Когда Коля Гоголь влетает из-под наружного ливня под крышу, вмиг попадает в уютное, изолированное от внешнего мира пространство, отряхивается и взлохмачивает светлые влажные волосы, чуть завившиеся от дождя, Фёдор уже сидит за стойкой, на привычном их месте. Гоголь улыбается, размашистым шагом спешит к нему, отмечая, что Федя, похоже, тоже недавно пришёл: на тёмных волосах, собранных в неаккуратный хвост на затылке, тоже виднеются капли дождя, садится рядом.
По каким-то причинам они оказываются в этом месте каждое воскресенье, никогда не сговариваясь, даже близко не обсуждая время — приходят всегда в одном промежутке — в это время не то чтобы зажигаются первые огоньки в окнах, нет, все давно отгорели, перегорели и погасли резкими вспышками вместе со щелчками выключателей. Только тогда — ночью настолько глубокой, что, того и гляди, утром станет, когда плавно гаснут даже фонари, и засыпают даже светофоры, они и приходят в это место — в пространство рассеянного тёплого света, деревянной барной стойки и круглых столиков, они не сговариваясь занимают свои места за стойкой и в тот же миг становятся частью антуража этого места — словно всегда были здесь. Словно здесь и останутся. Это хорошее чувство.
— Ну как ты? — Гоголь склоняет голову, светлые пряди падают на лицо, в глаза лезут, и он убирает их привычным рваным движением, уводит назад, снова смотрит на него — нереалистично-зелёными глазищами, в барном полумраке с его жёлтым рассеянным приобретающими какой-то новый, осенний оттенок — как и всегда.
— Нормально. Если ты о нём, то разошлись пару недель назад. — Достоевский поводит головой, дёргает острыми плечами, глядит на свой стакан. — Ничего интересного.
— Блять, серьёзно? — расстраивается парень, мигом включаясь в разговор и тему: словно и не было промежутка в неделю. Славно. Как обычно, как всегда. — Как так? Очень жаль.
— Да нет, — поводит головой Фёдор. — На самом деле не очень.
— И вы не виделись? — склоняет голову Коля. Смотрит как привык: со своей внимательной расслабленностью. Достоевский поворачивает голову к нему, глядит нечитаемо. Он сидит против света, его глаза кажутся ещё темнее, чем прежде — и это так на него похоже, скрыться в безопасной тьме. И это так
не помогает.
— Нет. Да и с чего бы, — фыркает Фёдор. Берёт бокал в руку, скрывает на запястьях синяки-засосы.
Да и с чего бы.
***
Осаму не нужно приглашение — он приходит когда захочет. Когда нужно ему самому. Поступает как последний уёбок на самом деле, приходит, потому что знает точно: его примут и пустят, на него порычат, и точно будет больно, и точно придётся разговаривать, и потом — и много раз после, всё будет повторяться снова и снова по кругу: жаркие ночи, рваные поцелуи, бесконечные разговоры, минуты целительного, объединяющего понимания, абсолютно невозможного с другими людьми, неизбежный секс и ссоры после.
И когда он впивается костлявыми пальцами в чужие плечи, когда задыхается от поцелуев, когда того и гляди отрубится от головокружения, он думает…
Возможно всё дело в том, что они очень похожи.
Возможно причина всех этих глупостей и ссор бесконечных в том, что они, блять, такие одинаковые, и недостатки у них, то, что они ненавидят в себе самих и друг в друге — тоже общее. Возможно, всё дело в том, что они практически одно целое — потому это так сложно, выносить друг друга. Как сложно выносить себя самого. Поэтому так сложно разорвать эту связь — вырвать да выбросить часть тебя самого. Нет, это вовсе невозможно.
Но и отношения эти невозможные — бесконечный, разрушительный танец со смертельным исходом, додумывания, недоговорённость, предположения, неожиданные ходы. Происходящее видится не то что шахматной доской — полем боя. Кто-то неизбежно проиграет, кому-то точно будет больно. Секс — стратегическое отступление, изучение противника, возможность ещё раз убедиться, что слабости у них, как и всё остальное, общие — в них самих.
А от слабостей нужно избавляться.
Вот и выходит так, что работают они в конечном итоге просто на уничтожение друг друга: Дазай приходит, каждый раз разбивает его тысячу раз собранное латаное-перелатаное сердце. Фёдор не любит оставаться в долгу, и, зная, что для является для Осаму самым неприятным, самым нежелательным раскладом, каждый раз заставляет его дышать и чувствовать, и ж и т ь, и хотеть этой чёртовой жизни только с ним, и каждый раз его этого лишает, и это ощущение — ощущение не-жизни в конечном итоге и отправляет их на этот бесконечный круг разрушительного противостояния. Глаз за глаз. Снова и снова.
— И вы не трахаетесь время от времени или вроде того? — склоняет голову Гоголь, глядит на него, но почти тут же переключается на бармена. — О, а можно мне вот этого, голубого? Да, которое с ягодой! Очень уж попробовать хочется!
Достоевский улыбается: ну разумеется нет.
Глупости. Конечно нет.
То, что они делают, и сексом-то назвать сложно: ебаная бойня, физическая, эмоциональная, непонятно, как они живыми друг от друга уходят. Дазай, если сверху, обожает лишать его не то что контроля — чувства реальности, вьёбывает в кровать с жёстким напором, не сказать чтобы до боли, но до беспамятства точно: каким-то образом всегда может заставить его сорваться, рвать стонами гортань, комкать простынь, желать его до рыка, до воя, и при этом оставлять в состоянии «всё ещё мало».
Достоевский ненавидит его за это: сколько бы следов не осталось на теле, сколько бы часов они вместе не провели, сколько бы ни сходили после укусы-засосы — этого всегда будет мало.
И вот это — это он простить не может. Ни ему, ни себе.
Потому что если по каким-то причинам Осаму уступает, если оказывается под ним, если задыхается и сводит тёмные брови, если кусает губы и цепляется пальцами за его плечи — всё ещё хуже становится, и он показывает такую знакомую, такую неприглядную, тёмную реальность, всеми своими стонами зеркалит его самого, всей этой своей ненасытностью, этим невысказанным «мне тебя мало», которое он даже скрыть не пытается, чем бесит Фёдора до тёмных пятен перед глазами, потому что — пошёл нахуй, Осаму, не смей, назад забери и прекрати, ёбаное ты зеркало.
Но Дазай, прогибаясь под ним, влажно целуя его плечи, кусая шею и срываясь на какие-то совсем развратные звуки, словно специально предельно честен, и не пытается ничего от него скрыть, всё напоказ, ничего себе не оставит — смотри и смирись, ты такой же.
«Я не хочу, чтобы ты уходил».
«Мне нужно больше твоих поцелуев».
«Я, блять, подыхаю от твоих касаний».
«Я, блять, подыхаю от без тебя».
Фёдор не хочет, он не должен видеть подобного. Отражение собственного больного помешательства ему ни к чему. Вот и приходится выгонять его каждый раз после, с корнями вырывать из себя и своей жизни, снова и снова, чтобы себя же уберечь.
— Так или иначе, мне это не нужно. Ну а у тебя что? — спрашивает он, и Коля тут же тушуется как-то, ломается, смеётся остро и прячет нервозность в стакане.
— Ничего, — живо отвечает он. — Мы тоже не особо общались с тех пор, как… С тех пор.
— Ну а как там Гончаров? — склоняет голову Фёдор.
— А хуй знает, если честно, — машет рукой Гоголь. — Мне не особо интересно.
Фёдор кивает, соглашается с этим «не особо интересно» несмотря даже на то, что Коленьку ломает от одного упоминания, возвращается к своему стакану и молчит, выжидает, даёт ему время немного в себя поприйти и только после, медленно и осторожно, ведёт дальше.
— И вы не виделись больше?
— С?..
— Сигмой.
Коля мотает головой, пытается смеяться, но Фёдор всё равно замечает абсолютно ненормальную, ласковую улыбку при упоминании «просто друга». Думает: блять, чтобы все «просто друзья» так друг о друге думали и так друг другу улыбались, как Коля Гоголь при малейшем намёке на упоминание парня.
— Нет, — сообщает он в итоге. Щёки выдают, заливаются краской.
Ну не то чтобы не виделись.
Это неправильно, наверное.
Каждый раз обнимать его при встрече, по-дружески совершенно, но с болью непонятной под сердцем, губы облизывать и смотреть на него, и смотреть, и смотреть.
Потому что у него ресницы светлые, и глаза, в которых глубина неба отражается, и лучи солнечные. Потому что румянец невероятный совершенно, и ямочки на щеках когда он улыбается, а когда смеётся — паутинки-морщинки в уголках глаз, и он не может оторвать от них взгляда. Потому что когда Сигма грустит, у него сердце разбивается и хочется не то убивать не то мир уничтожить — потому что стал причиной его печали. Но это редко.
Потому что Сигма рассказывает ему что-то своим лёгким, тихим голосом, смотрит на него, и Гоголь не может ничего, он не может жить и существовать от этого взгляда, снова облизывает губы и подаётся ближе, перегибается через стол чтобы ещё ближе быть.
Потому что наверное, точно умрёт, если когда-нибудь ещё его коснётся.
— То есть ты уже отошёл от того поцелуя? — улыбается Фёдор, отставляет стакан. Сменяется на фоне музыка, переходит в какой-то приятный, меланхоличный джаз. Коля выпадает лишь на секунду, но не медлит особо: потому что ответ на подобное у него заготовлен заранее, он не раздумывает ни секунды.
— Конечно! — беспечно улыбается он, смеётся в сторону стеклянным смехом. — Это ошибка была. Мы забили уже.
Ошибка — вот уж точно.
Только не поцелуй совсем, боже, нет, он-то точно был единственной, абсолютной правильностью в его жизни. Ошибка — сама реальность без подобного.
И когда во время какого-то «абсолютно дружеского» похода в кино их губы по абсолютно непонятной причине касаются друг друга, и происходящее теряется в темноте, среди сотен безучастных и отвлечённых фильмом людей, когда рваные вздохи и стоны надёжно скрываются грохотом с экрана, каким-то глупым кино, на которое он пошёл, боже, только затем, чтобы посидеть с ним рядом, бок о бок на соседних креслах.
Тогда он и не думает, что это неправильно.
Тогда он вообще не думает.
Потому что — «господи-блять-ты-боже» — он сейчас умрёт.
Потому что Сигма, отвечая на поцелуй, забирает его руку в свою.
И ему не удаётся, на физическом уровне не удаётся воскресить собственные моральные принципы. Ему не удаётся почувствовать, подумать что-то хоть отдалённо похожее на «это неправильно». Неправильно целовать своего «друга», когда где-то там в городе у тебя есть «парень». Нет, какого чёрта, что за бред? Правильно, ещё как правильно! Если — с ним. Всё хорошо.
— А ты уверен, что Сигма тоже забил? — поводит бровью Фёдор. Играет совсем нечестно, прямо под дых бьёт вопросом, но Коля выдерживает это стоически: кивает ровно, улыбку даже сохраняет, только какую-то неживую, поломанную и кривую.
— Да конечно! Он сам сказал. Всё нормально, правда. Ой, а можно Вас?.. Налейте нам ещё по вот такому, ладненько? — орёт он бармену, перегибаясь через стойку. Совершенно необязательно — в пустующем баре они последние, их слышно отлично. — Ты попробуй тоже, это голубое тебе понравится! Не только из-за цвета, там…
Он говорит что-то ещё, смеётся над собственной шуткой, и Фёдор молчит снова: выжидает, пока спадёт волна этого невротического веселья.
— Ну если сказал, то ладно, — подмечает он.
Коля кивает: конечно же сказал. Да, так и есть.
Они ведь действительно обсудили это после.
Тогда, после похода в кино, когда они стояли на тёмном тротуаре у самого его дома, куда он неизменно провожал парня. Когда Сигма, подняв на него глаза, убрал с лица одну из выбившихся прядок, (выбившихся-когда-он-касался-его-волос-во-время-поцелуя-о-господи), и сказал…
«Ты мне очень нравишься».
И ещё сказал:
«Я, наверное, не слишком хороший человек. У тебя, всё же, парень…», и так ужасно ошибся. Потому что — конечно же он не был «не слишком хорошим». Он был самым лучшим. И он заслуживал кого-то самого лучшего. И Колю просто ломало, наизнанку выворачивало от того факта, что от его личных проёбов Сигма сомневался в себе и своих действиях. Считал себя «не слишком хорошим». Это, блять, просто немыслимо. И так не должно было быть. Он права не имел втягивать его в это.
Только, кажется, уже втянул и всё проебал. Навредил ему, хотя, блять, никогда такого не хотел.
Некоторое время молчат. Коля уныло клюёт носом, без энтузиазма то пьёт, то глядит в свой бокал, и Фёдор думает, что, кажется, перегнул палку: не стоило давить, наверное, но он уже очень, очень устал от всей этой истории. Гоголь по каким-то неясным причинам теряется дико от необходимости разорвать по факту формальные отношения, вбил себе в голову, дурак, что расстроит этим непонятно кого, или что-то вроде того, что-то сам себе решил — и за Сигму, кажется, тоже, так что Фёдор уже третью встречу пытался заставить его открыть глаза на происходящее. Пока выходило с переменным успехом.
Не вполне ясно, сколько они сидят так, да только ночь за окном отступает окончательно, мутный рассвет обещает не менее мутный день, начало новой недели — никакой тебе радости, лишь дождь и серость, пустота и отрешённость. Ближе к закрытию бара у Гоголя вибрирует телефон, и он, цыкнув и закатив глаза, спрыгивает со стула, чтобы отойти на пару шагов и ответить на звонок своего «парня». Фёдор, пользуясь, этой короткой отлучкой, проверяет собственные сообщения.
А потом Коля возвращается, и по взглядам, которые они бросают друг на друга, становится неотвратимо ясно: что-то произошло за короткий промежуток времени. Взгляд Фёдора — яснее и осмысленнее, на губах — привычный спокойно-расслабленный хищный оскал. Гоголь чуть не дрожит от нетерпения, искрит разрядами, едва держится, и Фёдор закатывает глаза, сжаливается над ним:
— Давай сперва ты.
— Меня Гончаров бросил! — сообщает Коля, сверкая в сумеречном пустом баре ярким летним солнцем. — Ты???
— Мы снова сошлись с Осаму, — безучастно сообщает Фёдор, соскальзывая со стула: посиделки окончены. — И куда ты?
— К Сигме же, ну! А ты?.. Пойдёшь к нему?..
— Нахуй мне к нему, — закатывает глаза Фёдор. — Пусть сам ко мне едет.
Коля смеётся — заразительным счастьем, и наверное оно перекидывапется на Фёдора. Да, именно так: его, Гоголевское веселье, что-то извне, вовсе не его собственное жаркое тепло, поднимающееся из глубины от одного его сообщения.
— До следующего раза! — прощается Коля, разворачивается к нему от самой двери, всё ещё светится, лучится улыбкой, и Фёдор не уверен, что он не собирается пронестись сквозь половину города своим ходом — на одной только этой волне, веселья и счастья.
— До следующего раза, — кивает он. Неторопливо накидывает на плечи куртку и выходит следом.