***
К большому сожалению, с прошлой записи прошло время, и произошли серьёзные изменения в моей жизни. Старую рухлядь, в которой я прожил, работая, бесчисленное количество рейсов, списали на хлам. Впервые за, наверное, пять лет, мне пришлось сойти с поезда. О! И более того, мне пришлось жить неделю, как обычный обыватель - осёдлым образом жизни. Я снял дешёвую комнатку, почти чулан, но мне привычны узкие пространства, так что проблем не возникло. Взволок своё костлявое тело на пружины и почувствовал сначала неудобство, а затем боль. В таких случаях я всегда начинал широко улыбаться, расслабляя своё тело, отдаваясь боли. Мне в голову приходила мысль, что я христианский святой мученик, и все мои страдания на земле во славу божию. Да, парадоксально и похоже на бред человека с лихорадкой. Ведь в моём сердце тоже, как и у многих моих современников, - дыра размером с бога, который для меня недоступен, так как я в него не верю. Но мне всё равно всю жизнь нравилось терпеть боль, нехватку чего-то и неудобство. Именно терпеть, в этом я отличался от страстных садистов, наносящих себе намеренные увечья. Мне приносило радость то, что я способен взять и смириться, ужиться со всеми бессмысленными мучениями. Так что моим богом в этот момент был абсурд и бессмысленность, а между моей жизнью и житиями святых мучеников правда можно было провести параллели. Но, боже правый! Боль физическая и правда мелочь – человека, носящего аскетизм как защиту, ей весьма сложно побеспокоить. Однако душевные терзания прорываются сквозь любые наши самодурства, любые наши самоувещевания. Душу мою драло отсутствие стука колёс. То, что я не чувствовал под собой гудящий, движущийся механизм, то, что я не был в упорядоченном движении – это не давало мне провалиться в сон. Я ворочался ночь, и ещё ночь, также следующую, а дальше потерял счёт.***
В этом чужом для меня мире я был как индеец, привезённый европейцами в Старый Свет для потехи. И как полагается дитя прерий, от тоски по родному – я начал постепенно хворать, чувствовал, как мой организм ослабевает. Пытаясь свыкнуться и войти в это беспорядочное, суетливое городское движение, я понял, как от этого отвык и как мне всё это незнакомо. На деньги, что я всегда получал как зарплату и почти не тратил, я купил десяток книг. До того я перечитывал по нескольку раз одни и те же, те что были у меня на полке в купе. Так я существовал неделю. К счастью, завтра наконец вернусь на рабочее место и снова обустрою себе новую, куда лучшую бочку Диогена. Она будет из карельской сосны, стянутая стальными обручами. Будет пахнуть смолой, и этот аромат будет радовать мои захерелые лёгкие. Я регулярно приходил на вокзал. Как многие посещая парк, садился там на скамью, в зале ожидания, обустраивался с уютом и читал, наблюдая как прибывают поезда, слушая характерный металлический лязг и грохот колёс. Я сидел так часами. Нет. Признаться, я проводил так почти весь свой день. Внезапно сегодня ко мне подсел старик. У него слезились глаза, как и у всех стариков… не знаю почему, но он мне напоминал священника, тучного католического священника, того который исповедует заключённых. - А какой у вас рейс, молодой человек? Наверное, у меня это с юности. В какой-то момент с людьми я перестал отделываться вежливыми оборотам – я стал просто молчать, если мне не хотелось отвечать. Возможно, у меня стоит соотечественнику поучиться – я хотя бы честен и от моих приторно вежливых слов у людей не скрутит живот. И сейчас я поднял взгляд на старика, а затем опустил глаза. Краем я видел, что он начал нервно делать какие-то жесты руками, выражающие «Я вас понял, больше не побеспокою». Своими отёкшими руками он пытался, видимо, сперва выразить это так будто его вовсе это не расстраивало и совсем даже не волновало. Однако первый жест ему показался недостаточно выразительным, он сделал другой и ещё один. Так это превратилось в неконтролируемую жестикуляцию, которая унялась через несколько секунд. Он, сперва, отвернулся и внимательно что-то рассматривал, а затем отсел от меня. Где-то к девяти я вернулся в своё пристанище. Надо было подготовиться к переезду в новое купе. Подо мной снова протяжно завыли пружины. Это было отдалённо похоже на свист отправляющегося поезда, в этот раз я упал на кровать с куда большим усилием, так что было очень похоже. Свист в некотором смысле настроил меня на привычный лад, и я заснул впервые за неделю человеческим сном на оба глаза.***
…Я очутился в поезде, он уже ехал на всех парах. На календаре, который я, видимо, уже успел повесить, было обведено кружком шестнадцатое февраля. Когда я пытался перекинуть взгляд на окно, меня обдало ярким светом. Он почти лился, в самом деле, был осязаем, густ как жидкость. Мне понадобилось протереть глаза от этой солнечной воды. Я поднял их. Это было зря. Окно представляло собой плотный квадрат солнца, и я снова начал тонуть в его лучах. В этот раз я поднялся на ноги, солнце скрылось за верхним краем окна и передо мной теперь расстилались, то ли пшеничные поля, то ли степь с растущим в ней в огромном количестве ковылём. Он был податлив степному сухому ветру, склонялся в сторону его движения. Склонялся не моментально, направление он будто неумело угадывал, беспорядочно склоняясь незначительно, то туда, то сюда, но потом он склонялся одинаково с ветром. Этому пейзажу не было видно конца и, я бы даже сказал, создавалось то же впечатление, что от плавания по океану, когда нельзя точно сказать движешься ли ты, или движется синяя пучина. По мне это сильно ударило, мне было тошно. Это не было упорядоченное движение, Да я не мог даже быть уверен в том, что нахожусь в движении, а не стою на месте. Я снова взглянул на календарь. Февраль. Какой же это февраль, если за окном ковыль да полынь, а в купе так душно. Значит, я сплю? Я смотрел на свои руки. Они были синими как у мертвеца. Также я вскоре заметил, что не дышу полной грудью. При вдохе и выдохе раздавался свист, будто в моём горле была лишь узкая щёлочка. «Очень странно» - подумал я тогда, но уже понимал, что просто нахожусь во сне. Вскоре поезд начал тормозить, одновременно с этим всё начало мутнеть и терять очертания. Я просыпался…***
В ванной комнате в зеркале отражались мои глаза. Хотите верьте, хотите нет, но у меня глаза умного животного, прямо как у собаки. Нет… я не нахожу это обидным, как и булгаковский Иешуа, и потому это не самобичевание. У большинства моих соотечественников глаза не то чтобы собачьи – у них они рыбьи, стеклянные как у карася. Потому своим родством с собаками я имею честь даже возгордиться. Пока я не начал работать на путях, очень любил ходить по безлюдному городу в четвёртом часу утра. Я бы сказал, вид стен, окон и подъездов всегда меня умилял. Было в этом что-то невероятно близкое и родное, роднее и ближе людей. Наверное, это потому что я настоящий горожанин и родился в городе. Нам очень свойственно давать уникальные имена переулкам, наделять местечки «у фонтана» и мостовые набережных чем-то сакральным. И не доверять людям нам, городским, кстати, тоже свойственно. Забавно это. После недели обывательской жизни потерял подпольнический дух, да и сам стал говорить как обыватель. Что ж, теперь снова «ухожу в подполье». Это, надеюсь, уже продлится лет сорок, как по Достоевскому. Хм, проходя по этому переулку странный зуд ощущается в мозгу. Что-то есть в этом одном единственном переулке из множества для меня забыто тревожное. Хотя здесь такие же послевоенно выглядящие панельные стены, как и везде в этом городке. Это будет сказано без задней мысли, бывает, человек настолько забывает прошлое, что дежавю преследует его в любом переулке, углу, в любом месте и в любой житейской ситуации. Для такого человека вся жизнь становится странно знакомым видением, он как будто лежит с горячкой где-то одинокий в степи и сквозь огонь в глазах, тонкие полоски с волосок, то ковыль, вокруг кажутся ему знакомыми. Но не желает придавать этому большую чёткость и контрастность. Приглушённые, все красные, цвета его устраивают. Он горит с улыбкой на лице.***
В рейсах я обычно был чем-то вроде старшего проводника по нескольким вагонам, мне по некоему негласному договору полагалось поучать всех остальных. Я не упивался этой привилегией, наверное, я к ней даже не относился как к привилегии. Во власти ищут удовольствие несчастные, те, которые не знают, откуда их несчастье произрастает. Тирания – любимое яство неудовлетворённых и слепых. Я объяснял всё своим подопечным вежливо, хоть и без теплоты. От молодых приходилось терпеть много суетливости. На каждое «вы поняли?», они отвечали одним или многократным «да», «понял», иногда говорили целые предложения. Странное желание угодить, разве молчаливый кивок не лучше показывает состоятельность и собранность? Поезд отбыл, когда я заполнял бумаги. Меня пробрало очень приятное чувство, его можно ощутить, копаясь в механизме часов, подвигая маленькую деталь или шестерёнку на её место. При этом вы слышите приятный звук, а механизм начинает стройно работать. Я ощущал себя целиком на своём месте. Возможно, я бы работал даже на поезде без пассажиров, с пустыми купе. Возиться с бумагами под родной стук колёс и лёгкое покачивание, в упорядоченном движении, было совсем не утомительно. Правда, я начал чувствовать, что дышу с небольшим затруднением. Мне даже пару раз казалось, что я слышу свист подобный тому, что был во сне. Но это было наваждение. Я уснул спокойно и ничто меня не волновало. Так будет ещё множество раз, на протяжении многих лет, но меня это успокаивает, а не пугает.***
Я не самый словоохотливый мемуарист, пожалуй, я даже деревенщина. Несколько недель, месяцы я могу уместить в короткие записи с размышлениями с чувством меры. Таков я. Величина одиночества, в моём определении – это отношение невысказанных мыслей в голове человека к тем, что он высказал и поделился. Обычно у людей много сомнений и много мыслей, им непременно нужно иметь под рукой пару другую приятелей, чтобы рассказывать им, что они надумали за будние деньки. Многие из таких людей даже не заметят сдержанную реакцию собеседника, полную его пассивность и незаинтересованность. Главное – немного ослабить давление мыслей на черепную коробку изнутри. Человеческое существо сильно зависимо от давления, это прослеживается и в его физике, и в его метафизике. В моём же случае – остались лишь крупицы размышлений, некоторые идейки, что захватывают моё сознание, но на короткое время. Этим негодникам хватит и нескольких кусков бумажки и вот моя черепная коробка уже не болит и не чувствует чрезмерное давление изнутри. Вот следующая моя мысль, соотечественник. Предупреждаю, буду вещать как булгаковский Иешуа и афористично, надменно как Фридрих Ницше… что ж: величайшее насилие над человеком – это предопределение миром его сущности, его поступков и лишь видимость его воли. Что ж, сейчас растолкую. Видите ли, биоцентрично, как по мне, предположение, что живая природа так трансцендентно отлична от неживой. Всё, суть, вокруг нас – траектории после взрыва. Той же траекторией заданы и электрончики в наших нейронах, и звёзды, и кометы. Вот, человек наблюдательный и переосмысляющий, всегда прокручивая свою жизнь как плёнку, раньше занимался таким и я, замечает события, с виду малозначительные, которые, однако, побудили его совершить действие без этого события невозможное, замечает людей, которые взращивали в нём взгляды, настроения, создали в нём определённый баланс любви и чёрствости. Мы, беснующиеся частицы в броуновском движении, кажемся самим себе чем-то иным, работающим по особым законам, что не запишешь цифрами и знаками, пропорциями и уравнениями. Но это лишь самоуспокоение, расслабляющая ванна заблуждений, что мы принимаем. Нас также легко записать в формулу, зная все переменные, как и все процессы в галактиках. Главное насилие над человеком – в том, что он поезд, несущийся по рельсам, осознающий себя и свой путь. По крайней мере, такая мука преследует свободолюбивых из нас, а не преследует людей не морочащихся и таких как я. Охох… я уже заикался о том, что начинаю хворать. Хворь моя постепенно силится, и даже люди замечают, что мне нехорошо. Во первых, сон оказался отчасти пророческим – моё дыхание стало как и во сне затруднено. Дышать становилось всё труднее, сначала сталось сложно много и скоро говорить, что не было бы для меня проблемой, я и так не словоблудлив, но затем даже мои редкие коммуникации стали затруднительными и мне приходится снова, как мученик превозмогать себя. Приходится, так или иначе, больше времени проводить в купе и меньше в работе. Если окажусь в больнице в городе – я точно захерею. Я, намедни, осознал себя, как классического персонажа русской литературы, у которого тоска соматически перетекает в смертельную болезнь. Да, да, от такой гипотезы мне самому смешно, я скорее шучу, чем ретиво верю в это. Однако ж нельзя отрицать, что состояние моё всё хуже и хуже. Я даже пишу с некоторым трудом, от того, что возникает шальное наваждение, что придётся всё это мне, задыхающемуся скелетоподобному человеку, где-нибудь зачитывать от начала до конца. Отчасти и пишу от этой шалости разума скупо и мерно.***
Вот, похоже, последняя моя запись в это подобие «Записок из подполья». Я явственно чую приближение своей казни, устроенной миром бактерий, переживая это оставшееся время как тот Алжирец. Меня тоже буднично тянет подать «прошение о помиловании» медицине, однако, правда - «умереть в тридцать лет или в семьдесят - невелика разница», и я не беспокоюсь об этом слишком сильно. Смерть последнее чего нам стоит бояться, ведь она лишает нас возможности испытывать и малейшее страдание. В корне неверно давать смерти негативную оценку, смерть должна быть для нас эталоном нейтральности, в сущности, она устраняет саму идею суда над реальностью и её оценки. Болезнь, всё-таки, сразила меня раньше, чем я мог ожидать. Записи мои вышли достаточно коротки. В данный момент я нахожусь в бреду почти всё время, по симптомам меня, очевидно, поразила пневмония. Я умираю как самоубийца в петле, точно так же задыхаясь. Только на протяжении долгого времени. Стук колёс мерен. Если я правильно рассчитываю – следующая станция очень нескоро, так как мы едем по достаточно безлюдному участку Сибири. Значит, я умру в пути под одну из самых ритмичных мелодий на свете, мелодию поезда. Та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… Та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… Та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… Та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… Та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… Та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… Та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… Та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… Та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… Та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… Та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… Та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… Та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… та-та… В голове у меня беспорядочный образ и так тянет его записать. Это, пожалуй, последнее, что я запишу. По степи идёт брюнетистая девушка, ей 16, откуда-то я это знаю точно, а если бы не знал, я бы сказал 12, всё дело в её милой детской внешности. Босая она ступает по ковылю и тот склоняется, позади неё целая виляющая дорога притоптанной степной травы. На километры тихо. Надо сказать, я приобрёл редкое спокойствие, оживляя этот образ… Что ж, не стоит прозаику писать такую поэзию. Нужно хоть несколько слов сказать о процессах в сознании, протекающих на фоне Танатоса. Несмотря на весь гипотетический ужас ситуации — я успокою многих. На самом деле ваши нервы распрямляются, мышечные волокна и нейронные цепи, натяжённые до треска за всю жизнь, ослабляют натяжение. В общем и целом, смерть, в её наиболее чистом виде, не замутнённая сводящей с ума болью осколочного ранения или изощрённой казнью, представляет собой критическое для существования человека спокойствие и расслабленность. Человек уходит из жизни, окунаясь, будто, в горячую ванну с благовониями. Да, определённо тщеславный безумец или страстно, болезненно влюблённый в жизнь человек, думающий что он, глупец, что-то кому-то должен успеть до смерти, будет цепляться ногтями за гладкий металл, стирая ногти до крови и вырывая с корнем. Такие не ощутят, возможно, самый сладостный момент жизни – умирание. Мне пора принимать позу фараона, скрестить руки и открыть глаза, ни в коем случае не закрывать, умереть с открытыми, что я и сделаю.» на этом записи прерываются.***
…Я очутился в поезде. Купе заливал свет и встал я легко, ощущалась в теле нега, не усталость, а полная ненужность никаких напряжений сил. Отворив дверь, я увидел коридор, тоже залитый светом. Шёл по вагону в его конец, заглядывал в купе, пустые, прибранные, ни следа человека. Поезд стоял, бездвижный. Никакой тряски, никаких звуков, никакой мелодии. Снаружи была степь с лоснящимся ковылём и самым настоящим полуденным солнцем. Не было ни тени в той степи. Я вышел из поезда. Под вагоном не было рельс, он стоял, прижимая траву, немного накренённый. Он стоял одинокий в степи. Вдруг меня обволокла тишина и свет, я осознал суть мира, в котором нахожусь в данный момент. Это тот сон, что дарит нам подсознание перед смертью. От удушья человек умирает полчаса, двадцать минут из которых, он умирает, видя последние образы. Я ясно ощутил, она была как объявление на станции, понятная, громкая и внятная, мысль: «отправка через двадцать минут». Минут отличных от тех, что текут сейчас в реальном мире. Вокруг была степь, и я с улыбкой пошёл ей навстречу. Ведь знал, что у меня двадцать минут, которые будут длиться столько, сколько нужно моему сознанию, и я почувствую, когда они истекут, почувствую точнее, чем отсчитали бы это любые часы. Я шёл, и ковыль становился всё выше, он был мягким и приятным на ощупь, я будто окунался в него и постепенно тонул. Наверное, вот сейчас, я и уже почти скрылся и меня не видно. Я вдоволь наброжу в этой степи, а затем отправлюсь. В бесконечный рейс.