Часть 1
20 августа 2021 г., 13:54
Редкие лучи солнца едва-едва пробивались сквозь плотные оконные стекла. Но давно, очень давно начало казаться, что их попросту нет. Нет никого и ничего вокруг. Лишь серая пустота пульсирует там и тут, сбиваясь в комки и сплетаясь в невообразимые нити паутины. Кто же в ней паук? Судя по всему, он сам — другого ответа на этот вопрос не было и быть не могло. Оберегает государство от вредителей — настырно жужжащих, подсовывающих под нос переносящие смертельную заразу лапы, глядящих сперва целеустремленно, а затем, когда пытки становятся настолько пронзающе-невыносимыми, взрывающимися в кровавой пляске зрачков глаза. Это все лично выстроил он. Легко да мило тешить себя подобными рассуждениями, сидя в собственном кабинете и ощущая каждой клеткой несуразного тела, что он твой. Личный. Что бы ни говорил товарищ Сталин. Что-то чуть ниже груди свернулось болезненно, колышась в волнении — ныне и у стен есть уши, на каждую неверно скользнувшую в голове мысль тотчас окажутся нацелены сотни тысяч стрел со знакомой до боли гравировкой. Серп, молот и звезда. Несмотря на то, как мало они значат сейчас, когда мысли сплетены невиданным доселе образом, рождая новые и новые угловато-неправильные, рваные, несущие неотвратимые последствия, что-то в глубине того, что раньше звалось душой, мягко вздрагивает в рефлекторном импульсе. Посмотришь со стороны — и обернешься для своих глаз этакой мухой в янтаре. Красиво, а бесполезно по большей части. Да и шуму можно наделать неслыханного — поднять и всколыхнуть, чего доброго, все государство сразу. А кому это нужно? Никому. Он живет в мире, где в подвалах каленым железом с его легкой руки прижигают неугодных — а колыхни рукой неверно, и сам окажешься на их месте. Очень нравилось вот так ходить по краю. Адреналин тек по венам и артериям дергающегося, импульсивного в каждом своем проявлении тела. Становилось интересно: а насколько же на самом деле тонкое лезвие, по которому приходится бежать марафон каждый день? Кажется после каждого отклонения, бьющего в голову столбом удовлетворения, что уже все, за секунду сорвешься в пропасть… Ан нет, держаться можно — еще и как можно. Порой даже не за само лезвие, режущее руки до кости, а за чужие руки, протянутые из пустоты — порой точно такие же изрезанные, как и собственные. Его время медленно уплывало вдаль. Слишком много было совершено. Слишком долго он купался в крови безнаказанно, пока другие не мигая смотрели на него сквозь пальцы. Смотрели… Окно все еще было плотно закрыто. Открывать он боялся. Боялся самого себя — порой бросит неосторожный взгляд вниз, а все естество тут же скрутит колючей проволокой настырная мысль: а что, если прямо сейчас, ничего не теряя и ничего не пугаясь? Что-то мягкое, теплое, пошитое совсем из иной материи, останавливало. А почему, собственно? Что его тут держит, не давая упасть на самое дно? Любовь? Он ненавидит всех в этом прожженном, гнилом до мозга костей мире, а самого себя — больше всех. Оттого и соскальзывает настолько самоотверженно каждый раз с лезвия, надеясь, что на этот раз уж точно все. Долг? Пустой звук, не более. Все, что он делает, давно потеряло всякую цель и последние крохи смысла. Он, казалось, постиг что-то этакое, от чего больше не хочется жить. Оттого с такой радостью и копает себе могилу, измеряя и хмурясь каждый раз — недостаточно, видно, глубока. Замечает что-то доселе не видное в каждом неосторожном чужом взгляде, жесте, очередной подписи. А может… Месть? Но отчего до этого не мстил? В его руках миллионы веревочек — дерни за одну достаточно сильно, и очередная марионетка упадет, пробивая хрупкую фарфоровую грудь. Если бы хотел, убил бы любого… Даже того, кого подпустил достаточно близко к себе. Если вдруг услышит неосторожный шорох, уловит лишнее движение, сразу же всадит нож в спину, ни секунды не раздумывая о таких глупых вещах, как честь и совесть. Совести у него, наверное, вообще не осталось. Как говорится, географ глобус пропил. В его деле она нужна как никогда, а он пренебрегает как может. Но на деле колышет ли это кого-то? Если колышет, значит, разбираться надобно. Раз-два — и скрутил шею. Но что-то все равно мешает. Вроде бы неуловимо. Нет, не какие-то абстрактные понятия, присущие только слабым да глупым. Это не столько какая-то глупая перегородка внутри себя, а что-то вполне реальное. Даже в некотором роде ощутимое. Быть или не быть — вот в чем вопрос. Сейчас у него забот полон рот, а ему и не стоит спешить. Желание напрочь отшибло, словно слух после взрыва гранаты. Думать нужно не об этом, а о том, как достойно завершить это огромное недоразумение под названием «жизнь». Солнечные лучи вновь скользнули по лакированной поверхности стола. Какие-то невидимые кусочки мозаики встали на место. Впервые за долгое время он знал, что делать. Вернее, знал, как правильно дать себе толчок для нужных размышлений. А там уж и четкий план нарисуется в голове. От начала часто зависит исход дела.
Николай, тяжело вздыхая, встал из-за столь же несуразного, как и он сам, стола, стуча тяжелыми сапогами на чрезмерно плотной подошве по светлым половицам. Не вписывающийся ни в какие рамки рост отравлял жизнь. Никогда не стать таким, как они. Неполноценный. И каждый раз, как он проходил мимо зеркала — особенно того самого, что показывало его в полный рост — хотелось ударить себя по голове чем потяжелее. Горбатого только могила исправит, это он усвоил уже давно. Потому и постоянно плясал на ее краю. Но не только в этом дело. Если болит зуб, невольно привыкаешь жевать одной стороной рта. Если не вспоминать о том, что если зацепить его ненароком, ничего тревожить не будет — и о враче можно забыть на некоторое время, пока не станет совсем уж невыносимо. Чем меньше думаешь о том, что не вписываешься и никогда не впишешься как следует, тем меньше болит эта рана. Но каждая шутка (если не посмеешься, жди чего похуже) словно вновь сдирает с раны корочку. И вновь больно чуть ли не больше, чем до этого. И Николай пытался глушить. Сперва прижигая дешевой водкой. Затем попробовал кровь — и ее вкус понравился ему куда больше. Он не сможет оправдать себя, если его наконец расстреляют. Лишь улыбнется невероятно широко — той самой улыбкой, за которую он себя ненавидит больше всего, за которую хотел ударить себя не раз по лицу куском арматуры. Свежее мясо, обнажившиеся кости, лопнувшие глаза — все это выглядело бы в сотни, тысячи раз лучше, чем то недоразумение, что зияет на месте его лица прямо сейчас. Как бы другие ни клялись и божились, Ежов чувствовал их ненависть так же явственно, как свою. Дверь шкафа со скрипом отворилась. Хорошо, хоть на цыпочки вставать не приходится — иначе получилось бы что-то совсем уж комичное. А сам он без всего этого не комичен? Носит сапоги на слишком уж высоких каблуках — как будто они смогут что-то исправить. Они как мертвому припарка. А разве он сейчас не мертв? Нет. Мертвые не чувствуют. А в нем все еще что-то горит. Только что — пока самому до конца не понятно. Наконец пальцы обхватили гладкое, скользкое горлышко бутылки, вытаскивая ее на свет божий. Алкоголь. Старый друг и в то же время враг. Нужно было немного спутать мысли, дабы родить если не идею, то хотя бы понимание. Николай даже не стал захлопывать шкаф — пропади он пропадом. Нечего оттуда красть, и на том спасибо. Крышка легко открутилась. Огонь обжег Николаю горло, лавиной стекая вниз. Он уже привык. Давно и бесповоротно. Привык к тому, что неполноценность приходится заливать вот так — до боли в груди, желудке и душе. Но не мог привыкнуть к одному. К тому, что твердая, уверенная рука раз за разом вытаскивает его из пьянства, садит за стол и заставляет вновь вариться в одном и том же котле. Не хватает лишь, как в карикатурах, строгого, чуть ли не материнского выговора. Но винить всех и сразу бесполезно. Ежов неловко и невольно сжался, как только мысли о самом Иосифе Виссарионовиче вновь вспыхнули в голове. Он боялся его — боялся до дрожи в пальцах, напряжения в каждом мускуле и холодного ощущения в сердце — но в то же время и ненавидел. Ненавидел за все, что он ему дал. Ненавидел за то, что делал со всеми вокруг, включая его самого — не только с прочими деятелями, но и с чертовой страной. Одновременно хотелось и не хотелось быть частью этого, но все уже было решено за него и с его помощью. Но идти наперекор Сталину — это не просто смерть. Это выжигающая ненависть, которая будет его, Николая, сопровождать долгие годы после того, как его кажущееся особенно маленьким в этот миг безвольное тело будет приставлено к холодной стенке. Свет растекался некрасивыми пятнами по кабинету. Маленков? С чего бы? Невзрачность. Ежов был уверен: будущие поколения его не запомнят от слова «совсем». Он останется пылью, развеянной по ветру, зачеркнутой строкой на листке бумаги, растоптанным листком под ногами. Все забытые имена, разбитые в кровь лица проносились перед лицом, сплетаясь в чудовищные кружева, испачканные вытекшим мозгом. Но что-то выделялось. Мигало перед глазами безразмерным пятном, пульсировало, словно что-то не из мира сего. Да и правда, все в нем казалось непривычным для такого, как Ежов. Лишь одно имя заставило что-то внутри напрячься еще сильнее, зажечь в сердце новый огонь, который стал началом конца этой огромной глупости.
Лаврентий.
Николай никогда не мог бы упасть. Нельзя упасть, если тебя держат крепко и надежно — так надежно, что часто ты и не догадываешься об этом, а после удивляешься после очередного шага в сторону, почему случилось так, а не иначе. Ежов пытался все забыть, стать кем-то другим. Огонь спирта стал привычным. А на следующее утро — пробуждение в своей, а нередко и чужой постели в поту, неспособным связать и двух слов от раздирающих на части последствий выпитого. Как бы глубоко он не падал, Лаврентий выгораживал. Ставил чертов забор между Ежовым и пропастью, делая его то шире, то выше — в зависимости от того, как Ежов пытался встретить свою кончину. На все вопросы отмалчивался и смотрел странно, проникая тяжелым взглядом мутных глаз, скрытых толстыми стеклами очков, прямо в душу. Так не смотрят даже самые близкие друзья, не говоря уж о тех, кто ему, по сути, никто. У Николая самых настоящих, воспетых в сотнях натянуто радостных песен, призванных толкать вперед социализм друзей не было. Не было никого, на кого можно было бы полностью положиться. Но для чего Берии, сбитому совсем иначе человеку, пытаться приблизиться к нему? Ежов — он и есть самый настоящий ёж. Может только свернуться в клубок да смотреть неодобрительно. Если взять в руки, потом пожалеешь сто раз. Так какого черта этому мутному — точно такому же, как его вечно бегающие глаза — во всех понятиях человеку понадобилось от такого прогнившего существа, как Николай? Хочет подстелить соломку, чтобы потом последнее падение было самым больным и смертельным? Пусть уж бьет сразу. Ежов все равно ненавидел его, ненавидел больше, чем весь чертов мир сразу. Хотелось прямо сейчас переступить и через порог кабинета, и через себя, и наконец увидеть ужас в его глазах. Почувствовать, как ломаются очки под твердым натиском его кулака, как беспомощно плачет человек, который возомнил себя спасителем слабых и немощных, когда эти самые слабые и немощные смыкают дрожащие пальцы на его дрожащей шее. Ненависть к собственному росту канула в небытие. Пальцы затряслись, и недопитая бутылка в один миг полетела на пол, разлетаясь десятками блестящих, отражающих лучи глупого и ненужного солнца, осколков. В порыве слепой ярости Ежов потряс едва слушающимся, трясущимся от бессилия кулаком окну. Почему это чертово солнце светит? Почему не зашло, когда должна будет решаться судьба? Ну и пусть. Скоро все взорвется, сгорит окончательно. И пламя будет таким же ярким, как страна, которую он с таким рвением ненавидит. Но прежде чем устранить главную проблему, нужно было закончить готовиться. Стекло вновь начало хрустеть, но уже под толстыми подошвами черных лакированных сапог, застревая в резине подошв навсегда. Только вот сколько это «всегда» будет длиться? Пусть бы совсем недолго. Пусть бы. Последний скрип половиц всхлипом отозвался в тишине. Чертово солнце продолжало бить в глаза сквозь стекло. Насмехалось над мелким, бессильным человеком. Ежов сжал зубы, потянувшись к ручке. Схватился за холодную поверхность и повернул, как сотни и тысячи раз до этого, но именно этот раз должен был стать последним. Николай взглянул на не стесненное больше стеклом пространство. Бескрайние улицы со снующими по ним людьми скручивались в болезненном танце, распрямляясь и вновь стягиваясь. Они были готовы принять его обледеневшее тело еще давно, но лишь сейчас с помощью глупой звезды, зовущейся Солнцем, Ежов получил столь нужный ему сигнал. Чертовы заводы, деревья, граждане, которые мрут, как мухи (вот бы оказаться на месте хоть одного из них хоть на минуту — их последнюю минуту, чтобы больше не видеть белый свет) — все это пытаются поднять, выстроить что-то вразумительное. Не выстроят. Глупцы. Никто и глазом не мигнет, когда его безвольное тело шлепнется на мостовую с противным чавкающим звуком. Но сначала нужно убить, а потом уж умереть. Что будет после смерти, Ежов не знал и знать не хотел. Но лучше бы там просто была пустота. В библейский рай ему давно уж путь заказан.
Бумаги шелестели под негнущимися пальцами, мельчайшие бусинки пота выступали на лбу, скатываясь вниз по разгоряченному лицу. Лаврентий давно уже не мог нормально работать — все мысли неизбежно сводились к одному. Почему? Почему все его усилия сдвинуты в сторонку, словно ненужная грязь, от которой нужно избавляться? Почему каждый раз, как он рискует чем угодно, готовясь умереть не за великое дело коммунизма, не за Сталина, который в случае неповиновения с удовольствием пережмет горло стальными клешнями, а за невзрачного во всех смыслах человека с ничем не примечательной фамилией и еще менее примечательным именем, получает в ответ лишь надменный взгляд блестящих злостью на все вокруг глаз? Почему не может спать спокойно, таращась в потолок и, пялясь на молчаливые и такие же далекие от происходящего на земле, как Николай, звёзды, проговаривая шепотом лишь одну фразу: «Что с ним?»? Почему хочет лишь помочь, желает одного лишь блага этому человеку, в то время как давно должен сидеть в кабинете генсека, говоря обо всем, что ему пришлось сделать и что он продолжает делать изо дня в день? Изображение перед глазами вновь расплылось, буквы переплелись в абсолютно нечитаемое месиво. Очки запотели или усталость сказывается? Он ведь вновь и вновь продолжает пахать, как проклятый, а Ежов и в ус не дует. Ну и пусть. Главное, чтобы Николай держался на плаву. Усталость можно перетерпеть. Ну и что, что однажды заснул прямо за столом, скатываясь в абсолютно ненужные размышления о том, что случилось бы, ответь наконец Ежов добром на его попытки помочь? Если не хватит сил на терпение, он, так и быть, выместит свою злость. Но не на тех, кто окружает его. Пальцы разжались, все посыпалось на стол. Сил уже не осталось. Когда он перестал вникать в смысл текста? Это все равно уже неважно. Хотелось наконец опустить уставшую голову на стол, не думая даже об очках, готовых слететь и разбиться. Думать лишь об одном. Было уже все равно, даже когда услышал тяжелые шаги. Но когда дверь кабинета распахнулась с оглушительным стуком, от которого затряслись и зашатались стены, портреты в тяжелых рамках и рассудок самого Лаврентия Павловича, сон словно рукой сняло. Резкая смена стукнула по голове стальным молотом, точно таким же, как тот, что был нарисован на гербе Советского Союза. Страх же впился в сердце острым, тонким серпом. В зияющем дверном проеме, распахнутом, словно пасть диковинного зверя, стоял Николай. Стоял нетвердо, опираясь на дверной косяк, но, тем не менее, с необычайной яростью буравил взглядом Берию. В груди защемило еще сильнее. Лаврентий все равно не мог оторвать взгляд от хрупкой, почти фарфоровой фигуры наркома. Засматривался на то, как пошитый специально на него пиджак сидел на худых плечах. Как темные ленты волос ложились на бледную кожу, создавая неповторимый контраст. Как пылали жаром его щеки, как разгорячен был сам Ежов, готовясь к последнему прыжку, словно лев перед беззащитным кроликом — с той только разницей, что Берия беззащитным отнюдь не был и при желании смог бы раздавить его полностью. Но не хотел. Откуда-то нашлись силы на то, чтобы имитировать спокойствие, проговорить одними губами:
— Что случилось, Николай Иванович?
— Эт-то ты мне ответь, гнида, — едва выговорил Ежов. Ненависть кипела, и он готов был сделать что угодно с этой пародией на человека с глупой фамилией, глупым акцентом и глупыми повадками. — Я сдохнуть хочу.
Подошел к столу нетвердой походкой, схватив ручку, которой еще недавно Лаврентий безуспешно пытался что-то написать. Занеся острие над головой и со страшным, нечеловеческим блеском в глазах направив его на Берию, Ежов надрывно прошептал:
— Мне оно не надо.
Все внутри Лаврентия давно обмерло. Придуманный мир рушился на глазах. Нечеловеческим усилием он встал, нависая над вмиг показавшимся беззащитным телом Ежова.
— Успокойтесь. Что не надо? Отвечайте.
— Я этого никогда не хотел, ясно тебе? П-помощи твоей блядской. Сам, блядь, знаю, как мне жить. Я сдохнуть хочу. Ш-шел б ты нах, — удивляясь, как он хотя бы это смог выговорить, Ежов вперил взгляд в не выражающие ничего глаза Берии, усиленно размышляя. — А ты… — он вновь перехватил перо поудобнее. — Тебе, с-скот, приказываю сдохнуть!
Грузно вздыхая, Лаврентий увернулся от замашки Ежова, падая на тяжелый пол. Песочный замок его мечт смыло яростной волной. Не ценит. Не ценит кровавого пота и слез, скрытых от чужих глаз. Обращает в пепел. Затаптывает. Сколько он потерял лишь для того, чтобы он просто сейчас был жив и сидел на своем чертовом посту? Пелена гнева начала застилать глаза. Сколько он не спал? Сколько не видел белого света? Отталкиваясь от пола, Берия попытался встать, толкая Николая в грудь. Он сам не понимал, что с ним творится, но остановиться не мог. От неожиданности Николай разжал руку, даже не потрудившись запустить ручку в Лаврентия.
— Насрать тебе на все, да? И на меня тоже? — уже твердо стоя на ногах, Лаврентий вновь толкнул Ежова, наваливаясь на него всем своим весом. — Не понятно разве, на что я ради тебя, сволочь, пошел?
— Н-нахуй пшел! — пытаясь вырваться, Ежов перехватил предплечье Берии, больно сжимая его тонкими пальцами сквозь ткань.
— Я хотел как лучше, — тяжело дыша, Берия, насколько позволяло положение, толкнул Николая коленом. Удар пришелся в пах, заставляя наркома болезненно взвизгнуть и еще раз дернуться под тяжелым телом Лаврентия.
— Тварь, — прошипел Ежов, вновь безуспешно пытаясь столкнуть Берию с себя. Замахнулся свободной рукой — и тут же кисть перехватила жилистая ладонь заместителя, выкручивая под невообразимым углом. Слезы набежали на глаза сами по себе от раздирающей все тело, а не одну лишь руку, боли, однако другую ладонь он не разжал. С трудом высвободив руку, Лаврентий попытался привстать, наступая ногой на руку Ежова. Все еще не смысля, что он сделает, не слыша хриплых попыток закричать, он наконец выговорил:
— Я надеялся, что ты согласишься сам. Теперь я возьму то, что должен был.
Где-то в груди Николая затеплилась надежда — убьет-таки. Не придется лететь вниз, боясь этих несчастных нескольких секунд падения. Сейчас Лаврентий сделает все сам. Так умирать стыдно, но лучше умереть в борьбе, чем сдаться самому ужасному врагу — смерти. Даже боль в передавленной конечности — Ежов был уверен, что Берия что-то сломал ему своим сапогом — не мешала наслаждаться последними мгновениями жизни. Но чего он не ожидал, так это грубых прикосновений Лаврентия Павловича к собственному ремню.
— Ты че делаешь? — сквозь зубы выдавил нарком, пытаясь сопротивляться ногами, о профпригодности которых вспомнил лишь сейчас. Однако хаотичные удары, казалось, не смущали Берию. Он был твердо настроен. Сейчас Ежов отплатит ему за все. Ему уже было все равно насчет того, что правильно, а что нет. Он просто хотел получить то, о чем изредка думал перед сном, стесняясь собственных мыслей. То, чего ожидал, каждый раз получая очередной выговор, за которым вполне мог бы последовать приказ о расстреле. Для этого ли он жил? Ежов пытался кричать. Чертово солнце… День на дворе, ведь почему его никто не слышит? Почти никого нет на месте, что ли? Сговор ли это ради устранения его? Он не знал. Справившись с ремнем, Берия начал стаскивать с Ежова штаны. Уже само это действие заставляло член напрягаться. Как только бедра Николая были полностью обнажены, Лаврентий едва сдержался, чтобы не простонать от смеси удивления и восхищения. Ежов все так же беспомощно молотил ногами по воздуху, всхлипывая и сотрясая воздух нечеловеческими криками.
— Педераст хуев! — сдавленным голосом проговорил нарком, оставив любые попытки сопротивления. — Ненавиж-жу…
Несмотря ни на что, слова ударили слишком крепко по незащищенной душе, оставалось лишь сжать зубы и продолжить, хоть и хотелось ударить еще сильнее. Но отвлечься — значит выпустить его, так и не получив желаемого.
— Тварь… — задыхался в бессилии Николай, пытаясь подвигать рукой, которая точно была сломана. Резкая боль не дала, проносясь вспышкой и яркими фантомными кругами перед глазами. Ежов до последнего надеялся, что Лаврентий остановится и наконец сомкнет руки не на его белье, а на его шее, но нет. Уже не вернуть было утраченных мгновений. Не было конца.
От бессилия хотелось кричать еще громче, но ведь все равно никто не услышит — так зачем волноваться? Остается лишь крепко сжимать зубы и надеяться, что все это закончится — точно так же, как и его ставшая вмиг никчемной жизнь. Избавившись от ненужной одежды на теле Ежова, Берия продолжил бормотать что-то невнятное. Это невероятно хрупкое тело, которое он только что сломал полностью, было в полном его распоряжении. Это можно было назвать справедливой платой за все. Абсолютно все. Все бессонные ночи, все неловкие объяснения, каждая задержка на краю пропасти, каждый миллиметр тщательно концентрированной ругани в его адрес. Сняв наконец и свои штаны, Берия плюнул на ладонь. Слюна растеклась по шершавой коже. Взяв слегка напрягшийся член в руку, Лаврентий полуприкрыл глаза, начиная двигать ладонью вверх-вниз. Даже не приходилось ни о чем думать, чтобы достичь желаемого. Мысли не сползали, заточенные лишь на одну деталь перед глазами. Эта самая «деталь» крепко зажмурила глаза, лишь бы не видеть. Не видеть свое окончательное падение. Не видеть, как втаптывается в грязь остаток чести. Наверное, какие-то остатки принципов остались на дне сознания Ежова, всколыхиваясь и растворяясь в обреченности лишь сейчас. Не хотелось видеть, как тот, кого он ненавидел больше всего, ублажал себя, глядя на его беспомощность. Хотелось, чтобы все закончилось прямо тут. А потом, как и полагается — вылететь, подобно птице, в гостеприимно открытое окно. И никто не поверит, что кто-либо, кроме него самого, виноват. Внезапно острая боль пронзила всю нижнюю часть тела, словно бы в разгоряченную плоть Николая втыкали остро заточенный нож, ковыряя им где-то глубоко внутри.
— Мразо-ота… — тонко простонал Ежов, пытаясь бедрами соскользнуть с так некстати вошедшего в него члена Берии. Напрасно. Любое движение лишь причиняло еще больше боли Николаю и больше удовольствия Лаврентию. Перед глазами все плыло. От внезапного ощущения тепла наркома Берия мог лишь крепко сжать зубы, сдерживаясь, чтобы ненароком не закричать от слишком сильного удовольствия, которое он не ощущал так долго. Подобное не могла бы дать ему жена, даже он сам не смог бы довести себя до чего-то такого. Он начал забывать. Не хотелось думать о том, что под ним — живой человек, который просто не может вынести подобного. Боль рвала Николая изнутри, заставляя шевелить сухими губами и, хрипя из-за сорванного от беспрестанных криков голоса, звать кого-то. Но кто теперь придет? Боль стала еще сильнее. Берия все так же толкался внутрь дрожащего тела, обхватывая его за плечи и по-животному тяжело дыша. В один момент двигаться стало легче — из разорванного ануса полилась кровь. Слезы вновь набежали на глаза наркома, застилая их сплошной непробиваемой пеленой. Боль была нестерпимой. Казалось, будто тело охватывает огонь. Лучше бы он умер. Лучше бы никогда не решался сказать. Лучше бы молчал, нагромождая несказанные слова и не проделанные ни на ком удары внутри себя, чтобы в один момент взорваться, словно переполненная водой резиновая перчатка, брошенная с высоты.
— Я тебя убью, — отрывисто выдавил из себя Николай, абсолютно выбившись из сил. Солнце непристойно и беспощадно скользило по спинам сплетенных в чудовищный клубок людей (людей ли уже?), не жалея жаляще-припекающего тепла и слишком тусклого света для того, чтобы плотно завернуть их в само себя и никогда уже не выпустить, сделав совсем иными, чем во все предшествующие этим мгновениям годы. Лаврентий что-то бормотал, вжимая Николая в деревянный пол еще сильнее. Штаны обеих пропитывала ярко-алого, словно знамя так и не построенного коммунизма, цвета кровь, противно хлюпающая при каждом движении Берии внутри Ежова. Осознание ударило горящей огнем плетью. Лишь бы дотянуться до собственного спасения. Николай крепко сжал зубы, превозмогая выжигающую боль во всем теле, потянувшись более-менее освободившейся под натиском заместителя наркома рукой к отблескивающей в солнечных лучах давно забытой ручке. Столь соблазнительное острие, которым так легко если не убить, то хотя бы отвлечь Берию от своего грязного дела. Миллиметр за миллиметром он продвигался к цели. Наконец неестественно тонкие пальцы обхватили матовую поверхность орудия убийства. Именно благодаря таким ручкам подписываются приказы о расстрелах. Теперь же придет пора заправить ее кровью вместо чернил для того, чтобы поставить последнюю точку в этой бесконечной летописи страданий. Лаврентий тяжело дышал, чувствуя давление стенок кишки наркома на его член. Совсем скоро должно было свершиться то, к чему он так долго готовился. Он чувствовал скорое приближение оргазма. Осталась лишь пара быстрых, отрывистых толчков. И уже в момент кульминации и пика, когда наслаждение начало нарастать и нарастать, вместе с ним он почувствовал боль. Невероятно сильную, пронзающую бок огненной стрелой. С душераздирающим криком, в котором смешались ранее неощутимая боль и практически нечеловеческое удовольствие, заместитель наркома излился внутрь своего уже предшественника. Он будет уволен. После такого неуважения уж точно. Ослабевая хватку, одной рукой Лаврентий потянулся к боку, проткнутому Ежовым. Сжимая зубы, вытащил из кровоточащей раны ручку, уставившись на нее немигающим взглядом.
— Ты сдохнешь, подонок, — попытался освободиться из-под внезапно потяжелевшего тела Лаврентия Николай. Несмотря на насквозь промокшие телесными жидкостями штаны и сломанную — в этом он уж точно был уверен — руку, получалось двигаться на удивление легко. Берия полностью слез с наркома, не удосужившись даже застегнуть штаны, и все с таким же отрешенным видом рассматривал ручку. Ежов начал искать глазами что-то тяжелое — на одной руке далеко не уедешь. Что делать? Как действовать дальше? Берия не двигался. Он словно умер — не двигался, лишь таращился на чертову ручку, покрытую его же кровью. Наверное, дело было сделано. Стараясь ступать как можно осторожнее, Ежов покинул этот чертов кабинет, где кровью пропитался не только воздух, но и вся его сущность. Наконец можно было спокойно свершить желаемое. Жить хорошо, а умирать еще лучше.
Лаврентий продолжил буравить взглядом ручку. Как он мог подобным образом поступить? Почему не остановился? Почему не отложил свои принципы в сторону? Но нет. Скоро он сделает то, что Николай так хотел. Не видать Ежову поста наркома, как собственных ушей. Он, наверное, успеет распустить слухи о своем заместителе, которые сдетонируют, как заложенная бомба, в далеком будущем. Но это будет потом. А что сейчас? Внутри осталась лишь пустота. Он не сожалел ровным счетом ни о чем, не желая, чтобы время возобновляло свой ход. Неизвестно, что будет дальше и кто умрет первым. Берия наконец свел взгляд с ручки, вперив его в окно. Он смотрел на чистые, умытые советские улицы. На бьющее в глаза, как ни в чем ни бывало, солнце. На растущие тут и там деревья, которые, несмотря на то, что здесь двое людей окончательно потеряли свою человечность, став рядовыми гражданами, упорно продолжали жить и тянуться вверх — поколение за поколением. Смотрел абсолютно безжизненным взглядом, пока из ноющей раны все еще текла кровь, и понимал:
Кто бы ни умер первым, этой пытке под названием «жизнь» нет и не будет конца.