держит его на плаву, по эту сторону реальности. Оно — и желание отомстить, дойти до Берлина, удовлетвориться его развалинами, плюнуть на обломки стен Рейхстага. Только когда они разделаются с общечеловеческим кошмаром, у него появится время заняться своим. Время — и право на это. А пока со своими кошмарами Мирон вынужден был сосуществовать. Это было не так уж и сложно — реальность затмевала собой все, любую мрачную фантазию Эдгара По. Люди замерзали в своих квартирах, падали от голода и умирали на улицах, покорно и беспомощно отдаваясь в руки судьбы. Люди убивали людей, за корку хлеба, за теплое пальто. Люди ели людей. Детей. Мирон по долгу службы вынужден был с этим сталкиваться. Пресекать. По закону. Он всегда любил свою работу, но в условиях войны и блокады работа все больше превращалась в нескончаемый тягучий ужас, и Мирон мог сбежать от него лишь в мысли о прошлом, прятался там, греясь в Ванькиной улыбке и тихом смехе Женечки. Так он обретал возможность смотреть на происходящее словно со стороны, абстрагироваться, отгородиться хоть и прозрачной, но стеной. И может, именно это, наличие такого, пусть иллюзорного, но надежного убежища и спасало его, помогало сберечь остатки психики, не спятить окончательно и не слететь с катушек. Прецеденты бывали. Он не раз видел, как плачут сухо, без слез, хрипя и задыхаясь от невыносимого, камнем навалившегося горя мужики, его боевые товарищи, а потом продолжают работать. Как машины... Самое страшное, что они сумели ко многому привыкнуть, со многим смириться. Но некоторые вещи по-прежнему на раз выбивали из колеи, обрушивали небо на землю, переворачивали душу вверх дном. У Мирона было такое — своя Голгофа. Всегда маячила на грани сознания, ни на миг не давала забыть о себе. Он ездил на квартиру к Дуне тем утром, видел все сам. Его друзей пытали. Судя по всему — долго. Что хотели найти эти бандиты на квартире доктора? Наркотики? Спирт? А может, хотели заставить сделать операцию? Почему Дуня не отдал? Не уступил? Какого черта Ромка остался ночевать у него в тот вечер? Они же всегда были так осторожны… Признали ли бандиты в Ромке милиционера? Мирон уже никогда этого не узнает. Ромке перерезали горло, а Дуня умер в пожаре. Мирон надеялся, что тот задохнулся. Они тогда долго искали убийц, милиция перевернула весь город, патрули обошли каждый притон, весь ил со дна подняли. Ромка был свой, и каждый сыскарь рыл землю, стараясь выйти на след уже много где отметившейся банды. Дуня снился Мирону каждую ночь. Приходил и молча сидел рядом, иногда брал его ладонь в свою, словно утешая. Ромка приходил тоже. Говорил, орал, размахивал руками, пытаясь докричаться, рассказать что-то. Мирон не слышал слов, они ускользали, растворялись в набухающей кровью зияющей ране на Ромкином горле. Мирон тогда перестал спать и начал пить, выменивая паек на спирт. Сослуживцы закрывали глаза. Разбудило его хлопанье дверей в коридоре и зычный голос старшей сестры Зинаиды Гавриловны, громко кого-то звавшей. Утро… Мирон осторожно потянулся закаменевшим за ночь телом. Он не чувствовал себя отдохнувшим, не чувствовал, что вообще спал. Мысли, вялые, усталые, потекли дальше, словно и не останавливались. Дуня ушел, его призрачное присутствие Мирон больше не ощущал. Утро Мирон любил. Любил эту торопливость и суету: пока всем сделают необходимые процедуры, пока накормят, пока врач проведет осмотр... Это помогало хоть ненадолго вырваться из вязкого болота собственных мыслей. Хуже становилось, когда все посторонние уходили из палаты, и пациенты оставались отдыхать до обеда. Мысли возвращались, варварски оккупируя сознание. Мирон держал оборону изо всех сил, но как же он устал. Он лежал на своей койке и снова думал о Ромке, о Дуне, о других — уже погибших и может быть еще живых. Неважно. В его голове живыми были все и все с ним говорили, так что он не видел разницы, не считал нужным их разделять, давно перестал проводить черту. С того самого дня, вернее ночи, холодной мартовской ночи после похорон Ромки и Дуни. Сами похороны он не запомнил, весь тот проклятый день прошел как в тумане. А ночь после похорон Мирон провел дома, Ленька выбил ему увольнительную на сутки — первую после перевода милиции города на казарменное положение. Дома Мирон не был с осени. Не все его соседи пережили зиму. Это он уже знал, но даже не думал, что так тяжело будет подниматься по лестнице, не слыша привычного шума за стенами. Его коммуналка притихла, словно полностью вымерла и вымерзла. Был ранний вечер, а люди не приходили с работы, никто не пел, не скандалил, не гремел посудой. Мирон медленно прошелся по коридору, его гнала вперед настоятельная потребность найти людей, убедиться, что сегодня он похоронил не всех, что в этом мире остался еще хоть кто-то живой. Стены и потолок коридора начали вдруг неумолимо сдвигаться, норовя раздавить, запереть словно в могиле. На него накатил почти животный ужас, так что он едва не взвыл, выхватив пистолет и вжавшись спиной в промерзшую стену. Этот страх поднимался изнутри, рос удушающей волной. — Здравствуйте, дядя Мирон. А вы чего тут? Мирон открыл глаза и уставился перед собой, на худенькую девочку лет десяти. Кажется, дочь соседки, Нины Николаевны, Варя. Мирон осторожно выдохнул, спешно убрал пистолет. Пока он медленно шел по темному коридору до своей комнаты, девочка, следовавшая за ним почти бесплотной тенью, рассказала, что все, кто остался, живут теперь в комнате у дяди Ёси и тети Сары: там теплее всего, и есть печка-буржуйка, которую топят все вместе, сжигая мебель. — Вы к нам приходите. У нас тепло, и кипяток есть. Мы по очереди за водой ходим. Девочка замялась, вскинула на него глаза, огромные в темных провалах глазниц, спросила севшим голосом: — А у вас случайно нет хлебушка? Мирон отдал ей весь суточный паек: и кусок хлеба, и коробочку с сен-сеном, которую ему сегодня вручил Ленька со словами “тебе сладкое нужнее, сойдет вместо папирос”. Неуклюже потрепал ребенка по голове и закрылся у себя в комнате, еле отперев замок. Дома было пыльно и жутко холодно. И все равно ему стало капельку теплее, просто потому что он наконец оказался среди родных стен. Мирон положил на стол полную до краев фляжку со спиртом. Сослуживцы, после того как выпили за помин, молча сунули в карман. Знали про его увольнительную. Видели, что ему было нужно. Полчаса Мирон потратил на то, чтобы в потемках найти свечу, помнил, что был у него запас на черный день. К счастью, мыши до нее не добрались, наверное, тоже у дяди Ёси и тети Сары теперь обретались. Если сумели выжить. Потом он сидел за столом, подперев голову руками, смотрел на слабый, едва заметно колеблющийся огонек и не замечал, как бежит время. Пил, не морщась, не чувствуя вкуса, прямо из горла. — В тепло бы пошел. Чего морозишься? Ванька сидел на подоконнике, таращился в окно, и его носатый профиль подсвечивала взошедшая луна. От запаха махорки свербило в носу — друг привычно смолил свои папиросы. Самому страсть как захотелось курить, и Мирон не сдержался, сказал: — Не кури дома, Вань. Там ребенок в коридоре… — Да нет ее в коридоре. Кипяток пьет с пайкой твоей вприкуску. Хорошая девчонка выросла, поделилась. Ванька вздохнул, и Мирон отчетливо понял, что тот подумал о своих мальках. — Вывезли их, — сказал торопливо, — до блокады успели. Ленька поезд провожал. Алевтина Николаевна обещала за всем проследить. У нее, сам знаешь, все строго, не забалуешь. — Мы тоже хорошо добрались. Женечка говорила откуда-то из темноты, и Мирон вертел головой, всматриваясь в полумрак в углах комнаты. Этот голос он мечтал услышать больше всего на свете. До смерти хотелось верить, что Женя с мужем доехали до нового места. Что успели. Мирон знал, что здесь, в этой комнате, он сейчас совершенно один, но сердце отказывалось принимать доводы разума. Мирону хотелось слышать голоса Женечки и Ваньки, и он их слышал. Верил, что они с ним, просто не мог допустить иного. Не желал оставаться наедине с горем. — Дуня с Ромкой… Мирон должен был им сказать, и не находил слов. Не представлял, как облечь случившиеся в слова, словно, если он произнесет это вслух, оно станет свершившимся фактом. Словно пока еще можно что-то изменить и как-то исправить. — Хоронили без гробов… Зато вместе… в одной могиле… Мирон с трудом выдавливал из себя слова, они забивали глотку, слипаясь плотным комом. Но он говорил, через силу, ломая себя — эту иллюзию тешить не хотелось, слишком близко от нее было до невозвратной черты. Он не знал тогда, что уже поздно, что эта ночь все изменит. Ласковая ладонь легла на голову, невесомо провела по ежику волос. — Я знаю, Мир. Не мучайся. Они… не жалеют. Слезы сами навернулись на глаза. Мирон почти судорожно всхлипнул, втягивая воздух, пытаясь сдержаться. Ванька спрыгнул с подоконника и встал рядом, обдав запахом табака. — Ты не виноват. Ты не можешь за всем уследить. И всех спасти ты тоже не можешь. Мирон тогда рыдал, глотая всхлипы, уткнувшись в Ванькин бушлат, и Женечка гладила его по голове. — Ну что же вы, не надо так! Я сейчас морфия принесу. Ну потерпите, миленький… Ласковая рука касалась виска, гладила по щеке, стирая слезы. Мирон скрипел зубами от боли, но смог заставить себя разлепить искусанные губы и улыбнуться перепуганной медсестричке. Кто-то, видно, позвал ее, глядя на его судороги. Медсестричка, тоже Женя, Женечка… протирала место для укола спиртом, а Мирон тянул носом воздух и вспоминал, как первое время, едва очухавшись после ранения, почти умолял ему налить. И гордость ведь молчала! Душе и телу по-прежнему нужно было забыться. Мирон лишь теперь осознал, что почти стал алкоголиком, спасло только то, что спирт был в дефиците. Как он тогда работал, в том состоянии?! И на след банды его вывело чудо, не иначе. Так кто-то другой бы сказал, а Мирон был твердо уверен — Ванька помог. Именно с ним он в тот день мысленно разговаривал, патрулируя окраину города, не в свою смену даже, и не со своими ребятами, и не по своему обычному маршруту, голодный и уставший до чертиков. Шел, почти видя рядом с собой знакомую сутулую фигуру в распахнутом по случаю теплого осеннего вечера бушлате. Голос-то точно Ванькин был, именно он тогда сказал, Мирон как наяву слышал, на партбилете был готов в том поклясться: “О, глянь, Гришка!” Мирон замер как вкопанный, растерянно повел взглядом по сторонам и заметил в палисаднике одного из домишек шустро заворачивающего за угол сараюшки рыжего кота. Слишком упитанного для умирающего города, в котором и котов-то почти не осталось. Вспомнилось разом: городская окраина, хлипкая лачуга, рябина у забора, богато расцвеченная красным, и рыжий кот во дворе. Домик Мирон взял на заметку, всех поднял на ноги. И не зря. Очень интересные люди здесь собирались по вечерам, приходили под покровом ночи, уходили с утра. Однако обычной воровской малиной эта хата не была, здесь крылось что-то другое. Ленька из засад почти не вылезал, сам следил денно и нощно. Хотя какой уже Ленька? Целый Леонид Евгеньевич вырос. До капитана дослужился и сам решил брать банду. Дуню с Ромкой Ленька за родных считал, сколько вместе пережили, картошки с солью съели. Мирон тогда духом воспрял, надежда появилась, не до алкоголя стало. Настичь упырей хотелось, вцепиться в горло молча, по-волчьи. Операцию разрабатывали долго и тщательно, там такая ниточка потянулась, такой клубок намотался… Ленькой голос сорвал, доказывая в высоких кабинетах необходимость до последнего подозреваемых провожать, чтобы на горячем взять — на попытке по первому льду вывезти из города награбленные ценности: камни и золото, омытые людской кровью. Мирон существовал в ожидании этой минуты. Леньку он просто к стенке припер с требованием включить его в группу захвата, не посмотрел, что капитан. И Ленька не смог отказать, может, увидел в его глазах что-то, такое, что сильно ему не понравилось, так он скривился, но согласился. Мирона он знал, и знал, что тот если вцепится, не отстанет. Вот это все Мирон помнил, а как сама операция проходила, как его ранили — нет. Немцы очень вовремя начали обстрел… Чтоб им ни дна, ни покрышки! Перед глазами только одна картинка застыла, отпечаталась на сетчатке: тот момент, когда перед самым КПП, где подготовили засаду, ударил снаряд. Машина с бандитами, причастными к гибели его друзей, в кузове которой из города вывозилось награбленное, разом ушла под лед. И он не смог дотянуться! Даже пистолет вытащить не успел. Как выл тогда и скрипел зубами от злости еще помнил, а как самого изрешетило осколками уже нет. В себя пришел только в госпитале, в чистой кровати и в убийственной тишине. В ушах все еще визжали сирены и рвались снаряды, а в сознании было тихо. Именно это напугало его до позорной истерики. Мирон бился, силясь встать с койки, не обращая внимания на боль, так, что его едва удержали на месте два санитара, пока не вкололи снотворное. Он больше не слышал голосов Ваньки и Женечки, не видел их смутных фигур рядом. Так привык к ним за это время, а теперь они его покинули. Ему удалось вырваться из блокадного Ленинграда, а они остались там. Он оставил их там. Бросил! Мирон в бреду метался по кровати и рвался обратно: в город, в голод, холод и под бомбежки. Рвался к своим. И тогда, и сейчас рвался. Хорошо, что потом Ванька и Женечка вернулись. Они были ему так нужны. Вечером привезли три подводы с ранеными, и у персонала резко прибавилось работы. Больным пришлось во многом заботится о себе самим, но Мирон был только рад этому. Время здесь тянулось невозможно медленно. Мирон изнемогал на своей койке и, как только появились хоть какие-то силы, начал заставлять себя вставать, шевелиться, ходить. Хотелось быстрее вернуться в строй, уйти на фронт, бить врага и приближать победу. И теперь Мирон каждый день пытался победить собственный организм. Как-то, когда Мирон из последних сил полз по коридору вдоль стены, в окне он увидел краем глаза высокую фигуру в слишком короткой, явно с чужого плеча шинели, неуклюже опирающуюся на костыли, и даже вздрогнул от неожиданности. Остановился, вглядываясь изо всех сил. Конечно, это был другой человек, по здравому размышлению даже и не особо похожий, но в памяти у Мирона тут же всплыл тот юнкер, с которым они когда-то, еще в прошлой жизни, столкнулись в Зимнем. Как же его там звали? И говорили-то с ним не бог весть столько, а выбесить, до печенок проесть успел так, что Мирон его почему-то часто вспоминал, надеясь на то, что тому посчастливилось попросту убраться из Советской России подобру-поздорову. С его-то гонором и взглядами. О юнкере Мирон потом думал пару дней, пока ходил по коридору и постоянно высматривал в окно. Но нет, больше ничего знакомого не высмотрел и в палатах не нашел. Однако, организм умудрился надорвать, и вечером, после того как с нахрапа прошел по туалету еще пару кругов от стены до стены, чтобы закрепить дневной успех, у него открылось кровотечение, к которому ночью прибавилась лихорадка. Вставать ему запретили, впрочем, он уже и не мог. Кололи какие-то уколы, и он сутками плавал в горячем полубреду. Одна мысль черной птицей билась в клетке сознания, повторяясь снова и снова: “Больше не могу. Я устал”. Мирон уже не удивлялся череде гостей у своей постели. К нему приходили все, толпились у кровати, смотрели на него, чего-то хотели, но почему-то молчали. Каждый. Никто не сказал ему ни слова, даже Женечка только изредка промокала глаза платком и смотрела так, что Мирону от стыда за собственную слабость и от исходящей от нее жалости и нежности хотелось провалиться сквозь землю, но сил не было. Даже на гордость их уже не осталось. — Я устал, — пытался объясниться он, шептал слова обметанными пересохшими губами. — Не хочу больше. Не могу. — Да кто тебя вообще спрашивает? Встанешь и пойдешь, с автоматом наперевес. Как миленький побежишь! От звуков этого голоса Мирона продрала дрожь. Никак он не ожидал его услышать. Только не его. А голос, гнусавый и резкий, продолжал: — Что ты разнылся, комиссар? — Тебе-то что здесь нужно? — Мирон заставил себя спросить. Юнкер в длинной шинели, но простоволосый и растрепанный стоял возле окна и насмешливо сверлил его злыми глазами. — Ты кто вообще такой? — Никак запамятовал, комиссар? А я думал, вечно помнить будешь! — юнкер рассмеялся низким дробным смехом. Добавил, вытянувшись и ударив друг о друга босыми пятками: — Вячеслав Валерьевич Карелин, честь имею. Теперь юнкер не говорил — приказывал, зло и с надрывом роняя слова, почти выплевывая: — Ты встанешь, комиссар! И пойдешь воевать. За себя! За нас за всех пойдешь! И тебя никто не спрашивает, хочешь ты или не хочешь. Можешь или не можешь. Пойдешь! Мирон только молча таращился на него. В сердце зрела обида, вскипала ярость. Отчитали, как мальчишку. Но сказать было нечего. Юнкер вдруг скосил глаза, глянул вроде как даже ласково, с душевной симпатией и сказал уже не ерничая, без командных ноток в тихом голосе: — Все хорошо у тебя будет, Мирон Яныч. Все у тебя еще будет хорошо. Живи! — А ты? — Мирон сам не понял, как эти слова вырвались у него. — Ты жив? Ему нужно было знать. Только ответа он не получил — юнкер Карелин отступил от его кровати, отошел в сторону и растаял в тенях больничных сумерек. Утром Мирон проснулся без лихорадки. Слабость еще одолевала, но в голове была непривычная холодная ясность. Госпиталь же стоял на ушах. Мирон смотрел на улыбающиеся лица, впитывал бодрые веселые голоса, слушал рассказы и не мог поверить. Пока он валялся в полубреду, наши, наконец, прорвали блокаду! Слезы текли по вискам, но Мирон и не думал их прятать или стыдиться. Воодушевились все. Кажется даже у Николая крылья выросли, так он сиял глазами с койки и рьяно требовал костыли, хотя ему явно было рановато. Госпиталь жил фронтом. И Мирон тоже жил. К нему больше никто не приходил по ночам, но он по-прежнему, по привычке, советовался со своими и вслушивался в тишину, надеясь получить ответ. Он не мог отпустить Ваньку и Женечку, не мог забыть Дуню с Ромкой. Все время до выписки он говорил с ними, оставлял компот для Женечки — она любила сухофрукты, курил, вдыхая крепкий запах и чувствовал Ванькино присутствие, его надежное плечо. Всегда оставлял одну папироску — для друга. *** Эльба не была похожа на Неву, даже близко, но Мирон все равно смотрел на воду, подставлял лицо теплому весеннему ветру, и блаженно улыбался. На душе было на редкость спокойно. Последний рывок оставался, последние недели, а может и дни до окончательной победы над фашистской гадиной, и — так Мирону казалось или просто хотелось думать — даже природа это чувствовала и радовалась. Ветер принес слабый запах махорки, и Мирон бездумно пошел ему навстречу. Здесь, на берегу, было тихо и безлюдно, потому, завидев сидящего у самой воды на поваленном взрывом дереве человека, он хотел было бросить на русском: “Друг, оставь прикурить”, — но осекся — форма была союзническая. А вот человек… Профиль Мирон узнал издалека. Тот же нос, и, кажется, даже больше стал. А вот волос точно меньше. И поседели все. Так же сутулился. Так же держал самокрутку. Мирон помотал головой, зажмурился до боли, отчаянно пытаясь прогнать морок, до синяка ущипнул себя за руку. К нему давно никто не приходил, после госпиталя мысли всегда были заняты самыми обыденными вещами: выжить, победить, набраться сил перед новым рывком. Он обещал — и выжить, и победить. Он был должен! А тут, стоило чуть выдохнуть и расслабиться… “Точно с ума сошел!” — Мирон прошептал это себе под нос, пятясь с прибрежной полосы в заросли кустарника, пока его не заметили. Не хотелось сейчас мешать. И говорить сейчас ни с кем не хотелось, от дружелюбия американцев Мирон уже натерпелся: нахватался и медвежьих объятий и пламенных рукопожатий, наелся досыта. Ванька нужен был как никогда. Вон даже мерещился при свете дня... Мирона тоской захлестнуло так, что грудь сдавило. Друга не хватало, особенно сейчас, в минуту тихой радости и надежды. Так хотелось разделить это чувство с человеком, ближе которого только Женечка и была. — Блядь! — прочувствованно сказал американец, безуспешно щелкая зажигалкой. Мирон воздухом подавился от звуков этого голоса, слишком знакомых, таких родных. Его будто наизнанку за секунду вывернуло, швырнув от дикой радости к болезненному аду разочарования и обратно. Мирон не верил себе, своим глазам и ушам. Он снова до боли, до крови вцепился ногтями в колесо сансары на кисти. Не помогло. Человек никуда не исчез, обернулся только и теперь смотрел на него со смесью удивления и неверия на лице, беспомощно распахнув глаза. Они молча таращились друг на друга бесконечно долго, а потом просто рванули навстречу. Мирон думал, что наелся объятиями и чужим теплом. Он ошибался. Дружеские объятия Ваньки, которые чуть не сломали ему ребра и не вытряхнули дух, одарили его ни с чем не сравнимой, давно забытой теплотой. Ванька стискивал его молча, постоянно пытаясь заглянуть в лицо, убедиться, что это действительно он. Мирон тоже молча, не отрываясь, смотрел в ответ, боялся отвести взгляд, боялся, что Ванька исчезнет, растает в рассветных лучах. Ни слова не мог произнести, горло сжало судорогой так, что дышать с трудом получалось. Кусал губы и щеку изнутри, до крови, отчаянно боясь, что сейчас видение исчезнет и он снова окажется наедине с собой. Они так и остались там, на берегу — идти не было сил, ноги не держали. Сели на поросший редкой травой песок и сидели так, сцепившись накрепко пальцами и вжавшись друг в друга плечами. — А ты постарел, Мирон. Ванька все же нашел слова первым. — Да и ты, знаешь ли… лысый вон. Мирон вдруг расхохотался, поймав убийственный Ванькин взгляд. К волосам Вано всегда относился с особым трепетом, это Мирон с молодости налысо бритым щеголял и за шевелюру не держался. Они говорили, смеялись, перебивали друг друга, замолкали надолго. Вано курил, Мирон гладил колесо сансары, смотрел то на него, то на неспешно текущую воду. И снова говорили, жадно расспрашивали друг друга о прошлом, о друзьях и знакомых, о жизни. Время то неслось с бешеной скоростью истребителя, то лениво тянулось уставшей обозной клячей. Из сбивчивого рассказа Ваньки Мирон узнал многое о его новой жизни в чужой стране. Сейчас друг страшно беспокоился за своих — все ушли воевать. — У меня внуки, Мирон. Двое. Пацаны. Ванька говорил и смолил папиросу за папиросой, жестко сжимая их в длинных мозолистых пальцах всю жизнь тяжело работавшего человека. Мирону курить в кои-то веки не хотелось. — Маруську уговаривали дома с детьми остаться, Ванечка даже кричал на нее. Так нет, упрямая, как не знаю кто! В кого только? — Мирон на этой фразе хмыкнул, не сдержавшись, и Ванька укоризненно на него покосился. — Дома сидела бы, картины свои рисовала. Сейчас вот письмо прислала, мол, мелкая моторика кисти после ранения не восстановится, а так все хорошо, просто замечательно. И как она дальше? Карандаши эти ее, кисточки... — Она все же стала художницей? Не прошли коты да попрыгунчики даром? Мирон вспомнил впечатляющие Маруськины художества и невольно широко улыбнулся. — Стала. А теперь вот… Ванечка ездил к ней в госпиталь. Даже не знаю, как из своего отпрашивался. Он тоже воюет. Лечит, вернее. — Врач? Мирон не без удивления переспросил. — Угу. Красный Крест. Сколько мы с учебой нахлебались... Вано был горд за своих, за свою семью, вот как это звучало, и Мирон вдруг почти до боли Ваньке позавидовал. — Что мы все обо мне-то? — Ванька развернулся к нему всем телом, спросил, глядя прямо в глаза с улыбкой. — Ты-то как, Мирон? Женился, поди? — Нет. Я один. Мирон ответил так просто и обыденно, что Вано не стал задавать никаких уточняющих вопросов, только улыбка стекла с разом ставшим серьезным лица. Он спросил про другое: — А Женечка? — С мужем в эвакуации… — Мирон тяжело сглотнул. — Доехали. Они должны были доехать. — Ты со мной не поедешь? В Америку? Бесполезно звать, да? Ванька сверлил его глазами, заглядывал в душу. Мирон лишь отрицательно помотал головой. Ванька хотел еще что-то сказать, но сверху, от развалин моста, вдруг раздался окрик. Обернулись оба, даром, что кричали по-английски. Мирону и знать английского, впрочем, не надо было, чтобы понять — Ваньку звали. Пора. И так сколько проговорили... Ванька таращился на него круглыми, по-детски отчаянными глазами, отчаянно же хлопал себя по карманам, пытаясь что-то найти. Мирон трясущимися руками нащупал в кармане гимнастерки химический карандаш, всегда носил с собой по старой привычке записывать всякое, что приходило на ум. Адреса они тщательно выводили друг у друга на запястьях, нещадно слюнявя огрызок карандаша, хотя оба прекрасно понимали, что никто никому никаких писем писать не будет. Не дойдут письма. Не дадут им дойти. Мирон молча сорвал с запястья часы, полученные им в награду за взятие одной из бесчисленных высот, отдал — на память. Ванька сунул в ответ свой портсигар. — Вань, дорогой же, серебро… — Дурак ты, Мирон. Это на счастье. Точно работает, я проверял. Ванька сгреб его в объятия, притиснул к себе, лбом ко лбу, жадно глядел в глаза. Мирон тоже смотрел, не мог оторвать взгляда. Они оба старались напоследок насмотреться, вплавить эту минуту в память накрепко, намертво, так, чтобы до самой смерти это воспоминание пронести и сохранить. — Женечку за меня обнимешь. Ванька не просил — потребовал. Мирон смог только утвердительно кивнуть. Они стояли молча еще какое-то время, сомкнувшись лбами, сцепившись в объятиях до хруста костей и на разрыв сердца. Вано отстранился первым. Мирон просто не мог, не находил в себе сил его отпустить. Ванька взбежал на крутой берег, не оглядываясь, и Мирон крикнул ему в спину севшим до шепота голоса: — Вань, фотоаппарат! Купи ей! Пусть так... рисует. Вано услышал, обернулся, сверкнув грустно-счастливой улыбкой. Махнул рукой, прежде чем скрыться за густыми зарослями. Мирон снова остался на берегу один. Но уже не в одиночестве. От неожиданной встречи на душе стало тепло, и эта теплота росла и крепла, придавая уверенности и сил. Мирон до боли сжал портсигар в ладони. Серебряная безделица тоже хранила Ванькино тепло, тот всегда держал ее у сердца. *** Нутро портсигара насквозь пропахло махоркой, и все папиросы, какие бы Мирон в нем не хранил, теперь имели один вкус и запах. Каждый раз, открывая портсигар и закуривая, Мирон вспоминал Ваньку и невольно улыбался. На душе теплело так, будто он воочию Ванькину ответную улыбку видел. — Так домой не хочется… — Диляра взяла его за руку теплой ладонью, приникла к плечу. — Погуляем? Мирон запрокинул голову, глядя в молочную белизну летнего ленинградского неба. Проговорил: — Опоздаем. Мосты разведут. Диляра поднялась на цыпочки и чмокнула его в подбородок. — Ну и ладно. Завтра все равно выходной. Хоть всю ночь гуляй. Женя рассказывала, вы раньше, до войны еще, много гуляли. Покажи мне свой город, Мирон! Они неспешно шли по городу, смотрели больше друг на друга, чем по сторонам, Мирон что-то рассказывал, не закрывая рта, с радостью вспоминая все, что помнил про историю родного города. Про мирную историю. Про то, о чем было так легко вспоминать и говорить. В голове слегка шумело после выпитого. Новоселье у Женечки знатно отпраздновали, и сейчас Мирон наслаждался тихим спокойным умиротворением. Наконец-то все стало правильно: они победили, город выстоял, он был дома, Женечка со своими вернулась — почти все было на своих местах. Как надо. Мирон крепче сжал в ладони маленькую ладошку Диляры. Только встретив ее, медсестричку в очередном полевом госпитале в самом конце войны, понял, что то, что он всегда чувствовал к Женечке и начал чувствовать к ней — очень разные чувства. Понял все про “десять тысяч братьев”, те строки у Шекспира, над которыми всегда недоверчиво хмыкал. С Дилярой у него началась новая жизнь. А Женечка… Женечка — это Женечка, и война для него закончилась лишь с ее возвращением. Диляра остановилась на мосту, смотрела на черную воду Мойки, а Мирон смотрел поверх ее склоненной головы на город. Город менялся, точнее, становился прежним, отстраивался, возрождался из руин и пепла, как птица-Феникс, назло всем тем тварям, что пытались стереть его с лица земли, и Мирон испытывал мрачную гордость за место, которому принадлежал. Он вздрогнул, когда на другой стороне моста в неверной утренней дымке заметил странно знакомую высокую фигуру в шинели с чужого плеча. Фигура приближалась, и Мирон зажмурился. Ему не было страшно — он просто отвык. Доктор, которого нашла Диляра, прописал ему таблетки, и он исправно пил их вот уже полтора года. Полтора года ему не снились сны. Его давно не посещали призраки прошлого. После госпиталя он сам по привычке продолжал говорить с ними, делиться пережитым. Так было легче. Ванька больше не был призраком, как и вся его семья, теперь Мирон знал это точно. И пусть Ванька не поддался на его уговоры и не вернулся в Россию, Мирон знал, чувствовал сердцем, что у друга все хорошо. Женечка снова была с ним. Ромка и Дуня… Первое, что сделал Мирон, когда вернулся в Питер, — сходил к месту их захоронения. Поздороваться и познакомить со своей любимой женщиной, с Дилярой. Остался только неугомонный юнкер… Мирон распахнул глаза и пристально уставился на приближающуюся фигуру. Это был не Карелин. Конечно же. Мирон вышел вперед, прикрывая собой Диляру. Шагнул, не думая, скорее по привычке, опасности он не ощущал. — Прикурить не найдется? Незнакомец был очень молод. Как он когда-то давно, еще в прошлой жизни… Мирон смотрел на симпатичное лицо и не завидовал даже, просто вдруг остро захотелось жить, ловить каждый момент, дышать полной грудью, сбросить с плеч груз прошлого и начать заново. Мирон достал портсигар, щелкнул крышкой. Незнакомец ловко выудил две сигареты, одну сунул в рот, другую за ухо, улыбнулся, извиняясь, и Мирон невольно расплылся в ответной улыбке. Выпуская душистый дым ему в лицо, незнакомец сказал: — Правильно, не держите их. Отпустите. Теперь все будет хорошо, — постучал аккуратно подстриженным ногтем по блестящей крышке портсигара, который Мирон все еще зачем-то вертел в пальцах. — Живите, Мирон Янович. Счастливо. За себя, живите. — Мирон? Его окликнула Диляра. — Мирон, что ты там выглядываешь? Смотри лучше сюда! Вон, утка с утятами! Диляра никого не видела. Мирон обернулся, оглянулся вокруг — незнакомец исчез, словно его и не было. Только в воздухе едва ощутимо витал запах папиросного дыма, но и тот скоро развеялся. Мирон сжал пальцами хрупкую женскую ладонь — сердце рвалось от нежности. Не сдержался, рассмеялся смущенно под лукавым взглядом Диляры. Впервые за черт его знает какое время он дышал полной грудью. Хотелось делать что угодно: смотреть на уток, бродить до утра по городу, целоваться… Жить.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.