***
Сколько бы Элизабет ни пыталась выпытать у знакомой, что, чёрт возьми, происходит — где они находятся, почему здесь снег посреди лета, и как Клэр вообще оказалась в этом заброшенном замке, — та лишь кратко улыбалась краешком губ и молча шла вперёд, не удостаивая ни один из вопросов даже мимолётного ответа. Если бы не волчья интуиция, которая отчаянно и настойчиво кричала следовать за Клэр и не перечить, Люпин бы давно напала со спины, сплела тугие магические путы, аннулирующие любую колдовскую силу, и уже потом вытрясла бы из подруги правду любыми доступными способами. Обычно это заклинание отлично срабатывало с Микки или с той же Клэр во время их маленьких спаррингов, которые они устраивали по вечерам, когда наскучивали обычные тренировки — десять минут полной магической глухоты, ты беззащитен, как только что родившийся щенок. Хотя сейчас, глядя на то, как уверенно и плавно двигалась впереди неё эта новая, незнакомая Клэр, Элизабет с неохотой признавалась себе, что нынешняя версия подруги запросто развеет все путы и заклинания одним лишь взглядом. Когда они наконец вышли из старого замка — миновав длинный тёмный коридор, где по стенам тянулись странные символы, которые Люпин не узнала, и покосившуюся дверь, которая, казалось, держалась на честном слове и вековой плесени, — девушка повела гостью не к выходу из этого проклятого места, как надеялась Элизабет, а наоборот, в самую глубь леса, который раскинулся за стенами мрачной каменной громады. Лес выглядел так, словно давно умер, но забыл об этом: голые, чёрные деревья тянули к небу корявые ветви, напоминающие скрюченные пальцы мертвецов, а земля под ногами была усыпана не листвой, не хвоей, а какими-то острыми шипами, которые хрустели под сапогами Люпин, как мелкие кости. На несколько секунд Элизабет почувствовала себя так, будто шагнула прямиком в старую сказку про Спящую красавицу. От этого места веяло смертью, холодом и всепоглощающей пустотой, которая пробирала до костей сильнее любого зимнего ветра, пожирала тебя со всех сторон, не оставляя ни щёлочки для тепла, ни надежды, ни даже простой человеческой мысли о том, что когда-нибудь всё это закончится. Единственное различие между той сказочной историей и реальностью заключалось в том, что вместо Малефисенты — тёмной феи, что прокляла принцессу и оплела замок шипами, — здесь была её наследница. Наследница, которая оказалась краше, сильнее и, судя по всему, гораздо опаснее своего легендарного предка. Самое жуткое, как заметила Люпин, заключалось в том, что этот мёртвый, дремучий лес словно чувствовал свою королеву. Ветки, которые ещё минуту назад торчали в разные стороны, ощерившись острыми шипами, начинали незаметно изгибаться, распускаться перед ведьмой, пропуская её вперёд, как верные слуги, которые не смеют преграждать путь своей госпоже. Шипы не задевали и Люпин — они словно замирали на мгновение, когда она проходила мимо, — но стоило ей обернуться назад, как сердце пропускало удар. Прохода больше не было. Там, где они только что шли, стена из переплетённых колючих ветвей выросла так плотно, что даже луч света не просочился бы сквозь эту живую, дышащую преграду. — Не отставай, — произнесла Клэр, не оборачиваясь, и это были единственные слова, которые она соизволила вымолвить с тех пор, как они покинули замок. В её голосе не было угрозы и не было мольбы — только простая констатация факта, ледяное спокойствие, которое почему-то напрягало Элизабет сильнее любых криков и проклятий. Пройдя ещё несколько сотен метров — каждый из которых давался Люпин с трудом, потому что под ногами то и дело попадались корни и камни, а напряжение, скопившееся в теле, требовало выхода, которого не было, — девушки наконец остановились. Перед ними, посреди небольшой круглой поляны, стоял колодец. Не такой, какие обычно встречаются в деревнях — с деревянным срубом и воротом для подъёма воды, — а древний, каменный, сложенный из массивных серых блоков, покрытых мхом и какими-то чёрными, похожими на запёкшуюся кровь, разводами. Из колодца тянуло холодом, но не тем, привычным уже для Люпин, а каким-то другим — исходившим не снаружи, а из глубины, из самой бездны, куда не проникал даже свет. Элизабет с недоверием и растущей тревогой следила за чужими действиями. Клэр опустилась на одно колено прямо в снег, не обращая внимания на промёрзшую землю, и из складок своего длинного тёмного плаща извлекла маленький кожаный мешочек, перетянутый у горлышка серебряной нитью. Развязав его, она начала рассыпать содержимое — какую-то неизвестную Люпин траву, мелкую, почти чёрную, с горьким, дурманящим запахом, — ровным кругом вокруг колодца, не пропуская ни одного сантиметра. А затем ведьма заговорила. Сколько бы Элизабет ни старалась, напрягая слух до предела, она не могла разобрать ни слова, ни языка, ни даже отдельных звуков. Слова сплетались в единый, тягучий поток, в котором не было ни начала, ни конца, только ритм — гипнотический, заставляющий кровь стучать в висках, а сердце биться в такт этим древним заклинаниям. Это был не английский, не испанский, не тот древний язык, которому их учила Клэр на первых порах. Это было что-то более старое и тёмное. То, что не предназначено для чужих ушей. И в тот момент, когда голос Клэр достиг какой-то невидимой кульминации, воздух вокруг сгустился до состояния киселя, а тени под деревьями зашевелились, словно живые, ведьма медленно подняла руки вверх — туда, откуда на них, на этот лес, на этот проклятый колодец, не глядя, смотрело чёрное, беззвёздное небо. С того самого направления, откуда они пришли раздался оглушительный, душераздирающий крик. Вороны. Десятки, сотни воронов, сорвавшихся со своих ночных насестов разом, поднялись в воздух, заслонив собой и без того скупой свет. Их крылья хлопали с таким оглушительным шумом, словно тысячи тканей разрывали одновременно, а карканье слилось в один сплошной, пронзительный вопль, от которого заложило уши и захотелось упасть на колени, закрывая голову руками. Следом, из той же самой чёрной глубины, из того же проклятого направления, донёсся вой. Жуткий, протяжный, полный такой тоски и голода, что у Элизабет — у вульфа, у той, кто сама могла превращаться в зверя — подкосились ноги. Это был не просто вой, это была песня смерти. И она, казалось, приближалась. Клэр стояла недвижимо с поднятыми к небу руками, и на её лице, освещённом лишь бледным светом падающего снега, застыла улыбка. — Они уже здесь, — в голосе Сильвестр не было ни капли той прежней теплоты, с которой она когда-то учила Элизабет заклинаниям, делилась последним пудингом и лечила раны после неудачных вылазок. Только холод и знание того, что должно случиться дальше. Элизабет не успела ни ответить, ни сделать хоть одно движение — даже моргнуть, Клэр щёлкнула пальцами, и этот короткий звук рассёк воздух, как удар кнута. В то же самое мгновение тело Люпин перестало ей подчиняться, словно кто-то перерезал невидимые нити, связывающие её разум с каждой мышцей и суставом, с каждым крошечным нервным окончанием. Она чувствовала себя марионеткой в руках безжалостного кукольника — руки безвольно повисли вдоль туловища, ноги свело судорогой, даже веки отказывались моргать по её приказу. А затем, под действием чужой воли, её тело развернулось, сделало два ровных шага к колодцу — и шагнуло в пустоту. В глазах Люпин, когда она летела вниз, разрезая ладонями ледяной воздух, который больше не имел никакого значения, не было страха. Ни капли того животного, первобытного ужаса, который должен был бы охватить любого нормального человека, падающего в тёмную, пахнущую смертью бездну. Вместо этого в её золотистых радужках плескалась холодная, горькая насмешка над собой. Она знала что так будет. Знала, ещё когда шла за Клэр через этот проклятый лес, когда слушалась волчьей интуиции, кричащей следовать за ведьмой. Урок о том, что самые опасные, самые острые ножи всегда вонзаются в спину теми, кого ты впустил в своё сердце, — она усвоила давно. Этот урок преподнесли ей те, кого она считала самыми родными. С того дня Элизабет дала себе клятву, которую не нарушала до сих пор: в этом мире нет доверия никому. Абсолютно никому. Даже себе. И сейчас, падая в колодец, она чувствовала только одно: ледяное, спокойное «я же говорила», которое билось где-то в груди последней горькой усмешкой. В последнее мгновение, прежде чем каменные стены колодца сомкнулись над ней, скрыв небо, деревья и снег, она успела увидеть лицо Клэр, склонившейся над краем. Ведьма смотрела на неё сверху вниз и улыбалась — широко, почти безумно, с таким восторгом, какой бывает у человека, замыслившего нечто грандиозное и наконец дождавшегося своего часа. Ведьма махала ей пальцами — небрежно, игриво, как машут на прощание старому другу, которого больше никогда не увидят. Или как машут жертве, которая только что сама шагнула в расставленную ловушку. Элизабет закрыла глаза. Не от страха, не от отчаяния — просто чтобы не видеть больше этого лица, этих пальцев, этой предательской улыбки, которая будет сниться ей в кошмарах ещё долгие годы, если она, конечно, выживет после этого падения. И в тот самый миг, когда веки сомкнулись, а мир погрузился во тьму, которую не мог разогнать даже её вульфий взгляд, из глубин колодца вырвалось пламя. Синее. Холодное. Живое. Оно окутало её тело со всех сторон — не обжигая, не плавя кожу, как обычный огонь, но проникая внутрь, в каждую клеточку, в каждый сосуд, в каждую частичку её существа. Синее пламя лизало руки, лицо, волосы, забиралось под одежду, заполняло лёгкие — как вода. Элизабет перестала чувствовать, где заканчивается она и начинается этот странный, поющий на непонятном языке пожар. Он поглощал её всю без остатка. А Клэр сверху смотрела, как синее зарево разгорается всё ярче, освещая изнутри древний колодец. — До встречи, — прошептала она и сильнее окуталась в свой капюшон, растворяясь в воздухе. Люпин понятия не знала, сколько времени падала в этой тьме, насколько сильно огонь поглотил её плоть и сколько ещё будет длиться этот кошмар.***
— Давно не виделись, искатель приключений, — раздался мужской голос откуда-то из-за спины, мягкий, чуть хрипловатый, с той непередаваемой интонацией, от которой внутри всегда становилось тепло и спокойно, словно ничего плохого в мире просто не могло случиться. Тьма, окружавшая Элизабет всего мгновение назад, начала понемногу обретать очертания, как проявитель на старой фотографии. Комната, дом, улица — всё собиралось из кусочков, из теней, из полузабытых воспоминаний, и через несколько долгих, тягучих секунд Элизабет поняла, что снова стоит возле своего дома. Но не того, в котором жила сейчас, а того, первого, самого родного, где пахло пирогами по утрам и где половицы пели под ногами знакомую с детства мелодию. Аура здесь была совершенно другая, не похожая ни на что, что Люпин когда-либо ощущала в мире живых: тихая, монотонная, почти неживая, но в то же время настолько убаюкивающая, что не хотелось уходить, не хотелось дышать слишком громко, не хотелось даже моргать, потому что каждое движение могло разрушить эту хрупкую, драгоценную иллюзию покоя. Повернув голову в сторону — медленно, боясь спугнуть видение, — Лиззи увидела его. Молодого деда, каким он был на старых фотографиях, что доставались только в тоскливые вечера. Он стоял подле дома, прислонившись к стене, в своей излюбленной старой рубахе в клетку и износившихся штанах, которые бабушка велела выкинуть ещё лет десять назад, но он так и не выкинул — невозможно расставаться с вещами, в которых чувствуешь себя собой, особенно когда с каждым годом таких вещей становится всё меньше. Мужчина сел на одно из толстых брёвен, приготовленных для растопки, — огромный топор торчал из деревянной колоды рядом, напоминая о том, чем он занимался до того, как почувствовал приближение внучки, — и смотрел на неё. С той самой тёплой, всё понимающей, всё прощающей улыбкой, которая никогда не покидала его лица, даже когда жизнь била наотмашь и, казалось, сил не оставалось даже на то, чтобы просто встать с кровати поутру. С их последней встречи прошло так много времени, что у Элизабет перехватило дыхание от одной только мысли об этом. И малышка, которую он когда-то учил держать топор и называл своим маленьким искателем приключений за вечную тягу лазить там, где не надо, и находить проблемы на ровном месте, сильно изменилась. В её глазах больше не бушевал тот детский, азартный огонёк, который заставлял её верить, что весь мир лежит у её ног и стоит только протянуть руку — и любая мечта станет реальностью. Теперь там плескалась только всемирная усталость, такая глубокая и всепоглощающая, что её хватило бы на десять жизней, и тоска — бездонная, о которой не говорят вслух, потому что если начать, то уже не остановишься, а остановиться — значит признать, что ничего уже не исправить. Если бы сердце Хьюгмана всё ещё билось, если бы оно могло чувствовать так, как чувствовало при жизни, — оно бы остановилось в этот самый миг. Остановилось бы от боли и от той страшной, невыносимой тоски, которую он видел в глазах своей девочки. — Дедушка, — вымолвила девушка, и голос её прозвучал так тихо, что казалось, кроме неё самой никто в этом мире этих слов не услышал — даже ветер, даже деревья, даже тени, что бродили по двору без дела, не обратили бы внимания на такой тихий, почти невесомый звук. Но он слышал. Он всегда её слышал и слушал — даже тогда, когда она молчала, не зная, что хочет сказать. Люпин рванула вперёд, не чувствуя под ногами земли, не замечая брёвен, не видя ничего, кроме этого лица, этого человека, этой частицы её прошлого, которая вдруг стала реальнее всего настоящего. Она крепко обняла его за шею, вцепившись пальцами в ткань старой рубахи так сильно, словно боялась, что он исчезнет, растворится в воздухе, как только она ослабит хватку. Снова этот запах, — табак вперемешку с древесиной — который она любила в детстве, когда забиралась к нему на колени и слушала бесконечные истории о прошлом, о войне, о любви, о том, как важно оставаться человеком, даже когда весь мир вокруг тебя превращается в ад. Запах, который она ни с чем не могла спутать, который искала в других людях, в других домах, в других жизнях — и никогда не находила, потому что такого просто не могло быть больше ни у кого. — Я так скучала, — прошептала она, шмыгнув носом, и слёзы, которые она сдерживала так долго, что уже забыла, когда плакала в последний раз, наконец прорвали плотину и потекли по щекам. — Я так сильно скучала, — повторила она, снова и снова, словно если произнести это достаточно много раз, то боль станет хоть немного слабее, а он останется здесь, с ней, и не придётся снова прощаться. — Тише, Давина, тише, — Хьюгман медленно гладил её по волосам, чуть покачиваясь из стороны в сторону, как в далёкие времена, когда она была совсем крохой и просыпалась ночью от страшных снов, которых потом не могла вспомнить, но помнила только его руки — большие, шершавые, мозолистые от работы, но такие нежные. За это время разлуки случилось слишком много всего — столько, что любой другой на её месте давно бы сломался, рассыпался на кусочки и перестал собирать себя заново. И то, что она всё ещё здесь, всё ещё держится и идёт вперёд, несмотря на боль, усталость, бесконечные предательства, — это уже было подвигом, даже если она сама этого не признавала. — Я тоже скучал, — добавил он, от чего сердце сжалось ещё сильнее, — но ты же понимаешь, что ещё рано. Лиззи хотела сказать ему так много всего — всё, что копилось годами, всё, что она не решалась произнести вслух даже в самые тёмные, самые откровенные ночи, когда кажется, что стены вот-вот рухнут и похоронят тебя под своими обломками. Хотела спросить о стольких вещах, на которые при жизни он так и не успел ей ответить, — о том, правильно ли она живёт, туда ли идёт, тех ли людей впускает в своё сердце и стоит ли вообще кому-то позволять туда входить после всего, что случилось. Хотела попросить забрать её наконец к тем людям, по которым она так отчаянно тосковала все эти годы — к нему, к бабушке, ко всем, кто ушёл и оставил её одну в этом холодном, жестоком мире, который продолжает вращаться, не спрашивая, готова ли она к этому. — Справишься, — произнёс Хьюгман, словно прочитав все её мысли, и мягко положил свои большие тёплые ладони на её щёки, заставляя посмотреть ему прямо в глаза. Он улыбнулся — той самой улыбкой, которая всегда значила: «Я в тебя верю, даже когда ты сама в себя не веришь». — Ты Хауэлл. Ты не можешь не справиться, Давина. Это у нас в крови — подниматься, отряхиваться и идти дальше, сколько бы раз нас ни сбивали с ног. — Но... — попыталась возразить она, потому что внутри всё кричало, что на этот раз сил может не хватить, что чаша переполнилась. Ведь даже самая крепкая чаша даёт трещину, если в неё слишком долго льют горечь. — Всё, что сейчас происходит за пределами твоего сознания, — перебил он её мягко, но твёрдо, его голос приобрёл неспешную, весомую интонацию, с которой в детстве он рассказывал важные истории, — это не выдумка и не сон, который закончится, когда ты откроешь глаза. Это горькая реальность, Давина. Мир без тебя не стоял на месте, он жил, менялся, а когда ты проснулась, он оказался совсем не таким, каким ты его оставила. Думай, что ты сейчас как путешественник во времени, который шагнул в будущее, или спящая красавица из сказки. Но запомни главное: всё, что сейчас происходит, это реальность. Здесь нет для тебя угрозы или врагов, — он подчеркнул каждое слово, вкладывая в них всю ту веру, которая когда-то помогала ей выживать. — Помни об этом, Давина. Он поцеловал её в макушку — легким, почти невесомым поцелуем, а по всему телу разлилось то самое детское чувство защищённости, когда ты знаешь, что, что бы ни случилось, есть кто-то, кто прикроет твою спину, — а затем отстранился, и Элизабет с ужасом поняла, что он перестал её видеть. Совсем. Словно она стала призраком, словно её не было здесь, словно весь этот разговор, эти объятия, эти слёзы были лишь плодом её воображения, а он продолжал жить своей жизнью, в которой больше не нашлось места для внучки. Хьюгман замахнулся — раз, второй, — и с глухим, сочным стуком разрубил бревно, стоявшее перед ним, ровно пополам, даже не поморщившись от усилия. Он работал так, будто ничего не произошло, будто не было никакой Элизабет, которая только что рыдала у него на груди, будто он просто коротал вечер за привычным делом, ожидая, когда жена позовёт ужинать. От его движений веяло спокойной, уверенной силой, которая приходит с годами и опытом, — ни одного лишнего жеста, ни капли потраченной впустую энергии. — Дорогой, — из окна, которое только что было пустым и тёмным, выглянула молодая девушка, и сердце Элизабет пропустило удар. Она узнала бы это лицо из тысячи. Русые кудрявые волосы были собраны в низкий, чуть небрежный хвост, открывая милые веснушки, рассыпанные по скулам. А на лице сияла самая яркая, самая тёплая улыбка, которую Лиззи когда-либо видела у своей бабушки. Она была молодой здесь — такой же молодой, как на свадебных фотографиях, где они с Хьюгманом стояли обнявшись под старым дубом и не верили, что у них будет целая жизнь впереди, полная счастья, боли, потерь и той любви, которая не умирает даже после смерти. — Если ты сейчас не зайдёшь, то останешься без обеда, — притворно строгим тоном произнесла она, но улыбка выдавала её с головой. — Джейк уже... — Пап! — громкий, звонкий возглас девочки пронзил тишину вечера и прошёлся эхом по всему дому, заставив стены содрогнуться. — Ада опять забрала мою игрушку! — в голосе слышалась неподдельная, искренняя обида. — Папуль! — возле Ванессы выскочила ещё одна маленькая головушка, и у Элизабет перехватило дыхание. Яркие рыжие локоны, вьющиеся непослушными кудряшками вокруг бледного личика, и глаза, такие голубые и чистые, что напоминали безоблачное небо летним утром — самое милое и невинное создание, которое Лиззи видела только на старых фотографиях, которые бабушка доставала, когда думала, что никто не видит, и плакала над ними тихо-тихо, чтобы никого не тревожить своим горем. Ада. Её любимица, её огонёк, её маленькая ведьма, которая никогда не вырастет в этом мире. Синее пламя в глазах, которое бабушка всегда называла "даром предков", и огонь на голове, который невозможно было спутать ни с каким другим оттенком рыжего. Девочка построила самые невинные глазки, на какие только была способна — а она была способна на многое, когда речь шла о том, чтобы получить желаемое, — и надула щёчки так, что они стали похожи на два маленьких яблочка. — Хоуп не хочет со мной играть в куклы, — пожаловалась она жалобным, капризным тоном, который одновременно раздражал и умилял до слёз, — а Джейк не читает ту книжку, хотя оба обещали! Ада крепче сжала в руках игрушечного волчонка — потрёпанного, с оторванным ухом и зашитым бочком, — который когда-то принадлежал её матери и который теперь стал её талисманом, оберегающим от ночных кошмаров. Хьюгман устало, но с бесконечной нежностью улыбнулся, поставил топор рядом с колодой и неторопливо подошёл к окну. Он протянул руку и потрепал дочь по голове — так, как делал это тысячи раз, с той бережной, отцовской любовью, которая не требует слов и не нуждается в объяснениях. Он всю жизнь будет благодарен за своих детей, которых ему подарила судьба — за Джейка, серьёзного не по годам, за Хоуп, тихую и мечтательную, и за эту маленькую рыжую бестию, которая, казалось, состояла из одних эмоций и желаний, — и за счастливую семью, которую они построили вопреки всему: войнам, потерям, болезням и тем временам, когда опускались руки и казалось, что дальше — только пустота. Он был уверен, что в будущем у каждого из них будет такая же счастливая, долгая жизнь, полная тёплых вечеров, звонких детских голосов и любви, которая передаётся из поколения в поколение, как фамильный секрет или как проклятие — но это было лучшее проклятие, какое только можно было пожелать. — Если обещали, значит, нужно выполнять, — сказал он с мягкой, но непреклонной строгостью, которая не оставляла сомнений в том, что шутки в сторону и дело серьёзное. — Передай им, что отец сказал: кто не выполнит королевский указ, тот пойдёт чистить картошку и топить баню. И никаких "но". В глазах Ады зажглись озорные искры — она обожала, когда отец играл с ними в "королевство", где он был грозным, но справедливым монархом, а они — его верными подданными. Девочка чуть наклонилась вперёд, перегнувшись через подоконник, и быстро чмокнула отца в щёку, а затем, не дожидаясь ответной реакции, спрыгнула с подоконника и рванула с королевским указом к брату и сестре, громко топая маленькими ногами по деревянному полу. — Ты её слишком балуешь, — покачала головой Ванесса, скрестив руки на груди, но улыбка сама не сходила с её лица. Она всегда появлялась, когда женщина смотрела на мужа и детей, её невозможно было стереть даже самым сильным ветром. — Я баловал всех, и тебя в том числе, — ответил Хьюгман с лёгкой усмешкой, сверкнув глазами. — Не надо тут мне. — Как скажешь, — сдалась Ванесса, и её голос потеплел на несколько тонов, потому что спорить с ним о том, как правильно растить детей, было бесполезно — он чувствовал их сердцем, а не правилами из книжек, и это всегда работало лучше любой педагогики. Она сама повторила движение дочери — наклонилась, привстала на цыпочки и поцеловала мужа, но уже не в щёку, а в губы, долгим, неторопливым поцелуем, в котором было столько всего сказано без слов, что хватило бы на целый роман. А затем, отстранившись, добавила чуть строже: — Сильно не задерживайся. Хотелось бы поесть всей семьёй. Вместе. — Ещё пару брёвен — и зайду, — пообещал он, берясь за топор. — Хорошо, — кивнула Ванесса и уже хотела скрыться в глубине дома, как вдруг обернулась назад, прислушиваясь, и её лицо озарилось знакомым выражением, которое означало, что сейчас начнётся разбор полётов. — Джейк! — крикнула она, от чего даже самый шустрый ребёнок замирал на месте. Хьюгман тихо засмеялся — тем глубоким, грудным смехом, который Элизабет не слышала так давно, что забыла, как он звучит, — и вернулся к дровам, закатывая рукава по локоть и обнажая сильные, жилистые руки, покрытые старыми шрамами. Из его уст полился негромкий свист — старинной колыбельной, которую когда-то, много лет назад, напевала ему покойная сестра перед сном, когда они оба были детьми и не знали, что их ждёт впереди. Ту же самую колыбельную потом пела Ванесса своим детям, укладывая их в кроватки и целуя в тёплые макушки, а теперь и сам Хьюгман, сам того не замечая, повторял эту мелодию снова и снова, словно она была частью его самого, вшита в кровь, в память, в каждую клеточку тела, которое уже давно истлело в сырой земле. Элизабет невольно застыла, слушая каждую ноту, впитывая каждую паузу, каждое изменение тембра, потому что знала: этот свист, эта мелодия, этот вечер — всё это было не для неё. Это была чужая жизнь, в которую её впустили на мгновение, только для того, чтобы она увидела, что потеряла. Слёзы текли по её щекам, но она не вытирала их. Она просто стояла и слушала, пока музыка не начала затихать, а очертания дома — расплываться, возвращая её обратно во тьму, из которой она пришла.***
Сознание стало медленно просыпаться, словно выбираясь из глубокого, вязкого омута, в котором не было ни мыслей, ни чувств, ни даже того смутного ощущения себя, которое обычно сопровождает человека даже в крепком сне. Первое, что пробилось сквозь эту спасительную, но пугающую пустоту, была музыка — тихая, тягучая, знакомая до боли в каждой косточке, до дрожи в кончиках пальцев, до того самого ощущения, когда горло перехватывает и хочется плакать, но непонятно от чего — от радости или от той давней, незаживающей тоски. Колыбельная. Старая детская колыбельная, которую ей когда-то напевала мама в те драгоценные вечера, когда возвращалась с работы не слишком поздно и ещё оставались силы на то, чтобы посидеть у кровати, гладить дочь по волосам и тихо, едва слышно выводить эту мелодию — ту, которую пела ей в детстве её собственная мать, передавая из поколения в поколение, как эстафетную палочку, как единственное наследство, которое не отнять, не продать, не потерять при переездах и пожарах. Ту же самую мелодию напевала бабушка, когда Элизабет оставалась у них на лето и они сидели на старом крыльце, провожая закат и слушая, как стрекочут кузнечики в высокой траве. И дедушка напевал её — иногда, когда думал, что никто не слышит, когда колол дрова или чинил забор, и его хрипловатый, чуть сбивающийся на высоких нотах голос разносился по всему двору, заставляя ветер замедляться и птиц замолкать, чтобы послушать. Это была именно та мелодия, которую напевал Хьюгман всего несколько мгновений назад, в том видении, которое уже начало стираться из памяти, как стираются сны после пробуждения, оставляя лишь смутное ощущение тепла и неизбежной потери. Сознание цеплялось за эту мелодию, как падающий за ветку, которая трещит, и тянуло её за собой на поверхность — из темноты, тишины и небытия. Элизабет ещё не понимала, где находится, не помнила, что случилось, не могла вспомнить даже собственного имени, но она помнила эту песню. Она всегда будет помнить её. Холодное, влажное полотенце коснулось лба — неожиданно, вызывая мурашки, которые побежали по коже от самой переносицы до кончиков пальцев, а затем и дальше, вниз по позвоночнику, заставляя тело неуютно поёжиться. Контраст между тем тягучим, почти медитативным теплом, в котором пребывало её сознание секунду назад, и этим резким, неприятным прикосновением к разгорячённой коже был настолько сильным, что Элизабет чуть не открыла глаза, чтобы понять, откуда взялся этот холод и кто посмел вторгаться в её сон без спроса. — Не стоит, — голос был низким, мягким, с бархатистой хрипотцой, которая действует на уставший разум лучше любого снотворного, потому что в ней нет ни угрозы, ни давления, ни даже намёка на то, что от тебя что-то требуется, — только спокойствие и забота. Чужая рука, которая положила полотенце, задержалась на её лбу чуть дольше положенного — пальцы были прохладными, чуть шершавыми, как будто их обладатель много работал руками или давно не пользовался увлажняющими кремами, но в этом прикосновении было что-то настолько родное, что Элизабет не захотелось отдёргиваться, хотя обычно она терпеть не могла, когда кто-то трогал её без разрешения, особенно лицо. — Просто отдохни ещё немного, Эли, — продолжил голос, и это имя — короткое, почти домашнее, которое никто не называл уже несколько лет, потому что в последнее время все звали её либо Люпин, либо Элизабет, либо Давина, — прозвучало так, будто его произносили тысячи раз, будто оно всегда лежало на этом языке, дожидаясь своего часа, — ты многое перетерпела за последние несколько часов. — Зачем? — её собственный голос прозвучал чужим, хриплым, словно она не пила несколько дней или кричала так долго, что сорвала связки. В этом одном слове было столько всего: и невысказанный вопрос о том, почему он здесь, и сомнение в том, что происходит на самом деле, и страх, что если она сейчас откроет глаза, то никого не увидит, потому что всё это — всего лишь очередная галлюцинация умирающего мозга, который отказывается принимать суровую реальность. — Тише, — голос стал ещё мягче, ещё глубже, он обволакивал её сознание, как тёплый плед, как вода в ванне, когда температура подобрана идеально и не хочется вылезать, даже если вода уже начинает остывать. В нём было что-то лисье, что-то хищное — так бархат обволакивает добычу, заманивая её в ловушку, обещая тепло и безопасность, тогда как на самом деле это просто подготовка к решающему броску. Но странное дело: Элизабет знала об этом — чувствовала каждой клеточкой, каждым инстинктом, который кричал об опасности, — но всё равно хотелось остаться. Хотелось верить. Хотелось позволить этому голосу убаюкать её, увести подальше от всех тех ужасов, которые случились за последнее время — и за последние часы, и за последние годы, — и никогда больше не возвращаться в мир, где больно, страшно и так одиноко. — Ты в безопасности, — произнёс он, и в этом утверждении было столько уверенности, столько силы, что сомневаться не хотелось, даже если разум подсказывал, что никакой безопасности не существует и что единственный по-настоящему безопасный человек — это тот, кто уже мёртв и ничего не может тебе сделать. — Чувствуешь? Незнакомец взял её руку — осторожно, бережно, как берут в руки что-то хрупкое и бесценное, что легко разбить одним неловким движением, — и приложил её ладонь к своему запястью, туда, где под тонкой кожей билась жилка с таким мерным, спокойным пульсом, что это само по себе действовало успокаивающе. — Ты всегда говорила, что при вранье моё сердце меня выдаёт, — добавил он, и в его голосе послышалась лёгкая, едва уловимая улыбка, которую невозможно увидеть, но можно узнать по тому, как меняется интонация, становясь чуть выше, чуть теплее, чуть человечнее. Пульс под её пальцами был ровным — ни одного лишнего удара, ни одной заминки, ни той предательской дрожи, которая появляется, когда человек лжёт тому, кого любит, или боится разоблачения. Он был абсолютно спокоен. — Реджи? — выдохнула Элизабет, и её брови нахмурились, собравшись на переносице глубокой, болезненной складкой. Она не открыла глаза — боялась, что если откроет, то всё исчезнет, развеется, как дым, и она снова останется одна в темноте, в холоде, в этом бесконечном падении, из которого, казалось, нет выхода. Вместо этого она лишь сильнее, почти до боли, сжала его руку — так, будто от этого зависела её жизнь, будто если она ослабит хватку хотя бы на секунду, то потеряет его снова, на этот раз навсегда, и уже не найдёт обратного пути. — Я никуда не уйду, — ответил он, и его пальцы переплелись с её пальцами — так естественно, так правильно, будто их руки всегда были созданы для того, чтобы лежать вот так, переплетённые, на колючем больничном одеяле или на чужой неудобной кровати, или на чём бы она сейчас ни лежала. — Засыпай, — добавил он тихо, и она почувствовала, как кровать прогнулась под его весом — он сел рядом, совсем близко, так что тепло его тела начало понемногу согревать её ледяную, уставшую кожу. — Теперь всё будет хорошо. Элизабет хотела ответить что-то — может быть, спросить, как он здесь оказался, почему именно сейчас, что случилось с тем странным колодцем, с Клэр, с лесом — но слова не шли, язык казался ватным и непослушным, а веки становились всё тяжелее и тяжелее с каждой секундой. Тепло, исходившее от его руки, от его голоса, от самого его присутствия, разливалось по телу медленно и сладко, как мёд, который добавляют в горячий чай, — и сопротивляться этому теплу, этой истоме, этой предательской, но такой желанной лени не было никаких сил. Она сжала его пальцы в последний раз — коротко, почти судорожно, — словно проверяя, что он не исчез, не растворился в воздухе, не оказался очередным жестоким трюком её измученного сознания. Пальцы были твёрдыми, настоящими, живыми — по крайней мере, настолько живыми, насколько могло быть что-то в этом странном мире между сном и явью, между жизнью и смертью, между тем, что было, и тем, что могло бы быть. — Обещаешь? — прошептала она, почти не разжимая губ, и в этом шёпоте было столько отчаяния, что оно перекрывало все те годы, которые она училась быть сильной, не плакать, не жаловаться и никому не верить. — Обещаю, — ответил он, и в его голосе не было ни капли сомнения. Элизабет позволила себе поверить. Хотя бы на эту ночь. Хотя бы на эти несколько минут, пока колыбельная всё ещё звучала где-то на границе слуха, а тёплая рука сжимала её холодные пальцы, возвращая к жизни. Она позволила себе провалиться обратно в сон — не в тот, полный кошмаров и криков, из которого она просыпалась с разодранным горлом и мокрыми от слёз щеками, — а в другой, глубокий, тёмный, спокойный, как вода в старом колодце, который никто не тревожил много лет. Она спала. А Регулус сидел рядом, гладил большим пальцем тыльную сторону её ладони и смотрел в потолок, за которым не было ни звёзд, ни неба, ни даже пустоты, к которой он привык за долгие годы скитаний между мирами. — С возвращением, Эли, — прошептал он одними губами, чтобы не разбудить её.