Часть 1
3 августа 2021 г., 23:34
Зимними вечерами — Годжо помнит смоль волос. Пряди меж пальцев чернилами льющиеся, скользящие от виска за ухо, сплетаясь то в хвост, то в косу, то — водопад по спине. Прикрывая лопатки острые, выступающие, со шрамами рваными и долгими; то были крылья оборванные или осколки стекла острого; то было наказание Божие за непослушание, и Гето нес его со смиренной улыбкой, не прося тяжесть креста поделить на двоих.
Крестом — остался тенью на земле вскопанной, сырой от дождя декабрьского или слез пролитых. Не то чтобы друзей у него так много оплакать, но. Всегда говорил, твердил, уверял — глаза Годжо океанам бескрайним подобны; бесконечная идеальная синева от земли до неба, и не сосчитать, сколько слез пролить ими можно.
Годжо — скрупулезно считает, пока за спиной мешается солнце с горизонтом, разбиваясь об него безмолвно и брызгая кровью на лазурные стены, распуская от вечера до ночи цветущие паучьи лилии.
Гето их не любил. Твердил, что смертью пахнут, и запрещал тащить в дом. Ему по душе тогда уж лилии белоснежные были или розы цвета персика бледного, сладкого; сок по пальцам; кончиком языка от ладони до запястья; смешок сдавленный и прикусывание игривое, кошачье — так мог только он.
Никогда не причинять боли.
Нанести рану самую болезненную.
И подобно коту, он считал своим правом естественным уходить и возвращаться когда вздумает. То под утро из клуба — пах алкоголем и танцами, — то исчезая на месяц, внезапно звал в кафе, угощал горьким кофе и похлопывал по плечу, вымещая всю неловкость и смущение. Годжо скучал. Знал, что он вернется всегда, верил, и именно эта вера была проклятием его самым страшным.
Страшнее любви, едкой и нелепой, но зародившейся в области легких и скравшей весь кислород; по венам и артериям распростронившаяся до кончиков пальцев или к краснеющим щекам; заставляло сердце биться чаще.
А у тебя, Гето? Просто — биться?
Дурная привычка возвращаться. Привычка, переигравшая саму вечность и неизбежность, тени продолгие и отсветы красные, иначе — саму смерть.
Прислоняется спиной израненной к кресту и смеется.
— А я ведь надеялся до последнего, что ты выберешь нормальную эпитафию.
Где-то там, под мхом и плющем диким, стихи, высеченные в подсознании Годжо — но к чему такие детали. Ведь он усердно делает вид, что не навещал могилу несколько раз в неделю, рассказывая обо всем — и ни о чем. Что в контексте судьбы целого мира и вселенной стоит жизнь Гето Сугуру? Имеет ли смысл оплакивать и жалеть, когда ему — избавление? Долгожданная свобода от войн и запретов бесконечных, от страхов липких и тошнотворных советов, призывов к пути истинному, Богом начертанным.
К Черту Бога.
— Ну извини, ты вариантов не предложил, пришлось самому, — он пожимает плечами в деланном равнодушии, но хочется те самые плечи раздирать ногтями отросшими и выцепить подкожное раздражение и сожаление.
Сложно. Непонятно. Страшно.
Кто ты?
— Я твой лучший друг, Гето Сугуру. Неужели не признаешь меня? Я, конечно, изменился, но не настолько.
Ему хочется сказать — у Гето Сугуру волосы мягче шелка. Их Годжо помогал утрами ранними распутывать и расчесывать, зарывался то пальцами, то лицом; в косы заплетал перед сном, резинкой черной собирал и обещал лично отрезать, лишь бы не находить волоски в еде, или на одежде своей, или на полу в ванной. Грозился, пока Гето смеялся и напоминал, кому из них двоих больше нравятся чернильные пряди.
У тебя же — грязь и песок в голове; ветви впутавшиеся или втоптанные, и точно не разобрать цвета — или бесцветие. Фальшь.
Ему хочется сказать — глаза Гето горели огнем. Их цвет напоминал о полях бесконечных где-то в августе, когда тонкая грань меж цветом и золотом; аромат скошенной травы и букеты полевых цветов; первая сухая листва и алеющие клены. Окончание каникул счастливых и тогда, меж рядов пшеницы и лаванды, раздается громкое: «наперегонки давай! Кто проиграл, тот угощает»
Твои глаза снегу подобны. Замораживают, они — до дрожи. В них увидеть хоть каплю ребячества или злости, радости или грусти, смущения или ожидания — но то лишь пустота. Этот холст не предзназначен для красок, лишь пылится в длинном коридоре, пугая дверью закрытой — зрачком черным. Что там, за ним? В чернильной тьме мысли какие, слова, чувства? Или ты обезличен смертью и больше никогда не скажешь Годжо, как прекрасны глаза его цвета океана и волосы оттенка лилий в вазах хрустальных?
Кожа Гето была — кофе с молоком. Годжо губами вел по запястью до ладони и кончиков пальцев, позже — то к губам, то к щекам прикладывался, они были приливами и отливами, волнами бились друг о друга, смешиваясь и растворяясь, и лишь так — постигали бесконечность.
Ты же — в пустоту. В бледность болезненную, то — лилии паучьи из ран торчащие; то — наказание за грехи свершенные или задуманные, едкие и токсичные, точно смог городов разрастающихся; то — обман, иллюзия, и врут новости, и статьи газетные; Годжо не верит.
То, как Сугуру постиг бесконечность, став ей… В одиночку. Погребенный среди досок и земли, проснувшийся, глаза открывший и снова идущий против мира целого. Наказание за преступление, хотя казалось — да что такого? Но верится с трудом. В существование твое, осмысленное и настоящее; отдается болью в груди, желанием поверить и ярым отторжением, отвращением. «Чудовище» на языке, но только — кто из них тогда?
Не их ли любовь обернулась проклятием, обещанным церковными служителями? Когда босые бежали они со службы по траве, чтобы позже занозы вытаскивать и царапины оплакивать, простыни белоснежные марать кровью рубиновой и шипеть, стоило коснуться истертостей.
К черту бы — мир весь.
Сложности возвращения Гето этого, потрепанного и.
Пугающего.
Но раньше, чем осознает, Годжо тянет руку свою, теплую и живую, к его мертвой и холодной. И падает зонт в грязь, брызгами окропив брюки из стирки утренней.
— Пойдем домой.
— Если в твоем доме все еще есть место для меня — идем.
— Всегда будет.
Забудь про эпитафию и ложь сладкую камней морозных, плит скользких. Небо оплакивает — любовь их болезненную.
Но не небу пронзать своей жалостью оскверненные сердца.