Мы возвели эти стены, чтоб никакой долбоеб не указывал, как выжить в пиздеце
Он не вернулся в эту коморку, оставшись на берегу моря. Галька больно впивалась в ступни, и он сначала долго кидал камешки в море. Небо сгущалось, становилось антрацитово-серым, как стальные коробки в их безобразно-скучном городке, и сначала он долго задыхался, сдерживая рыдания. То ли от пронзительной красоты этого бесцветного пейзажа (ему всегда, всегда нравился серый, переходящий в голубой), от того, как сильно ему хотелось стать такой же серой птицей и пронзить это небо, слиться с ним. А потом, когда красота уже переполняла его через край и от тишины становилось спокойно, величественно, щемяще, он достал блокнот и начал рисовать. Передать всё, что у него было внутри, у него никогда не получалось. Особенно когда он рисовал чужие голубые глаза, которые смотрели на него почти как живые. У него никогда не получалось академически-выверенно, идеально, но всегда получалось живо, и в этом суть? Он мог поклясться, что Стас уловил эту жизнь. Именно эта жизнь билась в нём, когда он скомкал рисунок, а потом повалил его на пол и ударил по рёбрам. Когда позвоночник столкнулся с полом, это было больно, но он видел, видел жизнь в его безжизненных глазах. Видел, что они другие. Сбитые из колеи, сбитые вечным отвращением, и он уже не чувствовал его склизкой массой на коже. Он чувствовал на коже искрящуюся жизнь. Электричество. — Рисуешь? — спросил он, неожиданно появившись из спины, и выхватил блокнот. Антон не смотрел на него, но чувствовал взгляд. Чувствовал молчание. Чувствовал, как он всколышил ему дыханием густые волосы на затылке одним-единственным шёпотом: «Какой бред», и это было другим. Это не было безжизненным акульим Стасом. Это не было им, когда он повернул его, сопротивляющегося вновь к себе, чтобы вглядеться в глаза серьёзно-внимательным взглядом. Он снова препарировал его веснушки. Взгляд «как я устал от тебя». Взгляд «как я ненавижу, что ты так не похож на меня». Взгляд «тогда было бы несравненно проще». — Что нужно, чтобы выбросить это из твоей головы? Выебать тебя ножом? Что? — Ничего нет, — испуганно выдыхает Антон, и его взгляд, в котором за края выплёскивается страх, в котором плескается отчаяние, так и кричит: «Есть, есть, есть». — Ничего нет, не надо! Его вздёрнутая бровь как будто говорит, что через секунду он сам вздёрнется. Когда он хватает его сзади за шею, приближая к себе, наблюдая бесстрастно за тем, как расширяются зрачки, и вырываться из его стальной хватки так бесполезно, так безнадёжно, но он всё равно делает это. Он всё равно остаётся отважным и слабоумным солдатиком, когда хочет поднять руку, чтобы ударить его. — Нет, говоришь? — тянет он. А потом жестоко, расставляя нужные акценты: — У меня глюк от мефа? Но я не принимал, блять. — Нужен ты мне тысячу раз, — фыркает Антон. В груди ощущение беды. В груди ощущение, что всех его птиц там перебили одним остужающим взглядом. Это чтобы что-то кому-то доказать. Чтобы ему доказать, какой он тупой, и что лучше проблемы решать по-взрослому, чем бежать от них снова в море и рисовать тупым карандашом в блокноте, и это получается как погибель. Это получается скомкано, жестоко, жёсткими губами по его растерянно-открытым, уязвимым, слегка влажным и солёным, это получается как убийство, как замкнутое электричество, из которого в проводах всё вспыхивает и получается пожар. Он не смягчает губы. Он не позволяет ему вырваться, только терзает ноющей болью под костями, близко к сердцу с пулей, и это не поцелуй. Потому что он не закрывает глаза, не позволяет ему двинуться ни на миллиметр, только наблюдает, оставаясь закрытым, в броне. И всё это бесполезно, потому что Антон, поджаренный на электричестве, превращается в расплавленное после взрыва солнце. И он отвечает слишком мягко. Если бы он укусил его за губу, если бы отчаянно ударил лбом, было бы намного, намного лучше для выживания, но он раскрывает губы и одуревше мажет по его, хмелея от скользящего прикосновения. — Не смей, — Стас отстраняется, и вот оно. Вот оно. Антон слышит в голосе, видит в глазах страх, что-то близкое к ужасу и ощущению, что его затягивает в пропасть. И он опять идёт поперёк всему тому, что должен был. Ему ведь нечего терять? Это то ли желание слабоумного-отважного солдатика, то ли утопающего схватиться за соломинку. Он знает, что он не хочет отвечать. Он знает, как ему хочется закрыться от солнца в тёмной коробке подвала, в тени, но когда Антон второй раз ведёт по его губам, он вдруг делает изломанно-дёрганое движение ртом. Словно случайно. Словно нехотя. Словно ему тоже перерезали провода. И их языки сталкиваются. Их руки сталкиваются, чтобы тут же оттолкнуться и оказаться в совсем других местах. Антоновы — у него на плечах, Стасовы — на шее Антона, чтобы оградить, чтобы оттолкнуть, чтобы притянуть, чтобы задушить. Чтобы ударить. Он не хочет его притягивать, это получается само собой вроде, когда Антоновы губы оказываются на его солоноватой шее, покрытой будто бы мраморной кожей, он вроде не хочет, а получается нечаянный, короткий стон, словно ему не принадлежащий. И в Антона летит ещё одна пуля. Ему хочется сказать: «Представь, что я девчонка, представь, что я угодно, но не отталкивай, не отталкивай», но он смотрит на него почти трезво, чтобы точно видеть, кто перед ним. От этого хочется закрыться, спрятаться, это всё ещё внушает ужас, когда он смотрит прямо на него, но одновременно с этим предвкушение. Тебе нравятся удары? Тебе нравится, когда тебя бьют? Нет, ему нравится, как он замирает, как он превращается в камень, когда Антон ведёт рукой по его члену в джинсах, как он обхватывает его. И как расстёгивает ширинку. Чужая рука жёстко хватается за его запястье, оставляя чуть ли не синяки, Антон намёков не понимает, хватая уже голый член, размазывая смазку по головке, за что получает новый стон. Так не похожий на что-то сладострастное из порнофильмов или хотя фильмов про любовь, но это уж точно не порно, не любовь, а чёрт знает что вообще. Он ведёт рукой по стволу. Сначала медленно, наблюдая за тем, как он пытается сдерживать тяжёлое дыхание, как напрягаются его плечи, как он смотрит на него, как глаза его темнеют, как он словно ждёт, что будет дальше, но теряет свой дурацкий контроль. Антон делает это неумело, слишком порывисто, слишком испуганно, слишком нежно, с щенячей преданностью, которую скрывает за кусачими зубами и отчаянной визгливой злостью, слишком надеясь дать ему то удовольствие, но он будто вообще ни от чего удовольствия не получает. А с ним тем более. Он даже глаза не закрывает, рот не раскрывает, только часто дышит носом. А потом запрокидывает голову и резко, в раз кончает ему на руку. Антон вытирает ладонь о джинсы. Антон восстанавливает дыхание. Антон видит, как он застёгивает джинсы. Антон закрывает глаза, чтобы не видеть, как он уходит. Он обязательно вытащит из себя пулю однажды.преданно тлеть внутри черепной коробки
2 августа 2021 г., 18:24
— Первое правило бойцовского клуба: никому не рассказывать о бойцовском клубе, — говорит Стас, затягиваясь спёртой из материной спальни травкой. Когда убегали — сколько могли схватить, столько и захватили (и всё равно карманы ломило, но теперь её хотя бы не нужно будет втюхивать по «максимально заниженной цене»). — Второе правило бойцовского клуба: никому не рассказывать о бойцовском клубе. Ты нарушил сразу два, получается.
Гадкий, едкий дым с привкусом смерти оккупирует ноздри и лёгкие, когда Стас издевательски выдыхает прямо в лицо, и Антон, видя его акулью усмешку и пугающе блестящие глаза (лезвием: каждый раз, когда он был на разборках, каждый раз, когда покупатели задерживали деньги — и потом этого покупателя найти ещё долго не могли),
Антон испуганно отпрыгивает с бешено бьющимся сердцем. Акулий оскал ему почудился, Стас режет его насмешкой, втаптывая косяк в песок, и даже несмотря на то, что море лижет ступни, Антон совсем не ощущает запаха соли, о котором мечтал. Антон вообще ничего не ощущает, кроме страха, анакондой приютившегося вокруг шеи. Пока она сидит спокойно, посапывает, но стоит дёрнуться — и кости хрустнут, хрящи разорвутся, сфинктер расслабится.
Он просто не может видеть смерть как-то романтично или тем более красиво (как все эти готические девы в белом саване, с приторным душком совсем не разлагающегося тела в этих некрофильских романах одной извращённой французской писательницы), когда Стас из раза в детстве напоминал ему, что при повешении человек не контролирует фекалии, а после пули в голову даже можно выжить (прямо как после него).
(Он и живёт с застрявшей пулей в сердце и ничего с этим поделать не может. Ни вытащить, ни добить судорожно сокращающийся орган)
Когда он видел собственными глазами мух, кружащих над вздутым посиневшим телом в изрытой канаве. Запах был не романтичным, потому что он чуть не выблевал пищевод.
Стас уходит. Ему придётся побитой собачонкой, которую пока что не отпускали с цепи, бежать за ним. Он чувствует себя предателем, идущим на смерть, чувствует, как она лижет ему затылок. А ведь Стас был спереди. Невыносимо высокий, прямой и ужасающе спокойный, как море перед бурей. Как ткань, которую расправили иглой, прежде чем её проткнуть.
Каждый раз, когда он спокоен, Антон хочет раскроить себе лицо, всколоть череп, чтобы достать мозг и отключить, заставляя его перестать ощущать, думать, ожидать.
«Ты умный», — как-то раз он сказал ему, перебирая его книги. Антон сжался в ожидании беды. И чужие голубые глаза незамедлительно блеснули холодом. «Потому что не наш, ты подкидыш. У нас не принимают умных. Тебя нужно было оставить на пороге соседского дома».
Да, особенно тех, которые хотят сбежать. Или лелеют мечту сдать вас всех в притон.
Лучше бы их отец никогда не ебал соседских девочек, но вот парадокс — тогда бы он больше не был их отцом.
Тогда Стас его не трогал. Он вообще редко его трогал, предпочитал обращаться с ним как с кучей дерьма — не трогай, не завоняет. Но те редкие разы, когда он к нему всё-таки прикасался, Антон запомнил на всю жизнь.
— Ну ты же хотел увидеть море, верно? Мечтал о нём как романтичная девка, — кривил он свои изогнутые губы (как раз как у девки, не чета Антоновым — тонким и белым, как потолки в больнице) и раздевается на берегу. Стягивает чёрную футболку, пока солнце, поднимаясь над горизонтом, лижет облака, лижет море, оставаясь оранжевыми пятнами на поверхности.
Антон бесится, потому что он делает это назло. Потому что он специально светит перед ним торсом, потому что ухмыляется, потому что ещё помнит его кулаки (и ему на это уже плевать; казалось, его удары отпечатались не только на его теле, но и покрыли каждый кусочек души тупой ноющей болью — и она перестала казаться острой, стала третьей рукой), потому что, потому что потому что потому что…
Слишком много потому что.
Антон даёт дёру, чувствуя тлеющее от гнева сердце. Пуля в нём раздирает его на куски, когда он пытается её вытащить. Надо было просто смириться.
Стас любил, когда с ним смиряются, когда ему подчиняются, когда под ним скулят побитой собачонкой (ведь он-то знает, как правильно); его «правильно» было самым правильным и сидело у всех в глотке).
Только Антон иногда брыкался. Поэтому всё это было так колко, ломко, жалящее, отвратительно безнадёжно с самого начала (это как выступить одним солдатиком перед ротой обученных солдат), но он был упрямым, глупым солдатиком. Отвага граничила со слабоумием.
Поэтому холодные руки Стас обхватывают его шею сзади, Антон специально мнёт губы зубами, чтобы не закричать, а потом закричать уже не получается, потому что вода булькает у него в ушах, в носу, в лёгких, когда раны от соли ноют, и воды на дне моря тушат его отчаяние и крик на корню. Хватит-хватит-хватит — вот что он кричит, но только глотает воду. И чувствует холодную воду. Чувствует судорогу в замороженном теле, которым он не может пошевелить.
А потом он вытаскивает его на берег. Так всегда — сначала топит, а потом спасает, будто в последний момент передумав, будто нехотя, когда сердце у Антона едва не останавливается, а в лёгких взрываются фейерверки.
— Ну что, искупался? — он выдёргивает его за шкирку, как щенка. В ушах всё ещё звенит, в носу щипет, и Антону не нужно скрывать свои слёзы. Нужно скрывать только свои ссадины, а он всегда выставляет их напоказ, горделиво и глупо.
Вырвать лицо не получается, когда он хватает его за подбородок, чтобы впиться глазами в царапину на щеке, в ссадину на губе. Это его первый взгляд за все несколько дней, что они здесь. Этот взгляд отвратительно превращает его внутренности в щебёнку, дробит кости, и Антон думает, что лучше бы он, блять, и дальше не смотрел.
«Уже подрался?», — молчаливо спрашивает его насмешливый взгляд. Антон отворачивает голову, чувствуя, как сердце падает, а он издевается, издевается, издевается, когда не отходит ни на метр. Когда смотрит с этим мерзким препарирующим любопытством. Каждый раз, когда замечает нечто странное, он останавливает его, хватает в свои руки, взрезает как лягушку, чтобы посмотреть, что у него внутри. Что заставляет его поступать так.
А потом бьёт, чтобы посмотреть — исчезнет ли оно. Когда оно не исчезало, он всегда уходил — молчаливо, бесстрастно, холодно, как всегда, но Антон знал (о, это была его маленькая победа), знал, что в нём разверзалась пропасть и в неё летел так им любимый порядок. Знал, что когда он заходил в его комнату, он был готов разорвать его вклочья, потому что он — хаос среди вечно уложенных по полкам вещей, без капли пыли, а он — хаос и грязь. Что его передёргивало в этот момент.
Знал, что на секунду в нём пропадал гнев и холод, и оставался только страх.
Он вспоминает, как это было когда-то, когда море было потаённой мечтой, остающейся сахаром между рёбер, а не тошнотой в загрязнённой, вечно стянутой спазмом глотке.
Как он брыкался, лягался, кричал маты ему в лицо, когда он пытался узнать, кто из поганых школьников тронул его братишку.
«Мы семья», — говорил он, и голос его звучал непоколебимо, каменно, а потом он снова кривил свои губы, скашивая на него презрительный взгляд сверху-вниз, сбоку-вниз, «какой бы она ни была».
«Даже с тобой».
Антон чувствовал, что ему хотелось устроить себе отвратительно-не-романтичную смерть под машиной. Чтобы его раздавило, как сейчас, под тяжестью этих слов.
Семья-семья-семья. Что бы это ни значило, среди холодных брюнетов с голубыми глазами, среди двух его сестёр с отвратительным характером, двух братьев и матерью, которая никогда ею не была, он был единственным рыжим. Только его лицо покрывало ворохом веснушек, как грязью, как вечным клеймом. Только он хотел стать художником, вместо того чтобы толкать мефедрон по заблудшим подросткам, сальным мужикам и потерянным в юности нимфеткам.
Только он любил Ван Гога, а не кислотные глюки перед глазами. И только он курил на маленькой пошарпанной кухне дешёвые сигареты, чтобы читать книги по философии, по архитектуре, по изобразительному искусству, рассматривал Мадонну и пытался повторить улыбку Джоконды.
Всё это было таким бесполезным, потому что маленький городок как стоячая тина, а злости в нём было больше, чем любви. Потому что сдирать с костяшек кожу в кровь о чужие лица Антон умел лучше, чем рисовать. Это было бесполезно. Оно в нём пропиталось как этот долбанный сигаретный дым, в каждой поре, в каждой клетке.
К нему относились нормально — настолько, насколько они могли. Света, хоть и была не матерью, кричала на него так же, как на остальных, а потом кормила пиццей, плача и говоря, что желает им только добра. Даша, с точно таким же холодным лицом Стаса, пинала его, как и остальных младших, говоря, чтобы он не смел быть размазнёй, забыл свои картины и зарабатывал на семью, потому что они в дерьме, дерьме настоящем, слышишь, ты, сопляк? Она кричала на него, а потом сама пахала как лошадь. Такая худая, но со стержнем. Хоть они и близнецы со Стасом, между ними было одно существенное различие. Она была доброй.
Он не слышал. Дерьмо, дерьмо, дерьмо… Какое его дело?
У него своё дерьмо, в котором он тонет. Он больше не хочет тонуть, он хочет выплыть.
И был Стас. Просто Стас.
«Тебе больно?», — и любопытный взгляд. И холодный взгляд, и Антон осекал свой смех в любом конце мира, потому что Стас слышал его, чувствовал звериным чутьём и запрещал ему смеяться, заставлял себя чувствовать себя лишним.
Тебе позволили жить, поэтому стань самой покорностью, кротостью, тишиной, ничем, пустым местом, сделай так, чтобы я о тебе забыл, потому что я помню, помню каждую секунду. Ты не даёшь мне забыть своим дерьмовым рыжим затылком и неуклюжим телом, тыкающимся в каждые углы и ломающим мой порядок.
Он ничего не мог сделать. Только быть. А быть тихо у него не получалось.
Удивительно, но сейчас он вспоминает те времена, в которые он скашивал о него свои кулаки, с ужасно больным, но тёплым чувством. Потому что в какой-то момент он перестал его касаться и видеть совсем.
Когда-то всё было в шатком, но подобии порядка. И Антон понимал, почему Стас так тщательно его выстраивал. Он ненавидел это понимание, потому что это заставляло его чувствовать себя настоящим дерьмом. Ненавидел это понимание, что он даже в этом был прав.
Он всегда был прав и давал это понять своим гнетущим молчанием. Когда маленький Тоша ломал чужие телефоны, телевизоры, посуду, а потом тут же замирал, когда появлялся он — взрослый, молчаливый, с тяжёлым голубым взором, который Тоша тогда не понимал, но чувствовал.
И собирал осколки, глотая слёзы и больше не рассказывая свои выдуманные сказки Даше, больше не устраивая своих домашних представлений, в которых он изображал рыбок, котиков, кого только угодно.
Он был снова маленьким, он снова провинился. Он снова глотал тишину, пинал песок и боялся посмотреть на старшего брата.
А тот уходил, и песок под ним даже не сминался. Он его как будто равнял под свою несгибаемую спину.
Он уходил и ни разу не обернулся.
Хуже была не его злость, а разочарование. Маленький Тоша тонул где-то в маленьком русском море и плакал солью.
/
У них было как в песне Би-2. Волки уходят в небеса, горят холодные глаза… Приказа верить в чудеса не поступало. Вот Антон и не верил. Это был не отдых, это было гнетущее молчание, это были прятки, попытки залечь на дно и запрет тратить деньги, которых и так не осталось. Стас звонил кому-то целыми днями, постоянно меняя симки, орал на сестёр в трубку, что они купили не те лекарства, что они купили не те макароны по акции, а потом поставленным медовым голосом, расставляя нужные акценты, поселял на другом конце трубки поражённую тишину. Разгребал проблемы. Этим он по жизни и занимается. Когда у тебя большая семья, а ты самый старший, ты вынужден подтирать всем нос и убирать ненужные последствия в виде проблем по неосторожности. Когда ты самый младший, ты эти проблемы и создаёшь.
Как в детстве — до сих пор по-другому не можешь. Это в твоей программе. Антон не может не косячить. Куда бы он ни пошёл, он путается в занавесках, роняет стулья и случайно сдаёт полиции свою семью, которая производит наркоту.
Это не курорт, который полагался ему в подарок (не за отличную учёбу, на которую всем поебать, а за количество денег, которые ты принесёшь в семью, где хотят жрать даже собаки; их тоже все пинали). Теперь это наказание.
(Антону хотелось кричать: «Я уже достаточно наказан, можно мне всё? Можно больше не видеть, как ты на меня не смотришь?»)
Стас почти не спал, в отличие от Антона, который мечтал уснуть и не проснуться.
В этом было их различие: Стасу двадцать три, он видит проблемы — он их решает. Антону шестнадцать, и, видя проблемы, он хочет скрыться от них под толщей воды. Но упрямо делает вид, что это не так.
Он тоже взрослый, он тоже так может, он тоже может стоять несгибаемой скалой, тоже может драться, драться…
— И это ты называешь — застелить постель?
Его голос как выстрел, которыми он щедро одаривал других. Это ещё одна пуля, и Антон, вздрагивая, теряясь, выпуская из рук простыню, путается в ней, а потом падает на стул. Стул тоже падает. Сердце ухает.
Что он скажет? Что он сделает?
Он лишь забирает простыню и сам стелет её — аккуратно, не оставляя ни единой складочки. Раскладушка Антона в углу маленькой однушки кажется жалкой даже по сравнению с этой старой кроватью, но это не обсуждалось, кому она достанется: Антон вообще думал, что его оставят под дверью. В итоге ему милостиво выделили раскладушку.
Хочется покаянно опустить голову.
— Какой же ты, блять, ещё ребёнок, — его голос звучал так тихо, так устало и так неверяще. Антон вспыхивает, становясь в цвет морковных волос, становясь почти бордовым, пламенным с ног до головы.
Он по-прежнему на него не смотрит. Его хочется толкнуть, ударить, заслужить хоть один насмешливый взгляд, как и всегда, но.
Но всегда было «но», которое дробило его на части. Прикоснуться к нему значило ещё больше подставиться под пули.
Когда-то его это останавливало?
Никогда.
Мне же нечего терять, — одурённо подумал он. Реально больше нечего. Его вышвырнут из семьи. Рано или поздно. Подкидыша, предателя…
Так зачем? Зачем, зачем, зачем он здесь?
Антон мечтает исчезнуть больше, чем когда-либо.
Сначала пламенем взорвались его ладони, которые он чуть не разбил о его грудь, затем — кулак о его лицо.
Он почти ощущает это как глюк, который взрывает ему голову, почти видит темноту шторкой перед глазами. И гордо выпрямляет спину, даже когда он скручивает ему руки, запрещая к себе прикасается, выкручивает ему запястья, обездвиживая, как какую-то девчонку.
Где кулаки в лицо? Где фингалы под глазом?
Где попытки сделать из него мужчину, чтобы не слышать этих всхлипов сейчас?
— Мне не больно, — цедит Антон, чувствуя, как этот звук по-звериному раздирает ему грудь, и орёт прямо в его лицо: — Мне не больно!
Но всё равно его тихий саркастичный голос звучит несравнимо громче. Но всё равно его цепкий издевательский взгляд несравнимо громче его слепого и отчаянного.
Он хотел быть таким же равнодушным чудовищем. Он хотел быть таким же сильным.
— Да? — шёпот совсем рядом с его лицом — ощущается как страх. Ощущается как ожидание удара поддых, очередного выстрела. Зачемзачемзачем? — Даже то, что я не разделяю твоих пидорских замашек? Даже то, что я могу выебать твоих дружков в задницу? Даже то, что я могу выебать тебя? Или что страшнее: я не могу выебать тебя?
Антон не знает, откуда в нём просыпается эта сила. Он отталкивает его со всей дури, швыряя в него стул. Словно от ужаса, от необходимости исчезнуть он действительно враз исчезает.
И убегает.
Застилающие горизонт слёзы — словно он под водой. Стоило сделать вдох, как его опять затопило.
/
Это началось как дерьмо, от которого он пытался отлепить. Он пытался отскоблить себя от стенки, покрытой этим дерьмом, но прилипал лишь больше.
Это как когда он держал под подушкой пистолет, и однажды он нашёл его, держащим у своего виска. Тогда Стас расслабленно скрестил руки на груди, оперевшись о косяк.
Расслабленно сказал, глядя на него с привычным любопытством:
— Ну давай. Только я не буду кровь от стены отстирать. Придётся маме.
У него был такой же взгляд, когда он кричал, как ненавидит эту семью. Точно такой же снисходительный, почти умилённый оскал.
— Да? Семья тебя тоже ненавидит, утырок.
Всё, что он умел делать, — драться. И он дрался. Всё, что он умел, — тыкаться во все углы, ища чужих тёплых рук, и он тыкался. По дворам швырялся, по чужим домам, по подворотням, глядя на мимопроходящих исподлобья, как озлобленный волчонок.
Ему не нужна была рука старшего брата, чтобы вытаскивать из этих дурацких подворотен, но он всё равно вытаскивал, потому что должен был. Долг, долг. А потом смотрел на него как будто он хуже, чем грязь под его ботинками. Как будто ему прикасаться к нему даже противно.
Стас говорил ему, что у них не может быть друзей, кроме семьи. Антон хотел доказать, что может. Может, потому что он другой, потому что он лучше, потому что он не принадлежит им полностью.
Стас говорил, что они все из ласточкина гнезда, и пытаться от него сбежать — это как выпасти на землю, в огромный мир, где тебя никто не ждёт.
Антону плевать было, ждёт его кто или не ждёт. Плевать. Он хотел прыгнуть без парашюта.
Но он не готов был увидеть, как Свете отправляют пулю в живот, когда она пытается послать матом полицию и бросается в них вещами, как Даша достаёт свой пистолет и кидает его Стасу, который бьётся. Бьётся, как на войне. Холодный, собранный.
Он смотрит на Антона, который поражённо прижимает руки к груди, смотрит так, будто понимает. Смотрит так, будто не удивлён.
Но разочарован.
Он смотрит так, как будто понимает, в то время как Антон пытается сам понять.
Друзья?
Это было как если бы корабль шёл на скалы, и всё превратилось в щепки.
Он должен был ожидать, что никто из нормальных людей не примет этого. Он должен был это предугадать — он, так отчаянно старающийся стать нормальным, но умеющий считать кокаин по граммам. Он даже их лиц не помнил сейчас, но помнил, как они испугались, узнав обо всём этом. Случайно, увидев лабораторию в подвале, куда им ходить было нельзя. Два мальчика и девочка. Девочка, которая сразу же убежала.
Он не хотел, чтобы они видели. Но не потому что был предан семье. Потому что хотел быть нормальным подольше, с любыми из нормальных людей.
В тот момент, когда полиция кричала, а пули почти задевали младшую Катю и Арчибальда, он вспоминал, как они безобидно курили по подворотням, слушали панк и сбегали с уроков. А потом вспоминал холодный взгляд Стаса.
Не расслабляйся.
В тот момент он понял, что и вправду принадлежит ласточкину гнезду. С потрохами.
/