ID работы: 11099371

Invincible

Слэш
NC-17
Завершён
15
автор
Размер:
110 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
15 Нравится 1 Отзывы 6 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
1. Полгода пролетели как в тумане. Еще никогда прежде мне не доводилось замечать, насколько в Тинмуте тесно, уныло и скучно. Он и раньше казался большой деревней городского типа, но после жизни в Лондоне и выступлений на больших стадионах его стало попросту невозможно воспринимать всерьез. Он маленький, серый, пустой и тихий — ни дать ни взять город-призрак, благополучно вымерший пару сотен лет назад и по-прежнему стоящий в целости и сохранности на своем месте лишь потому, что из-за его отстраненности от мира даже ветра редко сюда добираются. У нас же дело обстоит еще хуже. Мы вернулись в родной гадючник, вновь плотно обосновались на старых местах, расположились в точке отсчета, в которой все начиналось. И зависли. Залипли, застряли, затормозили — неважно, слова не играют особой роли. Важен факт: еще никогда прежде мне не было настолько хреново. Я вновь живу в родительском доме, который со смертью Билла заметно опустел, вновь привык к старой комнате, в которой временами бывает нечем вздохнуть, и осел. По всем стенам по-прежнему развешаны старые плакаты, ветхие, выцветшие, кое-где — порванные, покосившиеся. Обои в нескольких местах покрыты неровными письменами, появлявшимися на них в периоды обострения вдохновения нашей примадонны, а старые кассеты с любимой музыкой детства свалены в гору в углу, давно позабытые и ненужные. Жалкое зрелище, даже еще более жалкое, чем я сам. Шесть месяцев — это все-таки довольно долгий срок, так что мне удалось более-менее оправиться и прийти в себя, но Ма по-прежнему сама не своя; она похожа на привидение повышенной плотности, на зомби, слоняющееся из стороны в сторону без дела и неизменно страдающее, измотанное, опустошенное. На нее, исхудавшую и побледневшую, больно смотреть, но что сейчас могу я? Только быть рядом и пытаться поддержать одним лишь своим присутствием. Больше всех помогает Мэтт. Он практически прописался у нас, проводя здесь львиную долю времени, иногда делает что-то по дому, иногда просто сидит и слушает, молча кивая. Это гораздо дешевле, чем ходить к психотерапевту. Память невольно подкидывает картинки из периода нашего переходного возраста: когда нам было по шестнадцать, я жил у него, теперь нам по двадцать семь, мы взрослые, удавшиеся и знаменитые, и он живет у меня. В этом нет ничего странного или страшного: все мои чувства давным-давно притупились, поблекли и завяли. Максимум, который я к нему испытываю, — это тихая, спокойная, какая-то чуждая и холодная благодарность за перманентное присутствие. За то, что рядом в любое время дня и ночи есть плечо, в которое можно поплакаться. Иногда именно это и нужно больше всего. Время от времени, как только выпадает такая возможность, к нам заскакивает Крис, измотанный семейной жизнью и целой оравой бегающей и голосящей мелочи, мы вчетвером собираемся за нашим небольшим кухонным столом, пьем чай и осторожно беседуем на отстраненные темы: погода, политика, какой-то новый фильм, в котором очередное банальное преступление раскрывает очередная банальная кинозвезда на высоких каблуках. От подобного лицемерия откровенно тошнит, но все же это лучше, чем непрекращающаяся тупая болезненная пульсация где-то в районе солнечного сплетения. Беллз часто находит меня на пристани, на которую я сбегаю глотнуть свежего сырого воздуха и спокойно покурить, и обыкновенно в такие моменты мне становится неловко. Полгода назад, в первую ночь нашего сюда переселения, он задал мне вопрос, на который до сих пор не получил ответа: останусь ли я в группе или же нет. — Я не знаю, Мэтт, — стабильно отвечаю я без раздумий, предугадав ожидание, а он лишь тихо хмыкает и приподнимает бровь. Он не принимает неопределенных ответов. А я действительно не представляю, хочу (могу) ли я вернуться. Иногда я просыпаюсь среди ночи с осознанием того, что ладони саднят от желания взяться за палочки, но при любых попытках вспомнить прошлое любимое гладкое дерево обжигает кожу хуже крапивы. Вот и остается мне убивать время бессмысленными занятиями и пытаться побороть недавно появившуюся фобию. 2. Первое предложение выступить в Лондоне поступает через несколько месяцев. Рядовой концерт: зал на пару тысяч человек, не слишком дорогие билеты, не слишком известный клуб. Неинтересная ерунда, халтурка: отыграл — и забыл, никто не заметит даже откровенной лажи, мухлюй — не хочу. И мы, недолго подумав, решаем попробовать. Мэтт, основательно заржавевший за время бездействия, радостно скачет с самого утра, как горный козел, и не может дождаться выхода на сцену. Начинает задорно размахивать гитарой, даже не успев открыть рта, и толпа, подчиняясь гипнозу его движений, заводится с первых же нот. Лучи ее обожания переполняют всех нас изнутри целительным светом; а немногим позже выясняется, что руки, которые долгое время боялись связаться с инструментом, помнят все песни — от первой ноты до последней паузы. Адреналин и радостное возбуждение, закипая, струятся по венам, разливаются, растекаются и рассеиваются, подобно закату, заставляя едва ли не светиться изнутри. Не понимаю, как вообще можно было жить без работы, без музыки, без этих улыбок и переглядок мельком, без единения и понимания с полуслова, без впадающего в бешенство Мэтта, рвущего струны, ранящего пальцы, надрывающего горло. Без сотен глаз, устремленных на сцену, лучащихся задором и любовью. Это намного страшнее, чем существовать без воздуха, воды, пищи и крыши над головой одновременно. И лишь теперь мне кажется, что я все еще живу. Вскоре начинают гореть адским пламенем отвыкшие от постоянных нагрузок руки; на нежной коже появляются ссадины и натертости, вот только остановиться уже невозможно. Мыслительная функция мозга отключается — теперь серое вещество лишь отдает приказы двигаться на подсознательном уровне — синхронно, слаженно, отработанно. Не просто руки в симбиозе с ногами — странная сила распространяется далеко за пределы одного тела и захватывает всех троих, сейчас мы — единый организм, от работы которого зависит успех. Мы улавливаем каждую мысль друг друга, каждый вздох, подзаряжаемся, как аккумуляторы, и тут же выплескиваем накопленную энергию в воздух, отдаем ее залу, там она множится в геометрической прогрессии и отскакивает от стен, возвращаясь к нам. Замкнутый круг, подпитывающийся эмоциями. И примерно на предпоследней песне Беллзу окончательно сносит крышу. Он буквально срывает с себя гитару резким движением и начинает выделывать по сцене балетные па, размахивая тяжелым инструментом. Первой страдает колонка, создавая зубодробительный резонанс, следом в зал летит микрофонная стойка, которую тут же ловит первый ряд, а затем Мэтт проворачивает свой коронный трюк и сломя голову бросается на мою установку. Мне удается ловко уклониться от какой-то запчасти, со скоростью реактивного снаряда летящей в мою сторону; Беллз бесшабашно барахтается, размахивает немногочисленными конечностями, пытаясь своим хрупким, щуплым тельцем устроить страйк и выбить разом все мои барабаны, как кегли — в боулинге. Раздается треск лопающейся кожи, натянутой на корпус, следом — веселый звон тарелок, а затем обезумевший Мэтт вдруг резко успокаивается, замирает и обмякает. Почти мгновенно из его лица по капле уходит весь живой цвет, весь задор. По сцене тонкой струйкой течет что-то темное, почти черное. Блять, только не это. Пожалуйста, что угодно, только не снова. Кажется, я притягиваю неприятности. Бесконечные доли секунды Крис приходит в себя. Сначала он прекращает считать ворон, затем невыносимо медленно разворачивается и смотрит на разведенный бедлам. Смеется, но недолго. Его улыбка вянет почти сразу же, и невозможно разобрать, что напугало его больше: выражение моего лица или неожиданно затихший Мэтт. Тонкий ручеек изящной змейкой затейливо огибает барабан и исхитряется зацепить штанину моих джинсов. Светлая ткань тут же пропитывается, окрашивается в глубокий гранатовый цвет, который въедается глубоко и надежно. А Крис вдруг срывается с места и убегает. А дальше все напоминает плохо снятый фильм про врачей: глухой вакуум в ушах, розовое марево, туман, еще больше тумана, сплошной туман, стучащее в барабанные перепонки сердце и какие-то люди в белых халатах, извлекающие Мэтта из-под того, что раньше было моей установкой, осторожно кладущие его на носилки и неторопливым бегом волокущие его в машину, как мешок с картошкой. Тот не подает никаких признаков жизни, даже не шевелится, случайно свесившаяся рука безразлично и как-то удручающе болтается из стороны в сторону. Его светлая майка испачкана кровью, по тонким потекам можно проследить ее путь: сверху вниз. Кто-то разгоняет беснующуюся толпу, а я не в силах победить оцепенение. — Ты в порядке? — с участием спрашивает вернувшийся Крис, и только здесь я понимаю, что меня трясет, как от озноба. Второй концерт за полгода. — Вечно из-за меня случаются всякие неприятности, — растерянно бормочу я в ответ. Он только обнимает меня за плечо с глубоким вздохом и молчит. 3. В «скорую» нас, конечно, не пускают, потому как мы не родственники, поэтому Крис берет ситуацию в свои руки. Он на буксире тащит меня до машины, и мы садимся к ним на хвост, не приближаясь слишком близко, но и не упуская из вида, как будто дети, решившие поиграть в шпионов. Всю дорогу меня колотит мелкой дрожью, близкой родственницей предвестницы простуды; хочется сгрызть ногти до мяса, обкусать все губы, пережевать язык, побиться лбом о приборную панель — что угодно, только бы немного успокоиться, только бы не чувствовать пронзающего позвоночник холода. Теперь адреналин, еще не успевший расщепиться, кажется колким льдом, замерзающим под кожей, расцветающим морозными узорами, как иней на окнах, искалывающим, раздирающим вены изнутри. По дороге Крис успевает сделать несколько звонков, то и дело взволнованно скашивая на меня глаза, не забывает при этом до упора вдавливать педаль газа, но на очередном повороте «скорой» удается проскользнуть, а мы застреваем перед красным сигналом светофора. Время упущено. Так что в госпиталь мы врываемся с пятиминутным опозданием. К тому моменту вся суматоха, возникшая с прибытием нового пациента, успевает почти полностью утихнуть. Сидящая в приемной медсестра пофигистично жует жвачку и сонно смотрит в одну точку, и Крису удается дозваться до нее лишь с третьего раза. — К вам только что молодой человек поступил, — нарочито спокойно произносит он, словно говорит с душевнобольным, и прибавляет на всякий случай. — На «скорой» привезли. Девушка вопросительно поднимает брови, глядя сквозь него, и перекладывает с места на место стопку бумаг пустым жестом, заглядывает куда-то под стол, неторопливо вертит в пальцах карандаш. Она ведет себя спокойно и безразлично, как будто ничего не произошло, а мне хочется двинуть ее чем-нибудь тяжелым по голове и тонко намекнуть, что сейчас не время медлить. — Фамилия? — Беллами. Выражение лица медсестры с расслабленного меняется на задумчивое, она сводит брови к переносице, изображая титанический мыслительный процесс, в ее глазах мелькает неуловимый огонек узнавания, который тут же гаснет, не успев разгореться в полную силу. Затем она просматривает список недавно поступивших и говорит: — Здесь есть только Беллини. Видимо, его еще не успели оформить. А вы…? — Родственники, — слова вылетают на автомате, а я сам подрываюсь с места и быстрым шагом несусь куда-то в сторону, в которую его предположительно могли бы отвезти, игнорируя ее оклики и сбивая замешкавшихся с ног. Дыдле удается подоспеть только через несколько минут, он хватает меня за руку и притормаживает пыл. Дожидается, пока я отдышусь, и негромко произносит: — Она сказала, где его искать, давай подождем. И мы садимся и ждем. Поблизости нет ни одной пригодной для этого поверхности, поэтому приходится опуститься на корточки и прислониться спиной к стене. Я нервно отстукиваю пальцами какой-то ритм по колену — сказывается старая привычка, от которой невозможно отделаться, а Крис безуспешно пытается его разгадать, невпопад называя все подряд песни, пришедшие в голову. — Это второй концерт за последние полгода, на котором что-то происходит, — свой голос кажется чужим, далеким, безжизненным и безнадежным. — Я проклят? — Ты долбоеб, — парирует он; это похоже на констатацию факта. — Все с тобой в порядке. Это он… проклят. Отсутствием мозгов. И мы сидим под дверью без ручки, из-за которой раздаются взволнованные голоса; сидим в неудобной позе, тесно прижавшись друг к другу, точно замерзая; чувствуем, как затекают ноги, как под кожей начинают бегать острые иголочки онемения, как понижается концентрация паники в крови и нормализуется пульс. Проходит не слишком много времени, с появлением человека в белом халате нам приходится стремительно разогнуться в ожидании вердикта. Больно. Он придирчиво оглядывает нас сверху донизу, словно примеряясь, решает, можно ли доверить нам военную тайну, затем устало и как-то безразлично интересуется: — Ваш кадр? Активно киваю головой. В черепной коробке что-то глухо звенит, отскакивая от стенок. В ушах гудит безмолвное эхо. — Как он? — Потерял немного крови. Не смертельно, но мы решили перестраховаться и сделали ему переливание. Жить будет, — просто отвечает врач, не томя нас длительным речами, — петь — нет. По крайней мере полгода. Из груди Криса исторгается мученический полувздох-полустон. И действительно — будто груз с плеч свалился: все будет хорошо, он будет жить, кровь ничего не значила… Но дальше воображение заходит в тупик. — Как не будет петь?! Это… это невозможно! Это его работа! Его жизнь! Белый Халат смеряет меня неодобрительным взглядом и даже, кажется, с трудом сдерживает себя, чтобы не закатить глаза. Подождав, пока схлынет первая волна негодования, поясняет: — Молодой человек, чего вы от меня хотите? У вашего друга пробито горло и повреждены голосовые связки, — он засовывает руки в карманы и, словно чем-то вдруг заинтересовавшись, выглядывает за поворот, добавляя. — Я удивлюсь, если он вообще говорить будет. В первую минуту после этих слов я не чувствую ног. Немногим позже выясняется, что кровотоку просто не удалось полностью восстановиться, однако легче от этого не становится. Беллз пострадал, причем пострадал серьезно, и мы можем надеяться только на чудо, на знак свыше, на могущественную силу извне, которая подлатает его, вновь дарует утерянную возможность говорить, потому что не получается представить его растерянное лицо, расстроенные глаза испуганной лани, которыми он на меня посмотрит, когда услышит всю правду. Какое-то время неуверенно переминаюсь с ноги на ногу, нервируя Криса. В итоге он не выдерживает и отправляет меня в разведку, а сам достает из кармана телефон и принимается щелкать кнопками, набирая кому-то сообщение. Почему-то в палате нет никого, хотя я определенно точно слышал несколько голосов, только Мэтт лежит на больничной койке, такой маленький, нелепый и невозможно хрупкий. Темные волосы резко контрастируют с белизной простыней, из руки торчит провод, сообщающийся со стоящей рядом капельницей. Горло туго стянуто повязкой, на которой проступило крошечное бордовое пятнышко. Он смотрит в потолок. Я могу дышать. — Мэтт?.. Беллз медленно моргает, лишь это движение выдает его реакцию на мой оклик. Он по-прежнему смертельно бледен, кожа, напоминающая пергамент, натянута на скулы так плотно, словно за эти несколько часов он сбросил несколько килограммов. Яркая синева почти прозрачных глаз, кажется, лучится, освещая все вокруг ярче стерильных люминесцентных ламп. — Все в порядке, Мэтт, все хорошо, — приговариваю я, медленно подбираясь ближе, скорее внушая самому себе, чем ему, потому что ни хрена сейчас не в порядке. — Я говорил с врачом, он сказал, что ничего страшного не произошло. Мэтт моргает еще несколько раз, фокусирует на мне взгляд, неуловимым кивком головы приглашает садиться. Во все стороны от него исходят волны слабости и страха, эти чувства передаются мне, множась и сливаясь с моими собственными, поэтому мне приходится собрать всю свою волю в кулак, чтобы голос не дрожал. Не хватало еще мне здесь расклеиться. — Ты как? Теперь он облизывает пересохшие губы. Неопределенно шарит пальцами в воздухе, с силой отрывает от постели руку, указывает на горло. И выжидающе смотрит на меня. Черт. Как назло, в карманах пусто, при себе нет даже мобильного, а на прикроватной тумбочке — только забытые кем-то ножницы и моток бинта. — Я сейчас, — бормочу несвязно и быстро встаю, направляюсь к двери, надеясь увидеть за ней Криса, но коридор пуст. Как в морге. Из-за угла раздаются приглушенные голоса и мерное тиканье часов, в груди начинает теплиться надежда, что смена в приемной успела поменяться на что-нибудь более бодрое, внимательное и отзывчивое. Но именно сегодня везение повернулось ко всем нам задним карманом. Все та же медсестра осоловело моргает, завидев меня, и звонко лопает пузырь из все той же жвачки омерзительного розового цвета. Начинает подташнивать. — Бумажку и ручку. Срочно! — тороплю я, она не спеша начинает шарить по ящикам в поисках. Успевает скомкать исписанный обрывок тетрадного листа, сплюнуть в мусорное ведро, подровнять стопку карточек. — Да поторопитесь же! Протянув резину еще полминуты, девушка наконец протягивает мне требуемые вещи и снова впадает в коматозное, полуобморочное состояние, то и дело бросая заторможенный взгляд на циферблат висящих на стене часов, очевидно, отсчитывая минуты до конца своей смены. Мэтт терпеливо ждет, размеренно дыша, принимает ручку и криво пишет: «Я не могу говорить». Хочется уткнуться лбом в его колени и позорно разреветься. — Это пройдет, врач сказал, что нужно выждать полгода. Все к тебе вернется. Пару раз он громко щелкает стержнем и морщится от боли, попытавшись повернуть голову. Пятно на бинте становится больше, расплываясь по тонкой ткани. Края неровные, цвет яркий и насыщенный, вишневый, как вино. Светлые глаза лихорадочно поблескивают. Мэтт зажмуривается, глубоко вдыхает и выдыхает несколько раз, снова смотрит на меня и выводит под уже написанным: «Как хуево-то». 4 Мэтт проводит в госпитале несколько дней. Все эти несколько дней мы с Крисом ответственно несем вахту у его койки, то и дело меняясь, чтобы Беллзу не пришлось остаться одному и заскучать, хотя мне все равно удается провести рядом с пострадавшим на порядок больше времени. Он по-прежнему слишком слаб и очень напуган, однако это не мешает ему вальяжно разгуливать туда-сюда по палате, таская за собой на буксире подставку с капельницей, и постоянно зависать у открытого окна, заполняя пространство холодным воздухом и аргументируя это тем, что он всего-навсего пробил себе горло, а не ангину подхватил, в конце-то концов, что я как курица-наседка, достал уже своим вниманием. Ноябрь месяц медленно, но верно вступает в свои права, ужесточает погодные условия, перетекая в декабрь; каждый день с самого утра и до позднего вечера заряжает мелкий, очень неприятный дождь, рисующий неровные узоры на стеклах и оседающий плотной пленкой на волосах. В легком пальто становится по-настоящему неуютно, но мне даже не во что переодеться: все вещи остались дома, а до него слишком долго добираться, никто из нас сейчас не располагает таким запасом свободного времени. Мэтт не жалуется, не ломает комедию и не заламывает в панике руки. Я мог бы решить, что он весьма философски отнесся к случившемуся, но, наверное, весь секрет кроется в том, что каждый день его под завязку накачивают транквилизаторами и обезболивающим, выстраивающими вокруг него стену непробиваемого медикаментозного безразличия. Я по-настоящему боюсь того дня, когда его отпустит и он в полной мере осознает этот факт: он больше не может говорить. Потому что Мэтт — это в первую очередь голос, потом — руки, а уже после — все остальное. По всем ровным и не очень поверхностям раскиданы обрывки исписанной бумаги. Мысли, наброски песен, но основная масса — обыкновенные повседневные разговоры, ведущиеся теперь очень осторожно и медленно. Мэтт жалуется, что у него из-за непрекращающейся писанины болят пальцы, и я писал бы за него, если бы мог, но через все это он должен пройти сам. Я еще не научился читать мысли ненормальных гениев. Да даже если бы и научился — все равно они, по всей видимости, будут показываться в какой-то неизвестной кодировке, которую я не смогу расшифровать. Нам приходится объявить о еще одном бессрочном отпуске и скрыть подробности от посторонних ушей. Не знаю, удалось ли нам провернуть этот фокус, потому что не читаю газет и журналов и не отвечаю на звонки, но Крис говорит, что все пока тихо. А потом неизменно прибавляет, что мне нужно хорошенько проспаться, потому что я похож на пиздец. И я не берусь этого отрицать. В общем, когда Мэтта выписывают, мы все вздыхаем спокойно. Ему торжественно вручают лично на руки целый роман-эпопею с указаниями, среди которых — я уверен — имеются и такие, как «не голосить», «не психовать», «не доводить лучшего друга до инфарктов», «не дышать фатальными количествами газа», и отпускают при условии, что каждый день он будет по-честному являться на перевязки, поскольку рана еще свежая и при любом неудачном движении начинает щедро кровоточить, в считанные минуты пропитывая бинты. Поэтому Беллз заявляет, что ему очень жаль, но придется пока пожить в Лондоне, неподалеку от госпиталя. Он клятвенно заверяет нас, что не загнется на второй же день, потому что закупаться можно в супермаркетах, в которых не нужно говорить, а все остальное время — пялиться в телевизор и смотреть дурацкие телешоу до тех пор, пока мозги из ушей не полезут. Так что он едет в отель, с горем пополам оформляется и скидывает мне адрес сообщением. А я возвращаюсь в Тинмут, в свой серый, тусклый, печальный дом, и отдаюсь на растерзание мыслям, которые удалось отогнать на некоторое время, но которые теперь по полной программе берут реванш. 5 Мы списываемся каждый день. Мэтт послушно отчитывается обо всех сделанных перевязках, обо всех таблетках, выпитых вовремя, обо всех рутинных действиях, совершаемых теперь с особой осторожностью и щепетильностью. Он жалуется на то, что не может спокойно почистить зубы; и на то, что кусок теперь в горло не лезет — вот ведь смехота; и на то, что очень странно стоять у зеркала, активно шевелить губами и не слышать при этом ни звука. Ему не больно, не устает утверждать Мэтт, пытаясь успокоить меня и усыпить мою нервную бдительность; не больно, пока в наличии имеются все нужные лекарства, которыми он запасся на пару лет вперед. Говорит (пишет), что даже научился извлекать из всего этого выгоду: уносит, мол, и долго не отпускает. У него, кажется, на этот случай — на случай очередного у меня приступа паники — есть специальный шаблон в телефоне, который он легко отправляет на мой номер нажатием нескольких кнопок. Я так соскучился по его голосу. Мэтта, как и нас, также предупредили, что говорить он сможет примерно через полгода: именно столько понадобится на восстановление поврежденных связок. Мне по секрету сообщили: велика вероятность того, что он больше никогда не сможет петь. Я не верю, не хочу верить, не буду верить. Я знаю, что он уперт, как горный козел или еще какой баран, и ничуть не хуже я знаю, что если он захочет, то все у него получится. Он удавится, но вновь вернется на сцену в рекордно короткие сроки, потому что только там он живет на самом деле. Надеюсь, хотя бы это происшествие заставит его немного одуматься и перестать вести себя, как двинутый на всю извилину смертник. Не представляю, как нужно было извернуться, чтобы ухитриться нанизаться собственным горлом на подставку для моих тарелок, не задев при этом больше ничего жизненно важного, и представлять, если честно, не слишком хочу: у самого начинает все нервно зудеть где-то в черепной коробке. Я никогда не верил, что с помощью текстовых сообщений можно так много друг другу сказать. В каждое умещается определенное количество знаков, но Беллзу в нескольких словах удается расписать свой распорядок дня, выразить отношение к погоде за окном, изложить пару десятков мыслей и поинтересоваться, как у меня дела. Краткость — сестра таланта, и в нашем случае именно она спасает нас обоих от неминуемого разорения. Никогда раньше я не спускал столько денег на мобильную связь — операторы, должно быть, уже давным-давно обогатились с нашей помощью. Но в один не очень прекрасный день Мэтт перестает писать. В этот день небо цветом похоже на внутренности вскрывшегося нарыва, а под ногами чавкает каша из грязи и размокших листьев. Телефон молчит с утра до самого вечера, продолжает он молчать и после того, как я сам пишу ему. Звонить не берусь: все равно не ответит — хотя, может, следует хотя бы попытаться, чтобы дать ему возможность взять трубку и подать мне какой-нибудь знак. Ответа нет час, два, три. Начинает темнеть. Сумерки сгущаются торопливо, поспешно, оттенком напоминая сначала почему-то мокрую вату, а я вызываю такси, наскоро бросаю в сумку первое, что попадется под руку, и запрыгиваю в машину, морально подготавливая себя к длительной неприятной поездке и тому, что может встретить меня на месте. Всю дорогу воспаленное сознание услужливо подбрасывает картины, достойные фильмов ужасов: кишки, намотанные на дверные ручки, бездыханные трупы, задорно болтающиеся под потолком на петлях из толстых канатов, устрашающие надписи на стенах, вычерченные кровью. Но дверь в номер распахивается почти сразу. Мэтт стоит за ней бодрый, пусть и немного взъерошенный и помятый, облаченный в тонкую водолазку под горло, скрывающую от посторонних взглядов повязку, и заметно обрадованный моим неожиданным явлением. Он машет рукой в знак приветствия и приглашает пройти внутрь. Всюду валяются его шмотки, и чистые, и уже ношенные, растерзанная сумка брошена на кровати, а на стоящей рядом тумбочке — в зоне досягаемости — покоятся карандаш и блокнот, которые он тут же хватает. «Рад тебя видеть, — торопливо царапает он. — Ты не предупредил, что приедешь». Делаю руками широкий жест, его можно расценить как извинение. — Я хотел позвонить, но какой смысл? Беллз пожимает плечами и снова принимается строчить. «И действительно. Я даже хрипеть внятно не могу. Кстати, ты вовремя: я как раз собирался прогуляться. Сходишь со мной?» Часы услужливо подсказывают, что уже час ночи и нормальные люди давным-давно спят. — Давай, — пожимаю я плечами и бросаю свой багаж у дверей. 6. Замотавшись в шарфы почти по самые уши, мы выходим на ночную улицу и тянем носом сырой пыльный воздух. В Лондоне все не так, как в нашей дыре, даже непогода кажется более приятной и эстетически привлекательной. Смог и выхлопы смешиваются с чистым небом, создавая какой-то особенный коктейль из ароматов большого города, столицы. Вроде бы и то же самое, что можно найти в любом другом месте на планете, но одновременно — нечто совершенное иное, чужое, незнакомое. Мы идем по влажному асфальту, глядя под ноги, изредка наступаем в неглубокие лужи, отчего во все стороны отпрыгивают задорные капли. Молчим, словно ждем чего-то. В какой-то момент Мэтт останавливается, привлекает мое внимание, помахав рукой, и делает кругообразное движение указательным пальцем, словно упрашивая меня повернуться спиной. Подчиняюсь, он достает из кармана письменные принадлежности и начинает что-то быстро писать, используя мою спину в качестве опоры. Затем мы подходим к ближайшему фонарю и я читаю: «Они говорят, что может потребоваться оперативное вмешательство, — откуда-то срывается тяжелая холодная капля, последнее слово расплывается унылой серой кляксой. — Если что-то пойдет не так. Такое происходит в пятидесяти процентах случаев». — Я уверен, что тебе оно не понадобится, — успокаивающе уверяю я и ободряюще улыбаюсь. Он улыбается в ответ, засовывает руки обратно в карманы и снова идет куда-то вперед, спрыгивает с бордюра в углубляющуюся темноту. Следую за ним, особо не разбирая дороги, и доверяю ему вести меня туда, куда только заблагорассудится: за проведенное здесь время Беллз, скорее всего, давно изучил все прилегающие окрестности как свои пять пальцев и даже лучше. — Почему ты пропал из поля зрения? — интересуюсь я и провожаю взглядом проехавшую мимо машину. — Напугал. Не замедляя шага, Мэтт вновь лезет в карман за блокнотом, а затем плюет на это дело и достает телефон. Машет им и одновременно складывает большой и указательный пальцы другой руки в красноречивый нолик. Деньги закончились? Он с жаром кивает, подтверждая мою догадку, дышит на подмерзшие пальцы и трет ладони друг о друга. Предлагаю ему свои перчатки — отказывается. Пытается сказать что-то жестами, но бросает это дело и выводит: «Писать удобно только голыми пальцами. Зайдешь со мной в аптеку? Пора пополнять запасы». Не отвечая, тяну на себя дверь круглосуточной аптеки и галантно пропускаю его вперед. Он благодарит кивком головы и приседает в некоем комическом подобии реверанса. Голубые глаза искрятся ледяными огоньками, демонстрирующими радость, и на душе все сразу теплеет, будто бы отогревается, начинает подтаивать. И как я только мог забыть о том, что рядом со мной находится самое странное, непонятное, но самое прекрасное и искреннее существо во всей Вселенной, только руку протяни, обними, прижми к себе покрепче и ни за что не отпускай? Он ведет себя так, словно нам по-прежнему шестнадцать, мы учимся в школе, на занятиях сидим рядом, я то и дело скатываю домашние работы, а он в это время выводит непонятные письмена на моей спине и заливисто смеется. Двенадцать лет прошло, но перед глазами по-прежнему стоит настолько четкая картинка, что ее не забыть уже никогда, как если бы кто-то понаставил везде скрытых камер, снял каждую секунду, запечатлел каждый наш вздох, а затем смонтировал документальный фильм обо всем с самого начала до конца и торжественно вручил мне на память о былом. Мэтт протягивает девочке-фармацевту немного измятую бумажку с рецептом, она разглаживает ее, внимательно пробегает по написанному глазами, украдкой зевая, затем сонно уточняет: — Вам в ампулах или в таблетках? Беллз начинает активно жестикулировать, стремясь вкратце все ей объяснить. Сначала она внимает каждому движению, затем начинает хмуриться, раздражаясь. — Вы не можете нормальным языком сказать, что вам нужно? Он расстроено покусывает губу, пытается извлечь на свет блокнот, но тут уж я не выдерживаю, отталкиваю его от окошка, отбираю бумажку и берусь за дело лично. Не знаю, как мне это удается, но верно истолковываю каждое его движение — по всей видимости, сказывается проведенное бок о бок время — и закупаюсь всем необходимым, по пути испепеляя взглядом нерадивую девицу. Вначале она пытается строить мне глазки, заигрывать, но затем неуютно съеживается и послушно пробивает сумму, отдает чек и сдачу. Меня так и подмывает сказать ей что-нибудь резкое, колкое, обидное и неприятное, но силой воли я удерживаю себя от столь низкого поступка, поворачиваюсь к двери. Уже у самого выхода она робко окликает нас: — Молодые люди… всего один вопрос: а я нигде не могла вас видеть? Уж больно лица знакомые. Мы с Мэттом задумчиво переглядываемся, синхронно пожимаем плечами: — Мы геологи. Должно быть, вы нас с кем-то путаете. И выходим обратно на морозный воздух. 7. Он упрашивает меня остаться на ночь у него. Говорит, что в такое время эти сонные мухи на ресепшене все равно быстро меня не оформят, а его номер двухместный и гораздо более комфортный, нежели те комнаты, в которых приходилось кантоваться на самой заре нашего подъема. Только есть маленькая загвоздка: несмотря на то что номер двухместный, кровать в нем всего одна. Мэтт без смущения стягивает водолазку сначала за рукава, затем осторожно снимает через голову, следя за тем, чтобы не зацепить повязку. Бинт, крепко стягивающий шею, неожиданно чистый, свежий, белоснежный. По всей видимости, он не так давно вернулся с перевязки, и неожиданно я чувствую какое-то незаметное облегчение, словно подсознательно боялся снова увидеть кровь. За то время, что мы не виделись, его подбородок успел немного обостриться, сильно выпирающий кадык обозначился, кажется, еще больше, ключицы натягивают и едва ли не рвут кажущуюся инфернальной в полутьме кожу. Интересно, я по-прежнему смогу пересчитать все его ребра кончиками пальцев? Следом Мэтт, словно не ощущая на себе резко остекленевшего и затуманенного взгляда, щелкает кнопкой на джинсах, тянет язычок «молнии», так же неторопливо избавляется и от низа. Выглядывающие из-за углов тени, кажется, мягко обнимают его, скользят бархатными языками по угловатым, по-прежнему подростковым изгибам, таким милым в своей нелепости, словно дразнят меня, как бы говоря: «смотри. Смотри, но не трогай». Судорожно сглатываю и, пробормотав что-то о том, что мне нужно помыть руки, быстро ретируюсь в ванную. Холодная вода помогает не сразу, но с течением томительных секунд ее бодрящее действие все равно проявляется. Поднимаю голову на собственное отражение: взлохмаченные ветром сырые волосы, глубокие тени от недосыпа четче обозначились под глазами, в уголках губ залегли глубокие складки. Я совсем не выгляжу на свои двадцать семь; да что там — берите уж сразу сорок. Взгляд усталый, незаинтересованный, скулы бледные, даже кончик носа выглядит скучающе поникшим. Хотя отчасти это и понятно: последний год всем нам дался непросто, без излишней скромности — это был зубодробительный, крышесносный год, к тому же не в положительном и жизнеутверждающем смысле этого определения. Конечно, время весьма успешно вмешалось, поработало, ненавязчиво подлатало новые раны, притупило чувственное восприятие, послужив своеобразным антидепрессантом. Но действие любого лекарства рано или поздно заканчивается, что, кажется, в данный конкретный момент и начинает происходить. Крепко зажмуриваюсь, а на внутренней изнанке век, словно намертво отпечатавшись, так и стоит хрупкий силуэт, пытающийся раздеться и не задеть при этом больное горло. Сердце в груди бухает медленно, размеренно, неторопливо, словно все везде успевает, а где-то рядом колет чувство необъятной нежности, смешанное с малой толикой жалости и сострадания. Сейчас, когда Беллз страдает от собственной недальновидности, он выглядит совсем ребенком, вызывает желание защищать и опекать, присматривать, ухаживать. Если и раньше все наши объятия — дружеские и не очень — граничили с чем-то неосязаемым и воздушным, то теперь я и вовсе не уверен, смогу ли коснуться его хотя бы пальцем. Стою, уперевшись руками в умывальник и раздумывая, еще некоторое время. Странное волнение все не проходит, отдавая онемением в кончики пальцев, затем быстро раздеваюсь и лезу в душ. Несколько часов, проведенных в машине, оставили после себя неприятное ощущение грязи и запятнанности, а непродолжительная прогулка по пропитанному сыростью воздуху большого города обернула склизкой пленкой. Беллз оставил форточку приоткрытой, поэтому по влажной коже сразу же бегут мурашки, стоит мне только выйти из ванной. Сам Мэтт уже спит, причем, по всей видимости, давно. Он лежит на самом краешке кровати, закутавшись в одеяло, как в кокон, и подложив ладонь с длинными тонкими пальцами под щеку. Во сне он выглядит настоящим ангелом; длинные ресницы время от времени трепещут, как свежая листва — на ветру, отбрасывают на скулы необычно длинные тени. Закрываю окно, выключаю светильник, заливающий небольшое пространство вокруг себя мягким медовым светом, и ныряю рядом, надеясь как можно скорее отрубиться. Но не тут-то было. Где-то в сердцевине каждой кости, каждого сустава начинают вибрировать маленькие моторчики, из-за чего не получается отыскать удобное положение, попеременно становится то жарко, то холодно: тяжелый морозный воздух, успевший просочиться с улицы через окно, осел и вытеснил тепло наверх, под самый потолок, а рядом, всего в каких-то сантиметрах от меня, мерно дышит теплое тело, от которого во все стороны расходятся волны жара, как от радиатора. По-моему, я даже вижу его светящиеся нездоровым румянцем скулы. Как будто температура. Тихо протягиваю руку, осторожно касаюсь лба изнаночной стороной ладони, сверяю с собой — вроде бы нормально. Беллз обеспокоенно хмурится, ощутив мое прикосновение, и мне приходится ненадолго замереть, чтобы не спугнуть, не разбудить, иначе остаток ночи придется провести в бодром состоянии, слоняясь туда-сюда из стороны в сторону в попытках его развлечь. Он по-прежнему плохо, беспокойно спит, вот и сейчас то и дело начинает что-то бормотать и дергаться, время от времени страдальчески морщится, замирает и вдруг успокаивается, дыхание выравнивается, неуловимые складки, залегшие между бровей, разглаживаются. Словно он понимает, что будет не больно, если не дергаться, и применяет это знание, сам того не замечая. Когда он вздрагивает в очередной раз, мне оказывается достаточно просто прошептать ему банальное: «Я здесь, спи» — и он окончательно затихает. Чего не скажешь обо мне. Внизу позвоночника, у самого копчика, продолжает беспрестанно работать главный мотор, от которого заводятся все остальные двигатели, с течением равнодушного времени становится еще невыносимее. Меня как будто волнует само присутствие этого человека под боком, теплого, уютного, простого и такого родного; температура его тела, пронзительные голубые глаза, тонкие пальцы, которые, скорее всего, уже успели соскучиться за делом. Мэтт не может играть, когда не в состоянии петь; я не хочу об этом думать, но все равно думаю и прихожу к выводу, что следующие полгода могут с легкостью обернуться адом. Только теперь я буду рядом с ним. Верну свой долг. Со спины переворачиваюсь на бок, почти сразу же — на живот, раскинув ноги, потом сворачиваюсь в клубок, поджав колени под себя и обняв их. Веки тяжелы, будто бы на каждую ресницу привесили по грузику, но ленное нытье, распространяющееся из груди до самых кончиков волос, не позволяет нервной системе отключиться, заставляет хрупко балансировать где-то между реальностью и чем-то, что находится за гранью человеческого понимания. Воспоминания и мысли, приходящие в голову, зыбкие, туманные, дымчатые; сейчас они кажутся уместными и связными, но уверен: с утра я не вспомню ни одной из них, а даже если поймаю за хвост и удержу, сам удивлюсь их глупости. Перемешиваются и сливаются в один разные моменты из жизни: наша первая осень вместе, холодный дождь после Битвы групп и теплое пиво, первая запись и Гластонбери. Сколько всего было испытано рядом с ним, с Мэттом: и радость, и любовь, и боль, и успехи, и неудачи, и утраты; была крепкая дружба, были и предательства. Наверное, сам Беллз, услышь он сейчас мои мысли, дал бы мне в лоб и сказал, что нужно идти дальше и смотреть только в будущее, а не зацикливаться и толочься на прошлом. Потому что, как это ни прискорбно, мы не молодеем, время неумолимо шагает по заранее намеченному курсу, почти все друзья и знакомые уже давным-давно счастливо женаты. Ма хочет детей как можно скорее, в качестве контраргумента приводя то, что она не сможет жить и ждать вечно. Но моя ли вина заключена в том, что я ничего не вижу дальше собственного лучшего друга? Зуд под кожей становится просто невыносимым, так что не выдерживаю, рывком воздвигаю себя на ноги и иду к окну. За ним нет почти ничего — только непрозрачная ночь, тьма, разбавляемая желтым, цвета застарелой гематомы, светом фонарей; угадываются очертания не до конца облетевших деревьев. Через щели ничем не утепленных рам просачивается мокрый воздух; на коже, в месте соприкосновений с ним, тут же становятся дыбом крошечные волоски, наощупь под пальцами — шершаво, напоминает гусиную кожу. Бодрит и трезвит. Немного раздумав, возвращаюсь к джинсам, бесформенной кучей лежащим в ногах, достаю из кармана зажигалку и пачку сигарет, выщелкиваю одну ловким, отработанным движением, поджигаю кончик. Обычно незаметный «вжик» кажется в звенящей тишине необычайно громким. Первый глоток дыма сразу же насыщает кровь никотином, становится немного легче. Лупоглазые головы фонарей сквозь молочные клубы кажутся другими; они приобретают иной оттенок, смутно расплываются, словно бы даже движутся. Блики отражаются в блестящей поверхности влажного асфальта, образуя жалкое подобие призрачной лунной дорожки. Самой же луны нигде не видно. Мэтт начинает беспокойно возиться, глубоко вздыхает, плотнее укутывается в одеяло, утыкается лицом в подушку. Да, я сам знаю, что идиот: мешаю спать, пускаю пробирающий до костей холод в и без того не слишком хорошо отопляемую комнату, смолю, но ничего не могу с собой поделать. Для меня насыщенный смолами смог — что для него гитара: предмет жизненно необходимой важности. В пару жадных затяжек приканчиваю сигарету, оглядываюсь по сторонам в поисках пепельницы и, ничего не обнаружив, выбрасываю окурок в окно. В полете он описывает почти идеальную параболическую траекторию, заметный только из-за едва тлеющего на кончике огонька, затем с тихим шипением приземляется на тротуар, неспешно гаснет. Он напоминает красноватую падающую звезду, красивую, гордую, ярко проживающую свой последний миг. И снова накатывают те самые образы звездного неба, которое в Тинмуте можно было разглядывать без конца, без остановок и перерывов. Каждый раз — новое, всегда дразнящее: раскрытое как на ладони, но в то же время невероятно загадочное и далекое. Поднимаю голову — ничего. Все затянуто плотными тучами. Начинает моросить дождь. Может быть, хоть под него удастся заснуть: мягкое шуршание по земле, переливчатый шорох по высохшим листьям успокаивает и усыпляет, как снотворное. Постояв еще немного и окончательно замерзнув, поплотнее прикрываю окно и забираюсь обратно под одеяло. Стекло орошается мелкими брызгами, похожими на кляксы, каждая из них звучит на своей волне, немного иначе, отличается от любой другой. Белый потолок кажется тканевым экраном кинотеатра, на который вот-вот начнут проецировать фильм, но ничего так и не происходит. Сон накатывает теплой волной. 8. Двадцать восьмой День рождения медленно, но верно подбирается ко мне, едва ли не наступая на пятки, а мы, по всей видимости, решили плотно обосноваться в Лондоне, чтобы после двенадцати лет вместе не было так скучно в раздельном проживании. Во всяком случае, на следующее после моего приезда утро мы переселяемся в номер побольше и попросторнее, не заводя разговоров о моем скором отъезде, и стабильно каждый день ходим на перевязки. Я исполняю роль группы поддержки, потому что, как оказалось, Мэтт попросту боится самого факта, что у него под повязкой зияет дыра, и одновременно проводника: на нашем пути попадается немало идиотов-такстистов, которым нужно «громко и четко называть адрес, а не показывать исписанные бумажки». Дни текут медленно и уныло: в такую погоду в людном городе хороший хозяин даже собаку на улицу не выпустит, нет никакого удовольствия шлепать по лужам, мочить ноги, а затем бежать бегом, стаскивать с себя сырую одежду и отпаиваться горячим чаем с лимоном. Я, к примеру, уже начал чихать и шмыгать носом. Беллз пока держится, но пусть только попробует заболеть: хуже будет. И кто бы только мог подумать, что те мы, которые всю свою сознательную жизнь не могли и минуты спокойно просидеть на одном месте, теперь долгими вечерами лежим вповалку на кровати и смотрим какие-то второсортные шоу просто от нечего делать. Я ем мороженое ведрами, как неуравновешенная девочка-подросток, которую только что бросили сразу двое парней, Мэтт обыкновенно пристраивает голову на мою грудь, иногда — на колени, то и дело проливает на себя содержимое чашки. Уверен, что вскоре нас возненавидит весь персонал отеля, но ничего не могу с этим поделать: у меня на руках в прямом смысле остался несмышленый ребенок, который не умеет даже говорить. Мы проводим в гостинице еще с неделю, но, осознав, что такими темпами через месяц мы окажемся на улице и будем попрошайничать, начинаем подыскивать более постоянное жилье. Беллз беспрестанно вертит носом, и я с ним отчасти согласен: здесь проводка ни к черту, там — последний этаж и крыша протекает, три комнаты и соседи-наркоманы нам и даром не сдались, а железная дорога в двух шагах будет мешать немому творческому процессу. Поэтому наш выбор падает на ту квартиру, в которой мы обитали на самой заре нашего подъема. В моем телефоне каким-то чудом сохранился номер ее хозяина, он принимает нас с радушием и распростертыми объятиями, хотя сам вряд ли помнит наши имена, и просит звонить по любому, даже самому пустячному, вопросу. Мэтт обаятельно улыбается и хранит загадочное молчание, а я сходу предоплачиваю вперед первый месяц, чтобы не беспокоиться об этом потом, и пожимаю владельцу руку. Крис, узнав последние новости, только понимающе хмыкает и обещает держать рот на замке, потому что нам не хватало только первых полос желтых таблоидов, пестрящих заголовками: «Сенсация! Солист и барабанщик известной группы облагораживают семейное гнездышко! Пиар-ход или любовь до гроба? Подробности на шестой странице». Так что мы спим до полудня, питаемся полуфабрикатной гадостью и лишний раз не высовываем на улицу носа. Погода с каждым днем ухудшается все больше, не за горами первый снег, а там подоспеет и зима. Весь пол усыпан вещами и мелким мусором, который нам откровенно лень убирать, наскоро постиранные футболки и водолазки сушатся прямо на дверных ручках, а в раковине громоздятся горы посуды. Мы играем в импровизированный тетрис и считаем очки: за удачно втиснутую чашку — десять, за пристроенную на вершину этой пирамиды тарелку — двадцать, за три удачных хода подряд — пятьдесят; результат удваивается, если где-нибудь сбоку помещаются ложки, вилки и ножи, а проигравший моет всю эту свалку. В девяти случаях из десяти побеждает Мэтт, но начинает сочувствовать, берет на себя ровно половину и по-честному ее моет. Настоящее холостяцкое жилище. Теперь я учусь понимать его без слов. Я и раньше был не слишком словоохотлив; сейчас же, когда единственный человек, от которого у меня всю жизнь был всего один секрет, который и секретом не назовешь, потерял способность отвечать мне без помощи рук и кое-каких канцелярских принадлежностей, я стал говорить еще меньше. Или молчать — еще больше, тут уж как посмотреть. Мэтт жалуется, что от большого количества писанины болят пальцы, поэтому я стараюсь строить вопросы так, чтобы на них можно было отвечать односложно: «да» или «нет». Из-за этого кажется, что та связь, что натянулась тонкой струной между нами в первый же день знакомства, только укрепилась. По одному взгляду я могу определить его настроение, предугадать некоторые действия и прочитать мысли. Порой он жестикулирует руками, а иногда ему достаточно просто прикусить губу. Я не знаю, чего хотят женщины, но я точно знаю, чего хочет мой лучший друг. И это очень дорого стоит. Единственное место в квартире, перманентно пребывающее в состоянии идеального порядка, — это кровать, святая святых, потому что на ней мы спим. Хороший сон ночью — залог хорошего настроения днем, и мы оба это понимаем, осознавая, что ведущиеся в четырех стенах баталии приведут к многочисленным человеческим жертвам. Мы спим на ней вместе, потому что диван в гостиной очень узкий и от него болит шея; у каждого из нас свое одеяло и ровно половина пространства. Мы серьезно отнеслись к «разделению имущества», чтобы не беспокоить друг друга, но почти каждое утро я просыпаюсь из-за того, что меня толкают в бок острым локтем. Или горячо и необычно часто дышат в шею. Или из-за того, что крепко стискивают под ребрами, обнимая в приступе необъяснимой сонной нежности. И я не был бы собой, если бы оказался против. На свое нынешнее положение Беллз не жалуется. Он стабильно носит с собой блокнот и ручку, а бумажки с кое-какими заготовками, которые он использует наиболее часто, распиханы у него по карманам. Лекарства он старается принимать так, чтобы это не бросалось мне в глаза. Он не делает из случившегося большого дела, не разыгрывает строго в восемь вечера ежедневно двадцатиминутную трагедию. Он ведет себя, словно так и надо. Иногда это начинает пугать. Но время от времени он скидывает личину вечно жизнерадостного идиота и позволяет себе немного расслабиться. Пожаловаться. В такие моменты мы обыкновенно сидим на кухне и говорим о чем-нибудь отстраненном и, в принципе, неинтересном. То есть говорю я, а он внимает и изредка черкает что-нибудь на небольшом линованном блокнотном листке. Иногда это: «Я не привык все время молчать». Порой добавляет: «Я чувствую себя инвалидом» — это если настроение совсем уж паршивое. Если нет, то эти слова превращаются в: «Младенец и то больше меня может. Я только ходить научился и успокоился». А я чувствую себя виноватым. За то, что недосмотрел. За то, что не вбил давным-давно в его безмозглую очаровательную головку, что нельзя сходить с ума, если поблизости есть что-нибудь тяжелое, острое, взрывоопасное или легковоспламеняющееся. Это чувство причастности, пробуждаемое забытой совестью, болезненно отдается глубоко внутри, но я сразу беспощадно его забиваю, потому что в данный период нашей жизни позволено расклеиться только одному человеку. И этот человек — не я. Еще никогда время не тянулось так медленно. Мы играем в карты, в слова, в видеоигры, в тот самый тетрис с посудой, временами протираем пыль и прибираем мусор. В общем, живем, как среднестатистическая бездетная семейная пара. И все бы ничего, не будь половина этой семьи ненормальным немым гением. 9. Но от празднования Дня рождения Мэтт уговаривает меня не отказываться и объясняет это тем, что «и на войне есть жизнь», то есть даже среди непроглядной черноты должны хоть изредка мелькать яркие блики. Мы организовываем клуб, в который непонятным образом, не поддающимся законам физики, набивается целая толпа, и пытаемся на время забыть о некоторых технических неполадках. Беллз облачен в тонкую черную водолазку, скрывающую свежий бинт на горле, и на бис исполняет Мону Лизу, загадочно отмалчивается на все вопросы, лишь изредка улыбаясь краешками губ, сверкая ледяными глазами и давя один зевок за другим: то и дело на него волнами накатывает боль, по ночам не позволяя спать. Он глушит ее в себе, закусывая губы, но не спит уже третью ночь подряд. К часу после полуночи размах гуляний достигает невероятных габаритов, всюду монотонный, но очень громкий шум и гам, по ушам ритмично бьет какая-то низкокачественная музыка, а кругом — люди-люди-люди, на всех ровных и не очень поверхностях. Я, наверное, едва ли знаком с половиной из них, многие, возможно, не знают вообще никого, но вечеринка начинает плавно входить в ту стадию, когда знакомства и концентрация крови в алкоголе уже никого не волнуют. — Как дела? — кричит мне в ухо неизвестно откуда взявшийся Крис. Он широко улыбается, не слишком уверенно держится на ногах и беспрестанно прикладывается к бутылке пива в своей руке. Судя по всему, не первой и уже даже не второй. — Как рабочий инструмент нашего певца ртом? — Нормально, — ничуть не тише отзываюсь я и вытягиваю шею, стремясь высмотреть Мэтта в толпе. Последнюю пару часов я только и делаю, что следую за примадонной по пятам и пресекаю все попытки что-нибудь выпить. Нужно отметить, что вполне успешно. — Как дети? — Отлично! — радостно отзывается басист, широко улыбается во все свои тридцать два и с силой хлопает меня по плечу. Я едва ли не оседаю на землю. — Келл еще одного хочет! — Еще одного?! Твоя жена — монстр! — искренне ужасаюсь я, а он только смеется, завидев мои широко распахнувшиеся глаза, и испаряется так же незаметно, как появился. Интересно, насколько жалко я выгляжу с банкой колы в руке на праздновании своего собственного Дня рождения? Поразмыслив немного, следую примеру басиста и тоже беру пиво — хрен с ним, от одного захода ничего не произойдет. Тем более вокруг настолько громко, что мне просто не позволят захмелеть. Толкусь на месте еще немного, перекидываюсь с кем-то парой слов, а затем поспешно ретируюсь в сторону второго этажа, пытаясь убежать от зарождающейся где-то в висках головной боли. Управляющие заведением давно свалили по домам, не на шутку перепугавшись разгона вечеринки, поэтому никто не будет возражать, если я займу кабинет администратора и немного в нем отдышусь. Звукоизоляция здесь потрясающая. До меня доносятся лишь тихие и очень далекие отголоски громыхающего клубняка. В распахнутое настежь окно врываются порывы совсем уже сухого зимнего ветра, завлекая за собой редкие мелкие снежинки — первые в этом году. Присаживаюсь на краешек письменного стола; поеживаясь от холода, закуриваю, с наслаждением затягиваюсь пару раз, стряхиваю пепел в очень кстати оказавшуюся поблизости пепельницу. Клубы дыма стремительно рассеиваются в воздухе, сносимые дыханием непогоды, я бессистемно скольжу взглядом по стенам, ничего особо не замечая. Комната выполнена в темных теплых тонах: стены цвета молочного шоколада, дубовый стол, на полу — дорогой бордовый ковер. Просто, но со вкусом. На столешнице одиноко лежит кем-то забытый паркер, отливающий золотом. Рассеянно верчу его в руках, тычу сигарету в пепельницу до тех пор, пока она не перестает чадить. Закидываю ногу на ногу и принимаюсь болтать ими из стороны в сторону, как в детстве. Мерное движение странно успокаивает взбудораженную нервную систему, вводит в транс, из-за которого я не сразу замечаю, как кто-то без стука вламывается в дверь. Неспешно поворачиваю голову в сторону вошедшего лишь тогда, когда слышу торопливые шаги. Мэтт смотрит на меня полубезумными глазами, страждущими, так и говорящими о том, что он искал меня весь последний час. Я даже не успеваю среагировать, а он льнет ко мне, тянет на себя за ворот рубашки и прижимается горячим ртом к моим губам — жадно, с желанием, с нуждой и необходимостью, словно от этого зависит его жизнь. Он на вкус родной, немного подзабытый, но все же такой знакомый и близкий, привычный, идеально подходящий. Сначала теряюсь, затем — долю секунды колеблюсь; Беллз тем временем нагло хозяйничает у меня во рту, отрезая пути к отступлению, кусает за язык, сразу же быстро зализывает невидимые и неощутимые повреждения. Я хотел бы оттолкнуть его, но руки не подчиняются, вместо этого крепко стискивают узкие бедра, привлекают ближе к себе; обнимаю ногами за пояс и открываюсь навстречу, отвечаю. Его ладони перебираются с плеч на мой затылок, он сначала зарывается пальцами в мои волосы, потом чувственно тянет за них, часто дыша. Я позволяю этому продлиться секунд двадцать, а затем вдруг резко прихожу в себя и отстраняюсь: — Ты пил? Мэтт смотрит на меня замутненными глазами, подернутыми поволокой то ли опьянения, то ли желания. Он пытается выровнять дыхание, то и дело облизывает припухшие губы, прядка волос прилипла к покрытому испариной лбу. Разумеется, он пил, в этом нет никакого сомнения. — Тебе запрещено, — пытаюсь образумить его, но по выражению лица видно, что слова успешно минуют его уши. Уже слишком для этого поздно. — Ты на анестетиках! Вместо оправданий он вновь принимается кусать мои губы, и я отчетливо осознаю, что ему попросту снесло крышу. Не от вселенской любви ко мне — от взаимодействия алкоголя с обезболивающим. Но держать себя в руках, когда за тебя с такой страстью, как утопающий за соломинку, цепляется одновременно твой ночной кошмар и благословение, слишком сложно. И я поддаюсь. Нападаю на него так, будто хочу высосать весь кислород из его легких; Беллз с облегчением выдыхает, принимается целовать с удвоенной силой, спускается ниже и покусывает мою шею, возвращается обратно к губам. Может быть, сейчас я проснусь в холодном поту, но жесткая джинсовая ткань под пальцами слишком реальна, чтобы быть сном. Он настойчиво напирает, заставляя меня отклониться немного назад; край стола больно впивается в задницу, его пальцы — в мои плечи, затем уже мягче спускаются по груди, хватаются за пряжку ремня. И без того колотящееся в безумном ритме сердце скачет куда-то вниз, подчиняясь мановению его ладоней, туда же приливает кровь. Мэтт зловеще ухмыляется в поцелуй, проводит по «молнии» кончиком пальца, слегка надавливая, и, видимо, получает неподдельное удовольствие от беспомощного стона, который мне не удается сдержать. Беллз трется о меня, как кошка во время загула, не разрывая контакта губ; еще немного — и он достанет языком до моих гланд, выдерет кончиком мои собственные голосовые связки. По стене скачут беспокойные тени, они похожи на безликое отражение многорукого, многоногого, многоголового чудовища, исполняющего устрашающий затейливый танец. Я запрокидываю голову, подставляя шею, тяну его на себя, и мы заваливаемся на стол, предательски скрипнувший под нашим весом. Не дерево — обыкновенная дешевая подделка: настоящий офисный стол должен выдерживать двоих. Мэтт прочерчивает языком влажные дорожки сверху вниз, к ключицам, больно кусает, не в силах сопротивляться и совладать с собой, в то время как его руки активно и нагло хозяйничают где-то внизу. Громко вжикает змейка, гордо звенит пряжка ремня, а затем в мои джинсы пробирается беспокойная горячая ладонь. Судорожно выдыхаю в его рот, хватаюсь за него еще сильнее, словно боюсь, что сейчас он посмеется — и исчезнет, растворится, распадется на атомы и больше никогда не вернется, будто бы все эти годы его и не существовало. В глазах Беллза горят дьявольские огоньки. Кроваво-красный цвет резко контрастирует с бездонной голубизной, прохладной и освежающей. Он моргает редко, внимательно вглядываясь в мое лицо, словно околдованный, чутко ловит, как радар, любое изменение, даже малейшее; исходя из этого, контролирует темп движения руки. Он находится так близко, что я мог бы пересчитать каждую его подрагивающую длинную ресничку, но обжигающее ощущение, исходящее от паха и захлестывающее все существо, не позволяет вспомнить даже собственное имя. Стараюсь держать в поле зрения его лицо, но все мелькает перед глазами, меняется местами, скачет и откровенно издевается. Крепко зажмуриваюсь, кусаю губы, стараясь не кончить раньше времени, все не испортить, но с каждой секундой сдерживаться становится все труднее. Движения Мэтта ритмичные, знающие, пальцы — чувствительные; очевидно, многие годы практики игры на гитаре даром не прошли. А затем он вдруг останавливается. Замирает, тяжело дыша — опаляющее дыхание конденсируется капельками влаги на моей шее, — недолго раздумывает. Ловит мой вопросительный мутный взгляд и почти неуловимо кивает на кресло. Обыкновенное офисное кресло с колесиками и высокой спинкой. Я не понимаю, чего он хочет, потому что все, чего хочу я, — еще пары движений, которые прекратили бы эту сладкую пытку, и одновременно с этим — сотню лет промедления, которые увековечили бы ее. Беллз пристально смотрит на меня, не моргая, а подо мной в ритм доносящейся с первого этажа музыки вздрагивает несчастный стол. — Что? — севшим голосом спрашиваю я, а он указывает на кресло еще раз. И еще. Затем дважды хлопает меня по бедру. — Туда? Положительный кивок. Осторожно воздвигаю себя на ноги, морщась, когда жесткая, грубая джинсовая ткань соприкасается с ноющим стояком, едва ли не падаю на мягкое кресло, потому что колени дрожат и подкашиваются. Мэтт наблюдает за этим действом с легкой улыбкой и снисходительным одобрением, затаившимся на дне черных расширившихся зрачков. Неторопливо опускается на колени. Перехватывает дыхание. Возникает острое чувство дежавю. Только сейчас мы не на диване его родительского дома, не пытаемся готовиться к выпускным экзаменам; пол под ногами размеренно вибрирует, этажом ниже — целое скопление народа, а мы давно уже не восемнадцатилетние подростки, которым хочется провести эксперимент. В остальном — все так же. Сжимаю пальцами подлокотники с такой силой, что белеют костяшки, а Беллз облизывает губы. — Мэтт, — вдруг негромко окликаю его я. Свой голос кажется бесконечно чужим и далеким. — Мэтт, не делай этого, — он вопросительно приподнимает брови. Сглатываю вставший в горле ком. — Сейчас ты не отвечаешь за свои действия. Настоящий ты не стал бы этого делать. Он пропускает мои слова мимо ушей, не придавая им никакого значения, и подползает немного ближе, устраивается поудобнее. Будто бы не понимает, почему я пытаюсь дать задний ход. Разве не этого я хотел всю жизнь? А чего я хотел? Я слишком сильно дорожу нашей дружбой и его присутствием рядом с собой, чтобы один раз так глупо сорваться. — Ты пожалеешь об этом, — пытаюсь привести еще один аргумент, но слова рассыпаются в буквы, а буквы — в пыль, когда я смотрю на этот хрупкий силуэт у моих ног, готовый на все. Тусклый свет отбрасывает тени на его лицо, он кажется младше. — Утром. Ты всегда жалеешь. Не нужно. Беллз только бросает на меня игривый взгляд из-под ресниц и приступает к активным действиям. Он упирается ладонями в мои колени, чтобы удержать равновесие, и касается головки языком, примеряется. Затем снова облизывает губы и целиком берет в рот. Бедра непроизвольно дергаются на встречу, он автоматически отстраняется, но не отступает и продолжает размеренно посасывать, неспешно, скользя языком сначала снизу вверх, а потом — сверху вниз. Длинные тонкие пальцы больно впиваются в мои ноги, моя рука ложится на его затылок, тянет за волосы, надавливает, принимается руководить движениями. Стараюсь контролировать себя, не потерять голову, чтобы не задушить его, а он только прикрывает глаза и помогает себе ладонью, скользя ей в ритм. Мэтт увлекается, входит во вкус; выгибаюсь ему навстречу, потому что ничего не могу с собой поделать, это так давно желаемо, даже необходимо, что теперь я не в силах взять себя в руки. Становится уже наплевать на то, что через несколько часов о случившемся можем пожалеть мы оба — я почему-то на девяносто процентов уверен, что не пожалеем. Наша дружба всегда выходила за рамки обычной, она никогда не была нормальной, нам всегда удавалось разобраться в своих собственных чувствах, в проблемах друг друга, и в этот раз мы ничего не испортим. Не сейчас. Мы не сразу слышим стук в дверь. А когда слышим, меня накрывает паника. Мерзкой, склизкой ледяной ладонью она сдавливает мое горло, сердце на мгновение забывает, как стучать. Беллз не останавливается, продолжает следовать заданному ранее такту. Кажется, нехорошо улыбается — насколько это вообще возможно в его нынешнем положении. — Мэтт, черт возьми, — окликаю его шипящим шепотом, — кто-то идет, нужно срочно что-то делать! Стук повторяется и становится немного более настойчивым. Озираюсь по сторонам в попытке найти укромное место, но поблизости нет даже книжного шкафа — только открытое окно, в которое не слишком хочется вылезать. Приходится отвесить Мэтту подзатыльник для привлечения внимания и начать отъезжать на кресле немного назад, отталкиваясь от пола ногами. Тяну Беллза за плечи за собой, он послушно подвигается ближе и останавливается возле выдвижных ящиков конторки, за которыми, я очень на это надеюсь, его не будет видно. Глубоко вдыхаю и выдыхаю, как раз в этот момент дверь распахивается и в кабинет влетает Крис. — Я вас везде ищу! — выдает он с самого порога, тяжело дыша. — Все обегал! А… А где Мэтт? — Не знаю, — сдавленным голосом отвечаю я и стискиваю зубы. Адреналин струится по венам, ощущения и восприятие обостряются до рекордно максимальной отметки. Мэтт и не думает прекращать свое грязное и подлое, но невероятно приятное дело, будто мстит за что-то. — Я здесь… отдыхаю. От шума. Голова болит. Крис переводит взгляд с меня на распахнутое окно, на его лице проступает понимающее выражение. Он подходит ближе. Делает шаг, еще один, потом — еще один. Подбирается к нам почти вплотную, так что мне приходится затолкать Беллза под столешницу. Тот послушно подчиняется, однако не останавливается, явно издеваясь. — Ты… ты чего-то хотел? — обращаюсь я к басисту, стремясь переключить его внимание на себя, настойчиво тяну Мэтта за волосы, умоляя прекратить хоть на секунду, но он только заглатывает глубже, сжимая руку. При прыжке с парашютом испытаешь меньше острых ощущений, чем испытываю сейчас я. — Друг, да ты и правда хреново выглядишь, — вдруг произносит Крис с сочувствием и прищуривается, разглядывает мое лицо. — Может, ты поедешь домой? — Как только найду Мэтта… так сразу. Мы поедем вместе. Я… не могу оставить его здесь одного. Он задумчиво качает головой, смотрит куда-то в безмятежное беззвездное небо, затянутое тучами. На улице уже давно моросит дождь, а я даже не заметил. Проходит несколько томительных секунд, за которые во мне успевает смениться целая гамма эмоций: сначала мне хочется попросить о пощаде, затем — убить Мэтта, после — умереть самому, и наконец — истерически рассмеяться, потому что это — самая нелепая ситуация, в которую мне когда-либо приходилось попадать. Волосы на затылке шевелятся от неподдельного ужаса, в то время как в горле один за другим зарождаются стоны, которые мне каким-то чудесным образом удается сглатывать. Крупными комьями они прокатываются по пищеводу, почти что прорывают тонкие стенки и оседают где-то в желудке, выстраивая нерушимую стену. Крис задумчиво переминается с ноги на ногу, затем нетвердой походкой следует к окну, перегибается через подоконник, куда-то выглядывает. — Странная погода, — философски бормочет он, его голос доносится порывами ветра. — Совсем не как в Тинмуте. Я не понимаю половину из всего того, что он говорит. Откидываюсь на спинку, крепко зажмуриваюсь и пытаюсь восстановить дыхание. Ночная прохлада приятно остужает покрытую испариной кожу, проходит по лицу ласковыми пальцами, забирается под воротник рубашки. Беллз тихо копошится под столом, щекочет кончиком языка головку, берет на всю длину, и мне больше не под силу сдерживаться. Прижимаю его голову к своему паху, до крови прокусываю губу и с тяжелым выдохом кончаю, прогибаясь в пояснице. Мелькающие перед глазами вспышки ослепляют, накатывающее волнами удовлетворение покалывает в кончиках пальцев — наверное, всему виной адреналин, именно он заставляет искры взрываться в воздухе, а все внутри — дрожать. Мэтт явно не ожидал от меня такой прыти; он дергается, пытается отстраниться и ударяется затылком о столешницу. Звук получается громким, глубоким и глухим; он наверняка привлек внимание Криса. С большим трудом открываю глаза, быстро моргаю, чтобы все прояснилось, но друг как стоял, высунувшись в окно, так и стоит в том же положении. Мэтт беспокойно возится, тихо шипит и, по всей видимости, потирает ушибленную макушку. Затем застегивает мои джинсы и, вытирая одним рукавом рот, с опаской выглядывает из-под стола. Прикладываю палец к губам и, отдышавшись, окликаю Криса. — Так зачем ты пришел? Он удивленно оглядывается, сдвигает брови к переносице, вспоминает, затем его лицо проясняется. Отходит от окна, медленно огибает стол, вновь останавливается напротив меня; из-за этого приходится вытолкать Беллза обратно за ящики. Тот фыркает с недовольным протестом. — Келл позвонила, хочет, чтобы я вернулся домой. — Да, да, конечно, езжай, ты ей там нужен больше. Наручные часы показывают три часа ночи. Мне абсолютно все равно, зачем он понадобился ей в такое время, лишь бы только не понял, что сейчас произошло буквально за его спиной. Он уже разворачивается к двери, чувствую, как отпускает напряжение, крепко сжимающие подлокотник пальцы расслабляются. Но тут он поворачивается снова. — Слушай, у тебя кровь на подбородке. Все в порядке? Облизываю губы — солоновато, металлически. И правда — кровь. Вытираю ее тыльной стороной ладони, поспешно пытаюсь придумать логичное оправдание. — Все отлично, — с непроницаемым лицом выдаю я, глядя куда-то мимо, в стену, — приступ… да, приступ мигрени случился. Сильный очень. — Ехал бы ты тоже домой, — сочувственно качает басист головой и поворачивается к двери. — Тебе и так сейчас нелегко. — Спасибо за совет, скоро поеду. Как только хлопает дверь, я откидываюсь на спинку и глубоко вздыхаю несколько раз. Сказать, что я испугался — не сказать ничего. Черт, со мной же едва удар не случился! А все из-за этого идиота, который вечно втягивает нас в неприятности и которому все как с гуся вода. Сам мелкий идиот трясется в беззвучном хихиканье, прикрывая рот ладонью. Кажется, он неслабо ударился головой и теперь окончательно сошел с ума. Он поднимает на меня по-прежнему затуманенный взгляд и принимается истерически смеяться, затем падает на пол, запрокидывает голову и задыхается, захлебывается воздухом, неспособный перевести дух. Он смотрит в потолок и заливается, стуча кулаками по полу, и выдыхается только минуты через две. Не знаю, чего сейчас мне хочется больше — прибить его прямо на месте или трахнуть. По его вине мы едва не заработали большие неприятности, а он воспринимает это все как шутку. Если он выкинет еще хоть что-нибудь подобное, я даже не посмотрю на то, что он временно беспомощный инвалид и даже не сможет выкрикнуть просьбу о помощи, и прикончу. Он перестает смеяться и затихает, глубоко дышит, его грудь быстро вздымается и опускается. В глазах отражается свет уличных фонарей, кожа кажется очень бледной, почти белой, алебастровой; красные, чуть ли не бордовые, губы ярко выделяются — они припухли из-за прилившей к ним крови. Беллз еще раз машинально вытирает рот рукавом, затем сглатывает, облизывается. Привстает и воззряется на меня. Даже несмотря на то что сейчас я гораздо выше, кажется, что не я смотрю на него сверху вниз, а он — на меня. Даже немому и пострадавшему, ему удается брать надо мной верх, подчинять, заставлять чувствовать себя слабым, маленьким и ничтожным. Наверное, мне никогда не будет дано понять, почему я не могу ему сопротивляться, что это за редкий ген рецессивный такой затерялся в моем генотипе. Голубые глаза еще никогда прежде не оказывали на меня такого гипнотического влияния, как и длинные тонкие пальцы, хрупкое телосложение, выпирающие ключицы, скулы и маленький рост. Он ведь весь — сплошное недоразумение: худой, низкий, с чрезмерно короткими голосовыми связками. Нелепый, непосредственный, как ребенок, и совершенно не приспособленный к взрослой самостоятельной жизни. Не умеющий держать дистанцию и язык за зубами, строить нормальные отношения с людьми. Безумный, непонятный, неизведанный, интересующийся заговорами и внеземными цивилизациями. Забывающий выносить мусор, просыпающийся по ночам от кошмаров и иногда — разговаривающий во сне. Мой. Я смотрю на него, в его глаза, в темноте похожие на черные дыры, в каждой из которых — свое откровение. Как забавно: спустя многие годы я начинаю постепенно понимать его мысли. Может быть, по-своему, неправильно, шиворот-навыворот, но начало положено. Когда-нибудь меня постигнет разгадка наших странных, ненормальных, неопределенных отношений. Я не знаю, какие именно откровения могут таиться в черных дырах, но он, наверное, догадывается. Не могу отвести взгляд и, кажется, тону, слабею, теряюсь и растворяюсь в его зрачках. Оцепенение вкрадчиво окутывает, опутывает все тело, расслабляет и попросту ломает. Уголок губ Мэтта ползет вверх, они складываются в зловещую полуухмылку; кажется, что он понимает мое состояние. Но ничего не предпринимает. Собираюсь с духом и через силу отвожу глаза. Вытираю неожиданно взмокшие ладони о джинсы, прокашливаюсь: в горле внезапно пересохло. — Поехали домой, — предлагаю я. Беллз просто кивает, понимается на ноги и направляется к двери достаточно твердой походкой. Не оборачивается, чтобы посмотреть, следую ли за ним я. О своем уходе мы сообщаем всего нескольким самым близким человекам, которые в курсе дела от начала до конца. Затем выходим на улицу, под самую промозглую морось, и вызываем такси, которое подъезжает почти сразу. 10. Приставать Мэтт начинает еще в машине. Наверное, ему конкретно ударило в голову, но его не смущают полные удивления, перемешанного с откровенным отвращением, взгляды, которые таксист бросает на нас в зеркало заднего вида. Сначала я делаю попытки оттолкнуть Беллза от себя, но затем плюю и просто наслаждаюсь моментом. Кто знает, может быть, это начало чего-то? Чего-то нового, что должно было начаться еще десять лет назад? Хреновое какое-то начало. Сую водителю сотенную бумажку в качестве расплаты за наше непотребное поведение, а Мэтта нетерпеливо пропихиваю в квартиру. Он прижимает меня к стене тут же, в коридоре, запускает руки под рубашку, сжимает пальцами бедра — наутро там будут вовсю светиться отчетливые синюшные отпечатки. Целует, как в последний раз, как изголодавшийся и исстрадавшийся по прикосновениям и обыкновенному человеческому теплу. Немного шумит в голове, чуть двоится в глазах, хотя я почти не пил, но руки и губы знают свою работу и без вмешательства центральной нервной системы. Рубашка летит на пол, а мы тем временем перемещаемся в сторону спальни, водолазка Мэтта приземляется уже на стоящее возле дивана кресло. Он кусает меня за шею, а я его — за плечо, потому что боюсь причинить боль, и вожусь с застежкой его джинсов. Мы падаем на кровать, которая страдальчески скрипит и пытается отпружинить нас обратно, Беллз — на спину, я приземляюсь сверху. Он тут же сгибает в колене одну ногу и стремительно сокращает расстояние между нами, прижимается ко мне всем телом, с силой сжимает мои плечи, царапает короткими ногтями спину, выгибается, тяжело дышит, только не стонет. Не может. Непогода за окном разгорается и входит в раж. Мелкий дождик начинает задорно стучать по крышам и мокрому асфальту, пару раз темную комнату освещают голубоватые вспышки молнии. Где-то в подворотнях завывает холодный декабрьский ветер. Кусаю его ключицы, тут же зализываю отметины языком; Мэтт запрокидывает голову и морщится, крепко жмурится. Его ресницы дрожат и отбрасывают длинные темные тени на скулы. Он впивается зубами в собственные губы, терзает их, скользит по ним языком, а я спускаюсь все ниже, уже ни на что не обращая внимания, целую его живот. Его ладонь ложится на мой затылок, он заправляет прядку волос за мое ухо, пока я вытаскиваю пуговицу из петельки и возвращаюсь наверх. Седлаю его и крепко сжимаю коленями его бедра. — Я надеюсь, ты знаешь, что сейчас произойдет, — спутанно шепчу я и целую его за ухом, затем — чуть пониже, тяну зубами за мочку, выдыхаю еще раз. — Я не приму отрицательный ответ. Он едва заметно кивает, потирается пахом о мой пах, демонстрируя полную боевую готовность. Обвивает руками шею, ловит губами мой рот, перехватывает его, беззастенчиво вторгается. Тянет зубами нижнюю губу, кусает язык, затем принимается облизывать и посасывать его — быстро, бессистемно, так горячо и развратно, что кровь отливает от лица и вся устремляется вниз. Джинсы мгновенно становятся очень тесными, а мы тремся языками, сталкиваемся, будто бы боремся, и его пальцы — в моих волосах, мои руки стягивают остатки одежды сначала с него, а затем и с меня. — Будет немного больно, — шепчу я, почти не разрывая контакта; Мэтт мимолетно прикрывает глаза, показывая, что понял и принял к сведению. Шествую кончиками пальцев по его груди снизу вверх, поглаживая, словно успокаивая. Его сердце бешено колотится в грудную клетку изнутри, стремится выломать, выбить, вырваться на свободу, взывает к моим ладоням и молит о пощаде, но я слежу лишь за тем, чтобы мое попросту не остановилось. Убираю с его лба волосы, осторожно касаюсь ресниц, спускаюсь по носу, обвожу губы по контуру, не переставая целовать. — Давай, — тихо прошу я — оближи их. Так будет проще. Ведь у нас нет вообще ничего. Беллз послушно пробегает по пальцам языком, аккуратно начинает посасывать сразу два, сначала только первую фалангу, затем — глубже. Его зубы царапают костяшки, в этот раз мне не удается сдержать глухого стона. Кусаю его за плечо, изо всех сил впиваюсь в него, а он только захватывает третий палец и плотнее обхватывает их припухшими губами, горячими и ярко-красными. Этого оказывается достаточно. Беллз страдальчески морщится, принимая первый, а я шепчу ему на ухо какой-то несвязный бред, призванный успокоить. Он жмурится, стискивает зубы, глубоко и размеренно дышит, но послушно терпит. Подтягивает ноги ближе к животу, открываясь навстречу, притягивает меня к себе, на этот раз целует агрессивно и больно, едва ли не до крови, как будто в отместку, но ничуть не менее распаляюще и страстно. Я бы хотел пропустить эту часть, но без нее ничего не получится. Второй палец Мэтт выдерживает более мужественно. То, что ему больно, я чувствую лишь по тому, как его ногти царапают мою шею. Я снова не могу дышать. Никогда не думал, что наш первый раз будет таким — почти пьяным, быстрым и ненормальным, почти что по-подростковому неопытным, начавшимся где-то на другом конце города, а закончившимся в квартире, в которой когда-то давным-давно мы проворачивали великие дела. Я не должен этого делать, мне удалось удержать себя от глупостей в Гластонбери, но на этот раз внутренних резервов уже не хватает, они закончились еще очень давно, наверное, как раз тогда, когда я еще смог сказать «нет». А теперь я не знаю, даже не могу себе представить, что будет дальше. И никто не знает. Если что-то пойдет не так, виноваты будем мы оба. — Перевернись, — посчитав, что с него уже достаточно мучений, советую я, — так будет удобнее. Мэтт с готовностью подчиняется, становится на колени, опирается на локти и сразу же кажется таким незащищенным, беспомощным, маленьким и хрупким, как тот немного ненормальный ребенок, с которым я столкнулся на футбольном поле. В темноте ночи я вижу только размытый силуэт, но почти осязаю этот трогательный выступающий позвоночник, эту покорность, исходящую во все стороны теплыми прозрачными волнами. Прижимаюсь к Мэтту сзади, процеловываю путь от поясницы до выпирающей на шее косточки, накрест перекрываю ее дорожкой от плеча до плеча, надеясь, что это хоть немного его отвлечет. Он шумно выдыхает, когда я толкаюсь вперед; комкает пальцами простынь, отчаянно цепляется за нее… а потом вдруг подается назад, навстречу. Наверное, это движение я буду вспоминать до конца своей жизни. Маленькое, просто крохотное движение, тихо говорящее всего одно слово: «еще». Призывающее двигаться, продолжать, ни в коем случае не останавливаться, словно бы ему этого хочется, ему это нужно, необходимо. Стягивающая горло повязка в темноте отсвечивает инфернальным белым оттенком. Где-то за углом дома голые деревья стучатся ветками в чье-то стекло, часы пикают четыре. Все спят. Все, кроме нас. Может быть, мы не заснем до утра и следующую ночь проведем так же бессонно. Или же впадем в длительную спячку, потому что зима уже началась, еще неделю назад, и она, судя по всему, не будет слишком теплой. На улице. У нас она будет горячей и обжигающей. Мэтт немного приподнимается с локтей, удерживает равновесие при помощи ладоней, поворачивает голову и находит мои губы. Положение неудобное, но я теснее прижимаюсь к нему, утыкаюсь носом в его затылок, покрытая капельками пота кожа к коже, больше площадь соприкосновения, полное единение. И как только я жил без этого раньше? Беллз протестующе шипит, когда мои пальцы и ногти впиваются в его бедра; он сгибается в три погибели, утыкается лбом в подушку, отчего выпирают его лопатки и становятся похожи на обломки невидимых крыльев. Его локти дрожат, он вздрагивает всем телом в ответ на каждый толчок, эта дрожь передается и мне, а он весь натягивается, как тонкая струна, несколько раз дергается, словно от удара током, утягивает за собой через край и меня, а затем расслабляется, успокаивается, теряется в ощущениях приятной захлестывающей слабости. Мы пытаемся отдышаться минуту, а может, и все десять. Глядя в темный потолок, на котором неверящее сознание вырисовывает психоделические узоры, прислушиваясь к непогоде за окном, звенящей тишине и самостоятельным теням, живущим своей жизнью. Им осталось не так долго — может быть, до первого звонка соседского будильника, а может, и до рассвета, который наступит не через час и не через два. Беллз тихо сопит мне на ухо, его дыхание нормализуется, стук сердца перестает быть слышен так отчетливо, он приходит в себя, осознает то, что только что произошло. Может быть, о чем-то думает. Делает для себя какие-то выводы. В моей же голове приятная пустота. Я боялся этого мига — мига, когда мы оба примем самих себя и все поймем. Откроем свою истинную сущность. Но ничего страшного не случилось — нас не разразило молнией, мы не убили друг друга. Разве что теперь, может быть, с утра мы будем целоваться в знак приветствия. Или решим, что это был обыкновенный эксперимент, который нет необходимости повторять. В любом случае, мы обсудим это с утра, все прояснится. А пока — спать. 11. Просыпаюсь я, наверное, через час или около того. На улице еще темно. Все тело приятно ноет, губы горят, а все вокруг искрится и переливается всеми цветами радуги. Кажется, что все наконец-то правильно, где-то внутри ютится ощущение принадлежности, словно я наконец-то нашел свое место в этом большом и несправедливом мире. Дождь за окном утих; воздух звенит незримыми колокольчиками на все лады, и я слышу их, пусть даже у меня нет слуха. Редкие капли холодной воды изредка срываются с крыши и громко разбиваются о металлический слив с внешней стороны окна, их осколки радостно отпрыгивают в разные стороны и заканчивают свою короткую, но яркую и незабываемую жизнь на мокром асфальте, среди миллиардов таких же, как и они. В узкие щели неутепленных окон дует. Пахнет предрассветным часом, самым долгим, самым холодным и чуждым. Веет свежестью, почему-то кажется, что скоро будет снег. Здесь, в Лондоне, его никогда не бывает много, он очень быстро тает, но если поймать момент и постоять под лавиной мелких белых хлопьев, оседающих на волосах и ресницах, то можно считать, что год прожит не зря. С удовольствием потягиваюсь, не открывая глаз, — затекшая, натруженная поясница отзывается веселым хрустом. И тебе доброго предутра. Простыни скомкались где-то в ногах, одно одеяло лежит на полу, второе наполовину свесилось с кровати, тут же валяются и наши скомканные джинсы. Сердце пускается в задорный пляс, когда перед глазами мелькают стремительные картинки часовой давности. Душа не поет, потому что она, как и любая другая часть меня, петь не умеет, но определенно с неподдельным удовольствием насвистывает какой-то прилипчивый попсовый мотивчик. Мэтт сидит на самом краешке кровати со своей стороны спиной ко мне. Без движения. Вздрагивает от неожиданности, когда я подаю голос, но не поворачивает голову. — Мэтт? — удивленно окликаю я. — Ты чего не спишь? Больше он никак не реагирует, не подает вида, что жив. Со спины он похож на холодную мраморную статую, по нелепой ошибке оказавшуюся в спальне нашей съемной квартиры, в которой мы обитаем лишь из-за того, что поблизости располагается госпиталь. Беллз не откликается во второй раз, не отзывается он и в третий. Только, кажется, весь как-то съеживается, когда я рывком сажусь и медленно, осторожно придвигаюсь ближе, застываю за его спиной, не зная, что и делать. Протягиваю руку, но отдергиваю ее обратно, так и не коснувшись плеча. Делаю так еще раз, затем все же пересиливаю себя. Мэтт дергается, поворачивает голову немного в бок, смотрит на меня периферическим зрением. Не отталкивает, но не идет навстречу — просто сидит и даже, кажется, не дышит. Слева на чистой ранее повязке — красное пятно, почти вишневое. — Что такое? — снова делаю попытку, спрашиваю вкрадчиво, негромко, чтобы не спугнуть. Кончики пальцев легко пробегают от лопатки ниже по хрупкому позвоночнику. — Что случилось? Беллз отворачивается обратно, простое движение дается ему с заметным трудом. Черт бы побрал его безрассудность. Далее в ход идет тяжелая артиллерия. Прижимаюсь к его плечу губами, не целую — просто обозначаю свое близкое присутствие, я здесь и никуда не денусь, не уйду, просто руку протяни и коснись. Он нервно облизывает губы, его пальцы бессильно сжимаются в кулаки и разжимаются. Где-то за горизонтом вновь мимолетно вспыхивает крохотный огонек молнии. За стеной слышна сонная возня. Весь приподнятый настрой тут же куда-то улетучивается. Уже в одной позе Мэтта видны надломленность, смирение, слабость. Он чем-то заметно расстроен, но он никогда не сказал бы и раньше — теперь от него тем более ничего не добьешься. Может быть, во всем виноваты его обыкновенные апокалиптичные мысли, фобии и банальные страхи, ночные кошмары, но почему-то мне смутно кажется, что я знаю причину. И мне она очень не нравится. Когда я предупреждал его о том, что наутро он пожалеет, я не шутил, говорил серьезно. За почти полжизни, что мы знакомы, я изучил его так досконально, что могу одновременно писать о нем справочный словарь, энциклопедию и инструкцию по применению. Если бы я и правда взялся за эти фундаментальные труды, в них были бы такие разделы, как «Мэттью Джеймс Беллами от А до Я», «Правила поведения во время приступов обострения паранойи», «Библия обращения с его драгоценными гитарами», «Как умело сыграть на его чувствах и не схлопотать при этом по самолюбию», «Правила привыкания от простого к сложному и их исключения» и многие другие. А на последней странице крупным почерком было бы написано: «Никогда не идите у него на поводу, потому что он сам не знает, чего хочет». А ведь Мэтт действительно не знает. Если сейчас он хочет мороженого, а через пять минут — напиться до потери сознания, это еще не страшно, достаточно просто твердого, уверенного «нет». Гораздо сложнее отказать ему, когда он делает все то же самое, что снилось почти каждую ночь на протяжении нескольких лет, только не в подкорке сознания, а наяву. Беллз несколько раз глубоко и быстро вдыхает и выдыхает, будто бы сдерживая приступ нахлынувшей паники. Опускает глаза на руки, воззряется на них, как если бы никогда прежде не видел свои пальцы, длинные, тонкие, чуткие, чувствительные. Музыкальные. Он заламывает их с трагичным выражением лица и никак не реагирует на то, что я запечатлеваю легкий укус на его плече, пробегаю языком ниже, меняю курс и оставляю цепочку влажных поцелуев до другой лопатки. Послушно терпит, как толстый домашний кот, которого хозяйка беспрестанно тискает, но кормит за это. Затем вдруг дергает плечом, демонстрируя, что ему неприятно. В бархатной тьме его ресницы выглядят еще более длинными и пушистыми, чем они есть на самом деле, а глаза сверкают загадочным матовым блеском. — Что? — делаю я еще одну попытку; на этот раз тон моего голоса такой, каким обычно говорят с душевнобольными в психиатрических клиниках. В ответ — глухая тишина, которая начинает надоедать и давить на уши. Мэтт сидит в таком положении еще немного, а затем вдруг резко встает, хватает с пола какие-то джинсы, особо не разбираясь, натягивает их прямо на голое тело. Следом надевает водолазку, поморщившись, и пулей вылетает из комнаты. Из прихожей раздается звон ключей, затем — неожиданно громкий вжик зажигалки и глубокий вдох. Джинсы были моими. Когда-нибудь этот идиот точно найдет неприятностей на свою задницу. Но сейчас у меня просто нет подходящих слов, которые смогли бы его остановить. Поэтому я сижу во все том же положении, недоверчиво вслушиваясь в происходящее. Отслеживаю, как Мэтт натягивает пальто, открывает дверь, закрывает ее на ключ и стремительно сбегает по лестнице, не дожидаясь лифта. Еще через несколько секунд на улице хлопает дверь подъезда, а потом по сырому асфальту шуршат торопливые шаги. Вскоре они затихают. С беспомощным стоном падаю обратно на кровать, бессильно зарываюсь пальцами в волосы. Теперь потолок выглядит темным и враждебным. Чужим. 12. Следующее утро выдается серым, пасмурным, неинтересным, глухим и безрадостным. Та сырость, что образовалась ночью, теперь схватилась тонкой корочкой льда, небо затянуло плотными тучами, почему-то напоминающими грубую шерстяную ткань. Видимо, на рассвете температура все же упала ниже нуля. Теперь все, попадающее в поле зрения из нашего окна, укрыто полупрозрачным слоем грязно-белого снега, по размеру больше похожего на крупу. Иногда поднимается пронзительный ветер, бесцельно кружит ее по асфальту, перебрасывает с места на место и снова роняет. До следующего раза. Наше утро начинается не слишком рано и не слишком поздно — немногим после десяти, когда возвращается Мэтт. С растрепанными волосами он похож на только проснувшегося совенка, так же осоловело хлопает глазами, под которыми залегли светлые тени. Завидев в дверном проеме меня с чашкой кофе — разве что не со скалкой, — он вздрагивает и тут же отводит взгляд. Затем пулей проносится в ванную, с силой захлопывает дверь, оттуда сразу слышится шум воды, включенной, по всей видимости, на полный напор. Пока Беллз плещется, успеваю допить свой мерзкий кофе, в который по собственной рассеянности забыл положить сахар. Вскоре громкие всплески сменяются редким бульканьем, а затем и вовсе стихают. В тишине проходит еще несколько томительных минут. Кто знает, может быть, он там утопился. Зная его излишнюю эмоциональность и чувствительность, я вполне могу поручиться: он может. Его эмоциональный диапазон заклинило где-то на уровне шестнадцатилетнего подростка, который очень ярко и болезненно воспринимает окружающий мир, причем подростка, в данный конкретный момент очень сильно отличающегося от всех остальных своих ровесников. Конечно, я знаю, что ему тяжело. Этого он никак от меня не скроет. И хуже всего то, что я ничем не могу помочь. Мэтт демонстративно проходит мимо только пять минут спустя, шлепая босыми мокрыми ногами по паркетному полу на манер лягушонка. Он не машет рукой в знак приветствия и всяческим образом показывает, что я — максимум квартирант, а он меня в упор знать не знает и видит в первый раз в жизни. Закрывается в спальне и окончательно затихает. Невозмутимо продолжаю сидеть на диване и жду, что же все-таки случится дальше. Секунда, две, шестьдесят, сто двадцать, триста… Сохраняю безразличное лицо, но внутри все так и бушует, возникает острое желание — нет, даже потребность — разбить блядскую чашку о стену, чтобы громко зазвенела и разлетелась осколками по всей комнате, затем вломиться в спальню, отвесить ему пару сотен тумаков, чтобы понял одно, а потом зацеловать его всего, чтобы осознал кое-что другое. Наконец не выдерживаю, поднимаюсь с дивана, стараясь двигаться более-менее спокойно и непринужденно, направляюсь к нему, надеясь, что не застану там хладный труп своего лучшего друга в остывающей крови, сочащейся из вскрытых вен. Дверь закрыта не на замок, но прикрыта очень плотно, приходится толкнуть ее плечом. Она нехотя поддается. — Мэтт, нам надо по… — грозным тоном, не терпящим возражений, начинаю я, но проглатываю остаток фразы. Он спит. Человек, который целую жизнь сводит меня с ума то своим вызывающим и нелогичным поведением, то не менее нелогичной нежностью и страстью к экспериментам, просто безмятежно спит после безумных бессонных суток. Человек, в свои двадцать семь похожий на ребенка, по-детски непосредственный и восторженный, способный радоваться даже банальным мелочам и огорчаться таким потерям, на которые любой другой не обратил бы внимания. Человек, из-за которого мне хочется то лезть на стену, то идти на подвиги, то совершать уголовно наказуемые проступки. Спит. На его левом плече отчетливо проступают следы зубов, а на нем самом громоздятся оба одеяла, натянутые в беспорядочном порядке. Замерз, наверное, ведь был так легко одет. На стягивающих горло бинтах больше нет никаких подозрительных пятен. Вздыхаю, смирившись, тихо закрываю дверь. Этим утром моя шея покрыта бордового цвета пятнами, а Мэтт со мной не разговаривает. К вечеру ситуация не меняется, не становится ни лучше, ни хуже, хотя я ничего не могу сказать наверняка: он по-прежнему спит — беспокойно, как и обычно. Видимо, действительно очень устал: изредка хмурится, страдальчески стонет, начинает ворочаться, но не просыпается. В восемь часов мне приходится его растормошить, потому что ему нужно принимать лекарства. — Больной, просыпайтесь, — мрачной шуткой бужу я, — вам пора пить снотворное. Он протестующе сопит, натягивает одеяло на голову, словно надеясь скрыться от вездесущего меня, а затем вдруг резко подскакивает и воззряется испуганными оленьими глазами. Смотрит, как на насильника и мучителя, и нервно облизывает губы — Какого ты обо мне, однако, плохого мнения, — не показывая обиды, кривлю губы в презрительной усмешке и ставлю стакан с водой на прикроватную тумбочку. — Выпей и спи дальше. Обещаю: больше ты меня сегодня не увидишь. Но обещание не сбывается: эта квартира слишком тесна для нас двоих. Мы сталкиваемся в кухне как раз тогда, когда он приканчивает формальный ужин, состоящий из хлопьев с молоком, а я, с мокрыми после душа волосами, с которых все еще капает вода, размышляю, чего бы перекусить. Мэтт резко вскакивает, стоит мне только показаться в дверном проеме, и давится, принимается надсадно кашлять, бросив ложку. Тут же возникает вполне объяснимое желание похлопать его по спине, но, боюсь, у него случится разрыв сердца, если я коснусь его хотя бы пальцем. — Приятного аппетита, — деланно добродушно желаю я, добавив в голос желчи, и прохожу мимо, заглядываю в холодильник, в котором, разумеется, по-холостяцки пусто. — Вот спасибо, любезный друг, после тебя даже молока не осталось. Нельзя было где-нибудь нормально поесть утром, во время своего трусливого побега? Беллз смотрит на меня испепеляющим взором, как на врага народа, стирает выступившие на глаза слезы, бросает недоеденный незамысловатый ужин и вскакивает с места. Его лицо заметно перекашивается, нетвердой походкой он направляется в гостиную. Замечательно, теперь у него болит еще и там вдобавок ко всем уже имеющимся «радостям» жизни. И кто же виноват в том, что нам так приспичило, а под рукой не оказалось ничего дельного? Правильно, я. Не позволяя себе зацикливаться на этом, потому что хватит уже разнокалиберных чувств вины на мою голову, возвращаюсь к изучению содержимого холодильника, в котором хоть шаром покати. У меня во рту уже, наверное, дня два маковой росинки не было, а на верхней полке разве что крыса не совершила от голода показательное самоубийство путем повешения. Хоть яичницу сварганить, что ли. Желудок отзывается радостным урчанием. Решено: яичница — так яичница. Зажигаю сразу две конфорки, на одну ставлю сковородку, смазанную сливочным маслом, на другую — только что наполненный чайник. По-быстрому жарю три яйца, умудряюсь даже не испортить их, чем чрезвычайно горжусь, хозяйским движением подвигаю полупустую брошенную тарелку и принимаюсь есть прямо из сковородки, заняв полстола. По-холостяцки. Мэтт возвращается, когда я пью обжигающе горячий чай, задумчиво глядя в стену напротив; у него в руках — уже наполовину исписанный блокнот и карандаш с вдохновенно погрызенным кончиком. Он осторожно опускается на свое место, бросив на меня мимолетный укоряющий взгляд, и принимается что-то быстро писать. «Мы предохранялись?» — читаю я и тут же давлюсь от неожиданности, вызванной вопросом. Беллз хмурится и выжидающе, испытывающе, очень серьезно рассматривает меня, внимательно вглядывается в переменчивые выражения моего лица. Ничего не могу сказать, потому что язык, горло и весь пищевод в целом невыносимо горят, как от кислоты. Просто отрицательно качаю головой. Он становится белым как полотно, судорожно сглатывает, его зрачки расширяются и поглощают почти всю радужку. «О чем ты вообще думал?» — буквы прыгают и скачут, ломаются, переламываются пополам. От неподдельного ужаса он даже забывает о знаках препинания, неправильно переносит слова, допускает орфографические ошибки. Бросает карандаш и взволнованно запускает пальцы в волосы. Украдкой выглядывает из-под ладоней. Рассказать тебе, о чем я думал? С самого начала? Ну, сначала я думал о том, что хорошо иметь такого друга, как ты. Потом — о том, что рядом с тобой мне не нужны никакие девушки, ведь они никогда не будут способны понимать меня так же хорошо. Затем неподдельно радовался, что у тебя нет предрассудков, и надеялся, что рано или поздно тебя все-таки осенит. Недогадливый ты идиот. — Спасибо, дорогой друг, за доверие, — киваю я и стараюсь, чтобы это звучало в меру и безразлично, и саркастично. «Кто знает, насколько ты чист? Я помню, скольких фанаток ты перетрахал за свою жизнь, и даже ручаться не могу за то, что хоть раз вспомнил о защите!» Пытливо воззряюсь на него, буквально сверлю взглядом, довольно долго, наверное, пару минут, но они кажутся вечностью. Наконец он не выдерживает и отворачивается, а я перегибаюсь через стол, ближе, и вкрадчиво, почти шепотом, спрашиваю: — А ты сам? Скольких поимел ты сам, намешав всякой дряни, напившись, накурившись, обдолбавшись? Косметику скольких ты с отвращением смывал с себя наутро, от скольких сбегал в мой номер по общему балкону? Ты ведь даже не считал. Да ты вообще тогда был не в своем уме, не помнил ни лиц, не имен! И ты спрашиваешь об этом меня? Мэтт ошалело хлопает глазами, но не находит слов и ничего на это не отвечает. А вчера, когда ты с такой силой цеплялся за меня, за простыни, что они трещали, рвались и расходились по швам, беззвучно стонал снова и снова, был готов на все, я думал о том же, о чем и всегда. О тебе. О том, что, может быть, хоть в этот раз мне повезет. Что ты уже успел все для себя решить и уж теперь-то все гарантированно будет хорошо, прекратятся бессмысленные скачки и ночи откровений, полные лежащего на самой поверхности смысла. Что, может быть, все те сны, после которых утром мне было стыдно посмотреть тебе в глаза, наконец исчезнут, вытесненные ничуть не менее приятной реальностью. Я совсем не думал о том, что ты посчитаешь это ошибкой. Даже представить не мог, что это двухчасовое обладание — блевать хочется от этого определения — станет стеной между нами и нашей многолетней дружбой. Что виноват во всем снова буду я. Делаю большой глоток чая, успокаиваясь и не позволяя спутанным горячечным мыслям завладеть собой, напускаю на себя безразличный вид. Пожимаю плечами. — Не знаю, — полсекунды раздумав, добавляю. — Я был пьян. Как и ты. Теперь Мэтт становится похож на побитую собаку. Уголок его губ подрагивает, точно он вот-вот расплачется, как девчонка. Некоторое время мы не отводим друг от друга испытывающих взглядов, и на какую-то секунду мне кажется, что сейчас он рассмеется и покажет, в какую из скрытых камер нужно улыбаться. И что не было никаких травм, и что теперь все наконец-то — наконец-то — наладится, и что у нас будет такое же «и жили они долго и счастливо», как и у всех остальных. Но Беллз только качает головой, устало вздыхает и уходит, бросив блокнот на столе. С момента покупки он заметно похудел, на стальной пружине кое-где торчат обрывки бумаги, сам он исписан все тем же неровным почерком, исчеркан вдоль и поперек. Некоторые слова не дописаны, кое-какие невозможно прочесть. Ничего интересного. Верчу его в руках, прокручивая в голове наш разговор фразу за фразой. Я сказал ему, что был пьян. Солгал. Зачем? Сам не знаю. Наверное, затем, чтобы как-то успокоить. Услышь Мэтт, что я был в здравом уме и трезвой памяти, он набросился бы на меня с кулаками. Он бы подумал, что я мог предотвратить случившееся и поставить все на свои места. Из другой комнаты раздается тихое монотонное бормотание телевизора. Изредка оно чередуется с помехами, «белым шумом», перемежается с играющей на центральных музыкальных каналах попсой, разбавляется перестрелками и громкими криками голливудских кинозвезд. Он все еще лежит на диване, когда я иду спать, и никак не реагирует на мое ровное «спокойной ночи», сказанное просто из обыкновенной вежливости. А с утра, часов в семь, когда меня будит звонок телефона, Беллз тихо посапывает в обе дырочки, свернувшись в позе эмбриона все на том же диване. Пульт валяется на полу, телевизор выключен и уже даже успел остыть — наверное, ночью выключали свет. Или же он намеренно не пришел, чтобы не находиться со мной в одной комнате. Я тебя, знаешь, тоже очень люблю. Ты даже не представляешь, насколько очень. 13. Следующий день мало чем отличается от предыдущего. Ни полуслова, ни полувзгляда в мою сторону, как будто я, скажем, в отъезде по делам. Сначала это неподдельно обижает. Затем — начинает надоедать. А под вечер и вовсе принимается бесить. Потому что мы оба знаем: виноват не я, виноват во всем как раз Беллз, теперь строящий из себя святую невинность и замыкающийся в гордом ледяном одиночестве. Он питается чаем, потому что ничего, кроме гитары, в руках держать не умеет, то и дело спотыкается о разбросанные на каждом углу вещи и постоянно забывает выключать свет. Если дело пойдет так же и дальше, я скоро забуду, что говорить он не может из-за травмы, а не из-за собственного ослиного упорства. Черт знает, почему я все еще здесь. У меня есть кое-какие обязанности в Тинмуте, я мог бы сходить в гости к Крису и провести целый вечер — а то и два — в компании названых племянников и лучших друзей. Мог бы, в конце концов, собрать вещи, помахать ручкой на прощание и скоропостижно отчалить автостопом в какие-нибудь далекие экзотические края без пенни в кармане. Только почему-то я сижу на месте сложа руки и жду, что в один миг все изменится. Минута за минутой, час за часом — мне кажется, что Мэтт вот-вот снизойдет до разговора и мы все для себя проясним. Теперь квартира выглядит большой, почти что необъятной. Целые сутки благодаря стараниям одной личности нам удается не встречаться. Если я в ванной, Беллз пьет чай на кухне, если я направляюсь к холодильнику, он уже в гостиной у телевизора, если я иду туда, он — тусуется в спальне у открытого окна и курит свежий воздух. Просто невероятно, на какие глупости и уловки способны взрослые люди, в душе оставшиеся несмышлеными подростками и боящиеся посмотреть правде в глаза. Немного снисходительного внимания мне перепадает аж на следующее утро, часов около восьми, когда я, лохматый и заспанный, направляюсь в ванную, а полностью одетый Мэтт уже натягивает пальто. Пора включать сварливую жену: иначе я ничего не добьюсь. — Куда это ты собрался в такую рань? — интересуюсь я, скрещиваю на груди руки и приваливаюсь плечом к дверному косяку. Застигнутый врасплох Беллз закатывает глаза и разве что не скрипит от досады зубами, в пыль стирая эмаль. Он лезет в карман, достает все тот же блокнот и принимается быстро черкать прямо на весу. Затем передает листок мне, следя за тем, чтобы мы — не дай бог — не соприкоснулись пальцами. «Автографы раздавать пойду», — читаю я и приподнимаю брови. С этих слов, с этой бумаги так и сочится сарказм, густой и вязкий, цветом напоминающий желтоватый застарелый гной. Мэтт держит руки в карманах и нетерпеливо кусает губы, усердно отводя взгляд. Как маленький, честное слово. — А если серьезно? В какой морг прикажешь звонить, если я не дождусь тебя к завтрашнему утру? Он устало вздыхает и указывает пальцем на шею, притопывает ногой какой-то ритм. По его лицу видно, что ему так и хочется поскорее сбежать, а я только лишь задерживаю и бессовестно тяну время. — Ты вчера менял, разве нет? Мэтт снова хватается за карандаш. «Швы разошлись, — проступает на линованной бумаге. — Это все ты виноват», — появляется следом еще через полминуты. Невесело ухмыляюсь. — Ах да, я же здесь главный антихрист, спасибо большое за напоминание. Он укоряющее смотрит на меня, проникновенный взгляд добирается до самого нутра и колет куда-то под левую лопатку. «Мне нужно будет сделать еще кое-что, — добавляет Беллз. Карандаш протыкает бумагу. — Поэтому можешь не ждать». Он распрямляется и с заметным наслаждением расправляет плечи, разминает шею, мимолетно морщится. — Если бы ты не спал на этом блядском диване, — не могу удержаться от колкого замечания, — все было бы в порядке. Я не кусаюсь. «Следы зубов на моем плече говорят об обратном. И не только на плече. Тебе все перечислить?» — Спасибо, не надо, я помню. «Ты же был пьян». Презрительное выражение на его лице сменяется подозрительным. Держаться холодно и отстраненно с каждой репликой становится все труднее. Приходится срочно искать выход. — Я знаю, куда люблю кусать, этого хватит? — молчу с минуту, раздумывая, а потом меня осеняет. — Тогда я съезжу домой. Давно собирался, да все никак случая не выпадало. Впервые за долгое время Мэтт сверкает улыбкой. Нехорошей; она больше напоминает волчий оскал. «Можешь не утруждать себя возвращением. Но если все-таки вернешься, захвати мне что-нибудь теплое. Я здесь совсем окочурюсь и к весне посажу горло». Почему ему так нравится строить из себя маленькую злобную сучку и пробираться ко мне под самую кожу? Что плохого я сделал, чем заслужил такое к себе обращение? Где тот Мэтт, который делал со мной синхронно каждый шаг на протяжении почти всей моей жизни, которому было позволено видеть все мои слабости, который обнимал тогда, когда рядом больше никого не было, и который прислушивался только к моим словам, зная, что я хочу для него лишь добра? Видимо, я меняюсь в лице, потому что эта вызывающая ухмылка блекнет, наружу вновь проступают те самые родные и привычные черты. Зачем он играет? Ведь я вижу, что сейчас ему ничуть не легче, чем мне, что он не хочет этого делать, но почему-то делает, насмотревшись, видимо, дешевых сопливых мелодрам. Пусть только по паспорту, но Беллз — взрослый человек, он должен понимать, что своим нарочито безразличным и отстраненным поведением сделает все только в разы хуже. — И чем я только заслужил такое к себе отношение? — не выдержав, прямолинейно интересуюсь я. Мэтт заметно теряется, быстро облизывает губы, но обдумать ответ я ему не позволяю и спокойно добавляю. — Иди, допросов больше не будет. С облегчением вздохнув, он испаряется, а я принимаюсь наводить порядок и параллельно собирать вещи, которые в ближайшее время мне не понадобятся или которые нужно постирать. Одновременно с этим натягиваю на себя джинсы, вызываю такси. Наверное, этой ночью я не вернусь. Может быть, завтра утром. Может быть — вечером. Хотя бы на краткий промежуток времени избавлю себя от навязанного извне чувства вины, преследующего повсюду, куда бы я ни пошел; заскочу домой, поздороваюсь с Крисом. Обыкновенные житейские мелочи, без которых жизнь была бы не жизнью, а смертной скукой и бессмысленной рутиной. И на душе становится чуточку легче, когда злополучный дом — типовая застройка, таких миллион по всей стране — скрывается за первым же поворотом. 14. Первое за долгое время сообщение приходит следующим утром, когда мы с Ма пьем пафосный английский чай вместо завтрака и чинно обсуждаем последние новости. Она уже немного оправилась, пришла в себя, вновь вернулась в форму и почувствовала вкус жизни. Мне нравится видеть ее такой; когда с ней все в порядке, мне кажется, что за спиной по-прежнему есть кто-то, кто в любой момент придет на помощь, на чье плечо в случае необходимости можно без сомнений опереться. Телефон громко пищит на весь дом. От неожиданности вздрагиваю и проливаю на колени содержимое чашки, шиплю сквозь зубы, но скорее по инерции: чай уже давно остыл. «Блять, ну и где ты?» — как всегда красноречиво интересуется Мэтт. Мы не виделись чуть больше суток, и это польстило бы мне, если бы мысли постоянно не возвращались к тому эпизоду, когда он предлагает мне не возвращаться вообще. Коротко извинившись, печатаю ответ. Мои слова так и истекают желчью, иронией, сарказмом; с трудом узнаю самого себя, но меня правда цепляет и раздражает вся эта ситуация. «Ты сам просил меня не возвращаться». «Я передумал». «Чего изволишь? Тебе не нравится спать в человеческой кровати? Ты не в состоянии даже чай себе сделать? Тебе страшно находиться в квартире одному? Или ты хочешь, чтобы я вытер тебе нос?» Видимо, это задевает его за живое, потому что ответ мне не приходит. И ладно, сам виноват, не собираюсь я церемониться с ним по всяким пустякам, в конце концов, сильный мы пол или не очень? Это мы покоряем клубы, площадки, стадионы, города и целые страны. Это мы заставляем людей прислушиваться к нам. Это мы рука об руку прошли не просто огонь, воду и медные трубы, справившись со всем, что поджидало нас на нашем нелегком пути. И между нами никогда не станет какой-то торопливый сумбурный перепихон. Я знаю, что веду себя как… скорее всего, все тот же глупый несамостоятельный ребенок, которым постоянно называю Мэтта. Мне хочется уколоть его еще сильнее в ответ, ничего при этом не говоря в лицо, чтобы с помощью какого-нибудь божественного вмешательства он все понял и принял. Наверное, если я привяжу его к стулу и выложу все карты на стол, не утаивая даже мельчайших подробностей, он заявит, что меня нужно сжечь на костре, сбежит и больше никогда не вернется. Я тоже не спешу возвращаться в место, в данный период времени формально считающееся нашим домом. А зачем? Мне нечего там делать. Меня не ждут, не будут встречать с идиотской радостью на лице, не будут обнимать до хруста ребер, не будут кормить вкусным ужином. Не будут, в конце концов, не давать спать всю ночь. Не хочу снова возвращаться в эту санту барбару имени двух придурков, в которой все кругом виноваты во всех смертных грехах. Черт, да из-за чего вообще весь этот сыр-бор начался? Из-за того, что одна голосистая личность не приняла во внимание наставления врачей и, сидя на анестетиках, напилась, а я просто слишком долго и беспомощно этого хотел? Блять, да многие и после десятка убийств так не заморачиваются. Неторопливо поднимаюсь по лестнице, игнорируя лифт, с забитыми вещами сумками наперевес. В одной — моя, в другой — его, за спиной — чехол с гитарой. Я не удержался и все-таки схватил ее в последний момент, решив, что Мэтт обрадуется верному другу и, может быть, перестанет походить на истеричку в не самый приятный период месяца. Конечно, открывать двери приходится самому: уже поздно, он может спать. Конечно, приходится бросить вещи прямо на пол в прихожей, потому что никто не заберет их в любом случае. Конечно, меня не сильно ждут. — Эй! — довольно громко окликаю я, но в ответ раздается только бормотание телевизора, сменяющееся старомодной песней. Беллз сидит на диване, по-турецки скрестив под собой ноги, и внимательно вглядывается в происходящее на экране. Довольно высокий и привлекательный брюнет — или шатен, я не силен в полутонах — кружит в вальсе миниатюрного блондина. Оба облачены в парадные костюмы, вокруг их обступили шокированные подростки, видимо, старшеклассники, выпускники. У кого-то сияют глаза, на чьем-то лице написаны неприкрытые ненависть и презрение. И я невольно задаюсь вопросом: а как прошел бы наш выпускной, если бы мы на него явились? — Что это ты такое смотришь? — интересуюсь я, присаживаясь на самый краешек дивана, чтобы в случае чего меня было сложно достать пинком. В этот самый момент кружащаяся в грациозном танце пара целуется и мои брови удивленно ползут вверх. Мэтт нехотя отрывает взгляд от экрана и дотягивается до блокнота. На этот раз — нового, еще чистого: старый закончился вчера. «Мелкий блондинчик, — начинает неторопливо писать он; буквы почти ровные и не прыгают, — до потери памяти влюблен в высокого и всюду за ним бегает, как приклеенный. Но тот его не любит и всячески пытается от себя оттолкнуть. Пока это все, что я понял, но вроде весело». Он снова отворачивается, а я смотрю на него, на исписанный лист, и все это до такой боли что-то мне напоминает, что я прямо не могу даже вспомнить, что же именно. Дайте мне координаты создателей — и я подам на них в суд за нарушение права на личную жизнь и обнародование нашего «сора из избы». — Зачем ты попросил меня вернуться? Беллз бросает на меня торопливый взгляд, облизывает губы и пожимает плечами. Вид у него растерянный, расстроенный, немного испуганный, взволнованный. Он поджимает под себя ноги сильнее и выключает телевизор. Тишина тут же всем весом обрушивается на уши, разрывая барабанные перепонки. — Твои родители привет передавали, — просто для того, чтобы что-то сказать и создать звуковые колебания, произношу я. Он заметно оживляется и быстро черкает: «Ты видел старого мудака? И как у него дела?» — У Джорджа все прекрасно, — поправляю, делая акцент на имя. — Вам бы помириться. Он не сделал тебе ничего плохого. Мэтт дергает плечом, демонстрируя нежелание об этом говорить, и карябает: «Дальше». — Крис и Келли интересовались, как ты поживаешь. Ма нами страшно гордится и сочувствует тебе. Сволочь ты неблагодарная. Беллз быстро кивает, показывая, что принял к сведению. От нечего делать подбрасывает в воздух пульт и тут же ловко ловит его. — Я натащил тебе какого-то барахла, — добавляю, вспомнив, высовываюсь в прихожую и затягиваю сумки в комнату, — разберешься, что тебе нужно, а что — не очень. Но обратно я все это не повезу, так что хорошенько подумай и реши, что тебе понадобится все. — Он коротко моргает в знак благодарности. — А еще я решил бороться с тобой кардинальными методами. При виде чехла с гитарой его глаза загораются радужными огнями, он тут же становится похож на того Мэтта, каким был еще три дня назад, радостным, восторженным, без памяти влюбленным в собственный инструмент, который еще никогда его не подводил. Он тянет руки, стремясь поскорее отобрать гитару, и на мгновение мне хочется стать ей, ведь своими силами мне не удается заставить его так светиться. Это больно бьет по самолюбию, поэтому не могу удержаться и слегка охлаждаю его пыл: — Только не сильно радуйся: это не Глиттерати и даже не Делореан. — Он вопросительно поднимает брови. — Обыкновенная акустика. Издевайся над ней, а не надо мной. А я пойду спать. Этой ночью я снова сплю один. Форточка открыта, в нее то и дело врываются сильные порывы кусачего ветра, на мне громоздятся оба одеяла, а из гостиной до самого утра раздается негромкая и очень медленная струнная мелодия. 15. Утром я нахожу Мэтта полулежащим на диване, он крепко обнимает гитару и мутным взором покрасневших глазам тупо пялится в экран телевизора, с которого ему очень настойчиво и, видимо, не по первому кругу впаривают какие-то суперштаны для похудения. Судя по всему, он уже недалек от покупки этой, бесспорно, важной в его случае вещи; пульт лежит где-то вне зоны досягаемости на полу. Понятно, ему просто лень подниматься. За окном уже рассвело. — Ты вообще не ложился? — сонно интересуюсь я, давлю зевок и приглаживаю стоящие дыбом волосы на затылке. Беллз безразлично, вяло качает головой и обнимает гитару еще крепче, как ребенок — любимого плюшевого мишку. Моргает он очень редко и, кажется, только имитирует активную жизнедеятельность — сам же давным-давно отключился. Некоторое время внимательно разглядываю его, но он даже не поднимает поблекшие, выцветшие глаза, чтобы посмотреть в ответ. Если он играет и пытается надавить на жалость, то у него прекрасно получается, хотя, насколько я помню, он никогда не был хорошим актером. Значит, и правда что-то случилось. Что-то серьезное. За исключением того, что мы переспали. Не понимаю, как из этого можно делать такую трагедию. Мы дружим уже достаточно лет, чтобы смириться и двигаться дальше; всем было хорошо, никто не умер, так что же теперь, похоронить себя заживо в барханах пыли? Перекрыть себе кислород и совершить самое оригинальное в мире самоубийство — задохнуться из-за того, что неохота просто сделать вдох? А если бы я был девушкой? Что это — кризис самоидентификации, который лично я пережил еще в шестнадцать? Он всегда немного отставал в развитии, но чтобы настолько? Наверное, даже через пятьдесят лет я не смогу с уверенностью сказать, что досконально изучил этого человека. В нем навсегда останется что-то чужеродное и ненормальное, недоступное моему примитивному сознанию, что-то возвышенное, граничащее с гениальным. Похоже, Мэтту и правда хреново. Не представляю, из-за чего, ведь объясняться он не хочет, но острая хандра — налицо. В последние дни его действительно преследует какая-то нервозность, о природе которой я не имею никакого понятия. Может быть, стоит спросить, но он начнет говорить загадками, если вообще начнет, и все вновь сведется к тому, что я бесчувственный чурбан, мудак и не понимаю его тонкой душевной организации. — Иди спать, — вздохнув, наконец говорю я. — Ты на привидение стал похож. Сейчас выспись, а со следующей ночи поменяемся местами. Не сахарный, не расклеюсь. Беллз заторможенно мотает головой. Поднимаю с пола пульт, выключаю раскалившийся телевизор и осторожно присаживаюсь рядом, ожидая чего угодно, начиная прыжками на другую сторону дивана и заканчивая пронзительными криками. Уверен: по такому случаю он даже заставит связки в одночасье исцелиться или отрастит новые. Но он даже не шевелится. Осторожно вынимаю гитару из его объятий, отставляю в сторону. — Ты все из-за того же? Давай поговорим и забудем об этом, — дружелюбно предлагаю я, стараясь, чтобы мой голос звучал максимально доверительно и ровно. — Хочешь, я скажу, что это ничего для меня не значило? Хочешь, скажу, что был пьян в стельку и вообще ничего не помню? Он снова отрицательно качает головой. — А что тогда? Сколько можно заниматься святыми пиздостраданиями на пустом месте? Мне казалось, я имею право знать, что происходит, потому что я закрыт с тобой здесь, в четырех стенах! Не Крис, не твои родители, не президент! А я, твой лучший друг, отношения с которым уже давно вышли за рамки обыкновенной дружбы! Тебе напомнить о всех тех звездах? О бессонных ночах на крыше? Об «экспериментах», как ты их называл, после которых саднили и язык, и колени? Мэтт дергается, словно громом пораженный, а я понимаю, что с каждым словом повышал голос все больше и под конец едва не сорвался на крик. Начинает выходить напряжение, подавляемое и копившееся внутри; чувствую, что внутри стало немного легче. Перевожу дух, чтобы не сорваться, и вновь возвращаюсь к вкрадчивому тону. — Ну, так что же? Беллз распрямляет спину — в ней отдается хрустом, морщится, с силой трет глаза. Тянется за блокнотом, лениво выводит: «Тебе не понять». — Да что ты? — с театральным притворством удивляюсь я, вскинув брови. — Я провожу с тобой по двадцать часов в сутки последние тринадцать лет, скоро я научусь писать музыку, петь и мыслить нелогичными категориями. Ты уж постарайся объяснить. Мэтт смеряет меня придирчивым взглядом; на мгновение все внутри уходит в свободный полет в невесомости, словно меня просветили рентгеном да так и оставили. На этот раз взгляд — взрослый, серьезный, знающий. Необычный и такой для него нехарактерный. «Я не буду ничего тебе объяснять. Отстань», — царапает он на блокнотном листе и отбрасывает письменные принадлежности в сторону, скрещивает на груди руки, закрываясь от дальнейшей информации и показывая, что больше не скажет ни слова. Ах, вот ты, значит, как? — Ладно, — легко соглашаюсь я, встаю и потягиваюсь, глуша очередной зевок. — Тогда, раз уж ты такой бодрый, мы найдем тебе применение, сделай хоть что-нибудь в этой жизни общественно полезное. Беллз недоумевающе хлопает ресницами, а я, раздумав пару секунд, принимаюсь шарить по шкафам и наконец извлекаю на свет кое-какие хозяйственные принадлежности. Спихиваю его пинками с дивана и насильно всовываю в его руки швабру. Он обиженно надувает губы, но решает не перечить, послушно плетется к ведру, набирает в него воду и принимается лениво елозить едва-едва влажной тряпкой по полу. Получается у него не ахти, он то и дело либо спотыкается о ведро, либо разливает воду и поскальзывается на ней. Но начало положено. Чтобы не быть совсем уж бессовестным засранцем, вооружаюсь еще одной тряпкой и принимаюсь тщательно вытирать пыль, следя за тем, чтобы не осталось ни одного пропущенного участка. Сначала дело идет со скрипом, но вскоре становится даже как-то интересно, охватывает азарт. По пути начинаю расставлять валяющиеся прямо под ногами вещи по местам. По-моему, за месяц проживания в одной квартире с этой примадонной я стану образцовой домохозяйкой. У меня нет иного выхода: если еще и я опущу руки, вскоре все здесь превратится в какую-нибудь пустыню Пыльхану, по холодильнику начнет гулять перекати-поле, а хозяин квартиры примется бить тревогу, подумав, что мы либо умерли, либо распродали всех соседей на органы и свалили в Мексику, где планируем скрываться от уплаты за съем. Еще не остывший телевизор протестующе трещит, когда его касается влажная ткань, но вскоре сияет как новенький. Окна отнимают гораздо больше времени; пока я натираю одно за другим, небо успевают затянуться тучами, начинает накрапывать дождь, перемешанный с мокрым снегом. Становится жарко, безо всякой задней мысли стягиваю майку и тут же ловлю на себе быстрый взгляд. Мэтт резко отворачивается и разве что не принимается показательно насвистывать незатейливые песенки и ковырять пальцем обои, показывая, что ничего не видел. Опускаю глаза — плечи, ключицы, грудь и, наверное, шея сплошь усыпаны ярко-красными пятнами, почти бордовыми. За несколько дней, прошедших с… инцидента, они даже не вздумали побледнеть. Указываю на первый попавшийся пальцем, затем — на Мэтта, произношу одновременно обличающе и немного мстительно: — Даже не вздумай делать вид, что ты не в курсе и не имеешь к этому никакого отношения. Это сделали твои зубы, и я не собираюсь притворяться, что ничего не было и это ничего для меня не значит. Значит, потому что для тебя, я знаю, — тоже. Рано или поздно мы все равно вернемся к этой теме, хочешь ты того или нет. Мэтт поджимает губы, принимается с остервенением тереть пол, будто намереваясь протереть в нем дырку и провалиться сквозь землю, прямо к соседям. Но даже такой экстремальный выход не спасет его от серьезного разговора. Долгое время смотрю прямо на него, пристально, испытывающе, придирчиво. У него постепенно начинают розоветь скулы, не покрываются румянцем — идут некрасивыми пятнами, он кусает губы, а потом в какой-то момент не выдерживает, бросает швабру и сломя голову несется в ванную, где закрывается и тут же на всю мощность выкручивает оба крана. Сидит он там не час и, наверное, даже не два. Не представляю, чем можно так долго там заниматься. Судя по полнейшей — мертвой — тишине и отсутствию всплесков, Беллз просто сидит да бортике ванной и смотрит в потолок, неизвестно о чем думая. И угораздило же меня негласно связать жизнь с этой истеричкой. Почему я не могу просто наплевать, развернуться и уйти, как сделал бы на моем месте любой другой нормальный парень? Почему я не могу найти нужных слов, которые помогли бы одновременно вытянуть из него всю правду и вновь наладить на глазах рушащиеся отношения? Как известно, лишь потеряв, мы начинаем ценить. Я и раньше ценил нашу дружбу, наше редкое взаимопонимание, готовность едва ли не пожертвовать жизнью друг за друга, но всегда где-то на задворках сознания я хотел большего. Надеялся, что в один прекрасный день он прилетит ко мне на крыльях любви — или хотя бы приползет на коленях страсти, как пошло и низко; у нас будет такое же прозаичное «и жили…» — ну и далее по сценарию, какое имеется в эпилогах всех сказок. Что мы проживем длинную-длинную и очень счастливую жизнь и не умрем никогда, а даже если такое досадное недоразумение и случится, то в один день, час и даже секунду во избежание одинокого существования на этой земле. Я хотел. Глупо, но хотел. Не позволял себе замечтаться, чтобы не пошатнуть трезвое видение реальности, но иногда отпускал воображение на волю или даже видел во снах. Теперь же я не хочу ничего. Если нам так и суждено биться с разных сторон в одну и ту же стену лбами, как тупым баранам, то лучше вернуться к тому, что было, найти золотую середину и больше никогда не пытаться пошатнуть установившийся за годы строй. От наших военных действий не лучше ни мне, ни ему. Он строит из себя оскорбленную невинность, чем только заводит и выводит из себя, а я так и стремлюсь его уколоть, усугубить его и без того плохое состояние еще сильнее, чтобы как можно скорее расколоть, докопаться до истины, сердцевины. Как будто непонятно, что своими словами я расшатываю не только его завидное упорство, но и все его существо. Если я сломаю сопротивление, то вместе с ним сломается и сам Мэтт, потому что оно, сопротивление, и есть его внутренний стержень, тонкий, но очень прочный, который удерживает на себе всю хрупкую конструкцию из мечтаний, сумасшедших мыслей, гениальных идей, милых странностей и неосуществимых задумок. Он противостоял кому-то всю свою жизнь, уже тогда, когда мы даже не были с ним знакомы. Сначала — одноклассникам, которые были настолько неинтересны и похожи между собой, что казались безликими. Он выделялся и терпел насмешки. Потом — так называемым друзьям, связавшимся не с той компанией и скоропостижно скатившимися вниз по социальной лестнице деградации. Затем на него в одночасье обрушились слава, известность, любовь миллионов, а вместе с ними — и пристальное внимание не только фанатов, но и дотошных таблоидов, которые не знают границ, рамок и слова «нет». Ему удалось не сломаться и под их натиском. Что же мы имеем теперь? Человек, который всю жизнь был сильным, теперь показывает слабость за слабостью? Не хочет принимать свое истинное «Я» или просто боится того, что однажды не смог совладать с самим собой, взять верх над истинным желанием? Почему так сложно посмотреть в лицо правде и стать, наконец, счастливым? Зачем портить нервы и себе, и мне? Я никогда не найду ответы на все эти вопросы. С каждым днем их становится все больше и больше, их количество растет едва ли не в геометрической прогрессии, а единственное, что я могу сказать им всем, — это обыкновенное «не знаю». Но я не приемлю такие слова, поэтому, чтобы докопаться до истины, мне придется прикусить язык и терпеть. Вот только сложно молчать. Пока Беллз прячется от меня в ванной, успеваю привести в порядок и спальню, перестелить постель, проветрить комнату. Дышать становится легче, начинает невыносимо тянуть на улицу, но мне страшно даже выйти за пределы квартиры: кто знает, на что способна эта беспокойная личность в порыве эмоций? Мне не хватает сейчас только заводной музыки, под ритм которой можно было бы подстроиться и подпевать, параллельно наводя чистоту, но я лучше дам на отсечение какую-нибудь из своих конечностей, чем буду добровольно слушать современную попсу, поэтому приходится обходиться собственными возможностями и напевать под нос любимое старье, проверенное, оставшееся в сердце еще с детства, когда все комнаты были оклеены плакатами, а сама музыка — записана на пленочные кассеты. Да, я знаю, что на моих ушах медведь станцевал ламбаду, а голос у меня такой, что с ним только «занято» в общественных туалетах и кричать, но в радиусе трех метров — ни единой души, поэтому все равно, услышит меня кто-нибудь или нет. Если услышит — пусть присоединяется. Или удавится. Мэтт возвращается только минут через сорок — к этому моменту я уже успел вспомнить почти весь репертуар Нирваны и принялся за Joy Division. С концов его волос капает вода. Если он и просидел все это время где-нибудь на полу, глазея по сторонам, то перед явлением окунул голову в холодную воду, чтобы взбодриться. Несмотря на то что Беллз не спал целые сутки, его взгляд трезв и ясен, как безоблачное небо. Он выжидающе смотрит на меня минуты полторы, но я не оправдываю его надежд и молчу. Тогда он хватает с комода записную книжку, ручку и принимается строчить с безумной скоростью. Страница мгновенно покрывается мелкими прыгающими буквами, складывающимися в затейливую вязь. «Ты можешь говорить все, что угодно, — начинаю читать, не дожидаясь, пока он закончит, — делать, что угодно, и думать, что угодно, но меня это не напугает. Тебе не удастся довести меня до ручки. Я не малолетняя неуравновешенная истеричка. Я не собираюсь выходить в окно». Насмешливо вскидываю брови, но Мэтт предельно серьезен. На его лице нет ни тени улыбки, там написана только стальная уверенность, она же исходит обжигающими и яркими лучами во все стороны, пробираясь под кожу и разъедая все желание насмехаться, говорить что-нибудь колкое, едкое и обидное. И на этот раз мне абсолютно нечего сказать. Пожимаю плечами и обратно вручаю ему швабру. Остаток дня мы моем посуду, протираем ее и расставляем по местам, решив навсегда отказаться от нашего любительского холостяцкого тетриса. Уже поздно вечером, когда Мэтт явно намеревается в очередной раз стоять на своем и обосновываться на диване, я безразлично говорю ему, констатируя факт: — Можешь спать сегодня на кровати. Я не насильник и не извращенец, трахать тебя не собираюсь, — Беллз смотрит на меня пылающим злостью взглядом. — Да и ты тоже не непорочная девственница, не льсти себе. Оставляю его в гостиной, а сам занимаю свою половину кровати, с наслаждением растягиваюсь на ней, потому что после генеральной уборки все тело приятно ноет и отзывается тупой болью на каждое движение. Может быть, я поступаю плохо, перегибаю палку. А может быть, мне все-таки удастся его перевоспитать. Мэтт приходит через полчаса, пробирается тихой тенью по-над стеной, не включая свет, как будто думает, что я сплю, и не хочет будить. Сквозь окно в комнату просачивается рассеянный свет фонарей, его достаточно, чтобы разглядеть юркий силуэт, маленький и неуверенный. Силуэт испуганно вздрагивает, когда после недолгих раздумий я все же подаю голос. — Ты решил снизойти до простых смертных и почтить меня своим явлением? Похвально. Беллз фыркает и принимается укладываться, не раздеваясь. Он делает это осторожно и долго, стремясь оказаться как можно дальше от меня, ни в коем случае не коснуться, не зацепить. Долго копошится, натягивая на себя одеяло и заворачиваясь в него, как в кокон, ограждаясь от мира. Привыкшие к темноте глаза вблизи могут разглядеть черты его лица, не особо красивые, но по-своему обаятельные и притягательные. Ставшие совсем родными за все то время, что мы вместе. — Ты так усердно стараешься меня не зацепить, — не удерживаюсь от кислой усмешки. Мэтт ведет себя так, как будто я не лучший друг, с которым он позволял себе все, а дикий и озлобленный хищник, какой-то падальщик. Это больно бьет. — Давай я схожу к соседям и попрошу у них водолазный костюм, чтобы тебе не было так неприятно? Он раздраженно хмурится, это даже не видно — чувствуется благодаря колебаниям воздуха. Заметно, что он недоволен и, по всей видимости, хочет порвать меня на куски, чтобы избавить себя от моего сволочного поведения, но останавливает его всего одна маленькая загвоздка: до тех пор, пока я здесь самый старший, дееспособный и цельный, командовать парадом буду я. И ему прекрасно это известно. Мэтт прекращает строить из себя принцессу на горошине и просто ложится, натягивает одеяло до самого подбородка. Наблюдаю за ним еще немного, вижу эту смесь сожаления и небольшой доли отвращения и вбиваю последний гвоздь в гроб взаимного недопонимания: — Уж лучше бы ты вышел в окно. 16. На следующий день оказывается, что уборку мы делали не зря: приезжает Крис. Даже не приезжает, а прилетает вихрем, обрадованный возможностью хотя бы на время вырваться из дома. Как он объясняет в немногословном предупредительном сообщении, у Келли в очередной раз «крыша поехала», что «немного осложняет существование с ней в четырех стенах». Поэтому мы еще раз осматриваем квартиру, надеясь, что ничего компрометирующего в поле зрения не попадает. После вчерашнего Мэтт стал еще тише, хотя куда уж дальше. Он весь потерян где-то в мыслях, не поднимает глаз, никак не реагирует на мои обращения к нему. Наверное, действительно обиделся, но я все еще немного кипячусь, прогоняя в голове последнюю неделю раз за разом и накручивая себя еще больше. Ничего не могу с собой поделать — продолжаю и продолжаю, пытаясь понять, где мы оступились, в чем конкретно была моя ошибка, как можно все исправить. Ответ упорно не идет на ум, хотя порой начинает казаться, что я стою на пороге великого открытия и вот-вот постигну какую-то вселенскую тайну. Наверное, еще не время. Кто-то наверху упорно обводит меня вокруг пальца и смеется, принимая нашу рушащуюся на глазах жизнь за офигенное реалити-шоу. Не знаю, кто ты там, наверху, но какая же ты все-таки сволочь. Чтобы не светиться, надеваю глухую футболку под горло, тщательно проследив за тем, чтобы все пятна скрылись под темной тканью. Придирчиво разглядываю себя в зеркале: чуть отросшие за последнее время волосы, двухдневная небритость, залегшие под глазами светлые тени. Но в общем и целом — неплох, не слишком отличаюсь от обычного себя. С Мэттом дело обстоит хуже. Мало того, что инвалид по собственной глупости, так еще и постоянно ходит как в воду опущенный. Меня немного подъедает совесть, потому что в этом есть и моя вина, но здесь все гораздо сложнее, чем может показаться на первый взгляд. Он, придумав себе что-то, чего не было на самом деле, принимается вертеть носом и делать выпады в мою сторону. Я начинаю раздражаться, не могу удержать собственный острый язык за зубами и отвечаю ему тем же, что бумерангом возвращается в моем направлении, множась по пути. Прошло, наверное, меньше недели — я уже давно потерял счет времени, — а дело только усугубляется. Реабилитация займет как минимум еще несколько месяцев. Что же будет с нами к тому моменту, когда Беллз сможет говорить? Я не разу не пускался в размышления о будущем группы. Это бесполезное занятие, оно приводит к неутешительным выводам. Басист возится с детьми в другом городе, солист нем как рыба и озлоблен на весь мир, а барабанщик всеми силами стремится не придушить эту певчую птичку собственными руками. Хорош коллектив, ничего не скажешь. Я не знаю, что будет дальше. Наше будущее всегда было чем-то сумрачным, неясным и скрытым даже от наших глаз, теперь же с каждым днем оно кажется все более темным и печальным. Мы творили музыку, потому что нам нравилось, нам хотелось работать вместе, делать что-то общее. Теперь же программа счастливой сопливой идиллии дала сбой, фундамент хороших отношений — залог успеха — глубокую трещину. Мы наверняка не вынесем удушающей атмосферы, которая поглотит нас, как только мы воссоединимся. Может быть, стоит сказать обо всем Крису, чтобы он знал, чего ожидать. Кто предупрежден — тот вооружен, я доверю ему даже свою жизнь, если потребуется, будет нечестно так с ним обойтись. Но с другой стороны — что он подумает? Что скажет? Сможет ли он понять и принять тот факт, что два его лучших друга, две трети группы вот уже почти шестнадцать лет бессовестно лгут в лицо, за его спиной зажимаясь по темным углам и не делая из этого большого события? Я не хочу принимать таких сложных решений, но должен, потому что сейчас все держится только на мне. Если я потеряю остатки самообладания — все пропало. Раздается звонок в дверь, и я по-настоящему счастлив из-за выпавшей возможности отвлечься. Мэтт сонно зевает и потягивается на ходу; расхлябанная, почти бесцветная растянутая майка обнажает белый впалый живот и острые тазовые косточки. На левом бедре багровеют отпечатки моих пальцев. — Ты совсем с ума сошел? — полушепотом интересуюсь я, медленно направляясь к двери и начиная неторопливо поворачивать ключ в замке. — Ты представляешь, что он скажет, когда увидит нас обоих в таком виде? Иди и надень что-нибудь закрытое, водолазку какую-нибудь! Беллз недовольно поджимает губы и закатывает глаза, но послушно переодевается. Я тем временем оказываюсь в медвежьих объятиях обрадованного встречей верзилы. Кости мелодично и одновременно с этим обиженно хрустят, в глазах почти темнеет. — И тебе привет, — задушенно хриплю я, а Крис только громко смеется и хлопает меня по плечу, из-за чего я едва не оказываюсь вбит по колено в холодный бетон. — Я так рад наконец-то вас видеть! — восклицает он и обнимает меня еще раз, счастливо сопя на ухо, и на душе теплеет, от высокой температуры что-то внутри принимается плавиться и течь, согревая до кончиков пальцев. — Так скучал! А где искалеченная прима-балерина? — Приводит себя в порядок перед сольным выступлением, — не могу сдержаться от колкости и негромко фыркаю. — Совсем себя запустил, мне приходится заставлять его чистить зубы. — Не рассказывай: у меня таких трое, — хмыкает басист и протискивается в неширокий коридор. Затем показательно вздыхает. — Эх, я там в родной дыре воспитываю целый выводок мелких будущих звезд рок-сцены, а два самых завидных жениха Англии сутками ничего не делают и наслаждаются праздной жизнью! — Вот уж точно, — заставляю себя улыбнуться. Губы кажутся резиновыми. — Самые лучшие несколько дней за последние лет тридцать. Выползшего из спальни Мэтта, уже переодетого, Крис обнимает намного осторожнее, словно боится сломать. Придирчиво рассматривает его с ног до головы, делает отеческое замечание по поводу худобы и хмурится, глядя на шею. — Как дела? Беллз делает широкий жест руками, который никак нельзя растолковать; приходится брать управление на себя. — Уже лучше, но, как видишь, он до сих пор не может привыкнуть к повязке, поэтому всячески скрывает ее под одеждой. Мэтт отрывисто кивает и старательно отводит глаза в другую сторону, стремится не смотреть на меня. Недолго мнусь, переминаюсь с ноги на ноги в полнейшей прострации, потом делаю первое, что приходит в голову — зову всех пить чай. Отлично, прогиб засчитан, пока что все идет довольно неплохо. — Прости, жрать нечего, — только войдя на кухню и ставя чайник, извиняюсь я. — После кого-то в холодильнике пусто, как в швейцарском банке. Под правой лопаткой начинает невыносимо зудеть. Держу пари, я знаю, чей взгляд сейчас сверлит мою спину. — Это по-нашему! — одобряет Крис. — Но я не есть сюда пришел. — Пить? — с лукавой улыбкой предлагаю я, и в его глазах загораются озорные огоньки. — Мы вчера наводили уборку и откопали такой шикарный мини-бар, что закачаешься. Некоторое время он неуверенно колеблется, затем вздыхает: — Я за рулем, нельзя. — Останешься до утра, большое дело. Диван у нас свободен, перекантуешься ночь, а там разберемся. — Уговорил, — скалится в добродушной улыбке басист и делает себе кофе с коньяком в пропорции сто к одному. То есть сто частей коньяка к одной части кофе, а не — вдруг — наоборот. — А вы чего не пьете? — Я только после празднования отошел, — эта ложь дается мне чересчур легко. — А Мэтт, перебрав, начинает делать глупости. Беллз недобро сверкает глазами из-под ресниц и только глубже утыкается носом в чашку, изо всех сил стремясь сохранить невозмутимый вид. Мы находимся в радиусе одного метра меньше десяти минут, но воздух уже начинает раскаляться, в нем с громким треском взрываются невидимые искры. Крис увлеченно рассказывает о том, что они с Келли поцапались и вообще ее в последнее время «капитально плющит». Он опасается, как бы она снова не забеременела, но затем, поразмыслив, вдруг заявляет, что трое детей — это круто, а четверо — это еще круче. Мы с Мэттом в ужасе переглядываемся, на время даже позабыв о разногласиях. — Поэтому я решил наведаться в гости к лучшим друзьям, — радостно продолжает он, — и посмотреть, как у них тут дела. Как у них дела? Облизываю губы и делаю большой глоток из чашки. Сказать правду или не сказать? Мэтт по понятным причинам не сможет меня остановить, так будет честно. Мы всегда строили отношения на честности и взаимопонимании. Мы будем честны — и Крис поймет нас. А потом мы все обдумаем и решим, что нужно со всем этим делать. — У нас все замечательно, — улыбнувшись самой обольстительной из своих самых обаятельных улыбок, заверяю я и с облегчением выдыхаю: вроде прокатило. Пинаю Беллза ногой под столом, от неожиданности он испуганно дергается и, увидев мои большие круглые глаза, тоже растягивает губы в улыбке. Она получается больше похожа на волчий оскал, какой-то демонической, потусторонней. Не пожелал бы я встретиться с Мэттом, ухмыляющимся подобным образом, в темном переулке. — Вам здесь, наверное, скучно, — с сочувствием предполагает Крис. — Такое тихое место. После тысячных стадионов здесь, должно быть, как на кладбище. — Верно подмечено, — рассеянно бормочу я в ответ. Как бы мне сейчас хотелось, чтобы так все и было. — Вы хоть как-нибудь развлекаетесь? Беллз давится чаем, приходится любезно похлопать его по спине. — Ну… мы общаемся. Правда, этот процесс происходит очень медленно, но все равно происходит. Природа скоро возненавидит нас за столь нерациональное использование такого количества чистой бумаги. Глубже, — снова приступ кашля, — узнаем друг друга. — Да куда уж глубже! — хмыкает Крис. — За столько лет-то! — Как оказалось, нам есть к чему стремиться, — краем глаза улавливаю теперь уже умоляющее выражение лица, так и твердящее: «Заткнись, придурок, пожалуйста, заткнись». Упорно игнорирую его. — То, что было раньше, еще не предел. — Завидки меня берут, ребят, — тяжело вздыхает басист и принимается бесцельно мешать ложкой в чашке, глядя куда-то в стену. — Никаких тебе проблем, никаких женщин и ежедневных истерик по любому поводу, полное взаимопонимание, тишина и спокойствие. Не то, что у меня. В его голосе звучит такое неподдельное, искреннее желание остаться здесь, с нами, что невольно хочется обнять его и выложить на ухо шепотом все подробности. Поведать об истериках по пустякам, о непонимании, нервах и немой злости, которая вот уже неделю копится внутри, оседает слоями осадков, один за другим, один сверху другого. Выплеснуть все это наболевшее, дать слабину и пожаловаться, в конце концов. Рассказать, что мне уже надоело, что я хочу вернуть все обратно, изобрести машину времени и промыть самому себе мозги. Вместо этого я молчу и едва заметно пожимаю плечами. Чай в чашке остыл и вкусом стал похож на малоприятную дешевую жижу из такой же малоприятной дешевой забегаловки. На этот раз мне нечего сказать в ответ. — Хорошая квартира, — продолжает Крис, ни на что не обращая внимания, разглядывает покрытый трещинами потолок, кое-где пузырящийся от времени паркет. — Много о чем напоминает. Например, здесь я сообщил вам, что женюсь и скоро стану отцом. Например, здесь я трахнул своего лучшего друга. — Здесь мы жили, давая наши первые концерты, находили первые заметки о себе в журналах, — он счастливо улыбается, его глаза затягивает ностальгической поволокой. — Здесь мы… Постой, Дом, что это у тебя? Возглас звучит так неожиданно громко, выбивается из общего стройного ряда воспоминаний о старых днях, что я едва не проливаю на себя остатки чая. Сердце пускается в испуганный пляс. — Где? — не понимаю я, а Крис прищуривается и наклоняется чуть поближе. Тычет пальцем куда-то в мою шею. С ужасом осознаю, что нужно было отобрать у Мэтта водолазку. — Вот здесь! Это засос! Точно, я же вижу: засос! — он самодовольно скрещивает на груди руки, гордясь своей внимательностью. — Да ты тут, как я погляжу, времени даром не теряешь! Ну, и кто она? Беллз бросает на меня предостерегающий взгляд. — Знаешь, да никто особо… — мнусь я, со скоростью миллион операций в секунду просчитывая в голове дальнейшие тактические ходы. — Это так, мимолетное увлечение, ничего серьезного. — Блондинка? Брюнетка? — заговорщицки принимается расспрашивать друг. — Рыженькая? Прости, Мэтт, я не хотел. — Брюнетка. — Симпатичная? — На любителя, — аккуратно подбираю слова, но все равно чувствую, что терплю поражение по всем фронтам. — Но привлекательная, в моем вкусе. — Понятно, — со знанием дела, понимающе кивает Крис. — Ей нравятся музыканты. Теперь во рту пересыхает. Беллз мелко дрожит, словно через ножки его стула один за другим пропускают слабые заряды тока. Непонятно — то ли от волнения, то ли от злости, но одно мне известно точно: победителем из этой низкой и нечестной игры мне не выйти ни при каком раскладе. Черт, и во что я только ввязался. — Она и сама в каком-то роде музыкант, — осторожно отвечаю я и принимаюсь глубоко дышать, стремясь сохранить спокойствие. — Ищешь себе подобных, значит. И когда я смогу с ней познакомиться? Совсем скоро, знаешь, лет шестнадцать назад. — Понимаешь, тут такое дело… Мы бы не хотели афишировать наши отношения, у нас все сложно, поэтому будет лучше, если ты… ну… никому не скажешь. Даже моей маме. Особенно — моей маме. Я не уверен, что мы поженимся, последуем твоему примеру и нарожаем кучу детишек. Тут уже Мэтт не выдерживается. Он стремительно подрывается с места и без оглядки выскакивает из кухни. — Ты куда намылился? — окликаю я, обрадованный возможностью ненавязчиво сменить тему разговора. Хлопнувшая дверь в ванную отвечает за него. Крис удивленно поднимает брови. — Что это с ним? — Ревнует, — пытаюсь пошутить, но получается уныло и плоско. — Он в последнее время дерганым стал, но я его не виню. Далеко не каждому под силу смириться с тем, что он не может говорить, а Беллз и вовсе голосом живет. Вот я и подрабатываю в свободное от основного занятия время укротителем буйного нрава. Пока вроде получается, как видишь, воронка на месте дома не зияет. Крис издает невеселый смешок. Остаток вечера проходит как-то смазано. Почти все это время Мэтт отсиживается в ванной, показывая, что он ниже разговоров о презренных девушках, которые на самом деле совсем не девушки, а затем показательно удаляется в спальню, помахав Крису рукой на прощание и игнорируя сам факт моего существования. По-хорошему я должен бы промолчать и спустить это на тормозах, чтобы не добавлять еще одну ложку дегтя в бочку с той гадостью, которую мы уже успели намутить, но мне далеко не все равно. — Ты обиделся? — негромко спрашиваю я, глядя в потолок, пока он стягивает водолазку и проверяет бинт на шее. — За этот разговор? Он дергает плечом, показывая, что — нет, не обиделся. Да и обижаться-то, в принципе, не на что: я очень деликатно постарался обойти эту тему, сгладить все острые углы. Но на душе отчего-то все равно остается гадкий налет, похожий на тот, что к утру скапливается на зубах. — Нет, я же вижу, что тебе обидно, — продолжаю гнуть свою линию. — Это нормально. Я бы, наверное, тоже обиделся, если бы меня назвали привлекательной блондинкой и заявили, что происходящее между нами — несерьезно, — некоторое время молчу, и в тишине слышно, как от ветра мелко дрожат, дребезжа, стекла. — Но это было необходимо. Я хочу, чтобы ты знал: если бы между нами что-то и было, я не стал бы этого скрывать. Я бы говорил всем прямо, как есть, наплевав на ответную реакцию. Беллз замирает. Застывает в неудобной позе, наполовину согнувшись, в одном носке и все той же растянутой старой футболке, которую я заставил его переодеть. И стоит так, словно не в силах поверить собственным ушам. Затем неспешно, как в замедленной съемке, слегка поворачивает голову и смотрит на меня через плечо. От этого взгляда начинает сладко тянуть внизу живота, а по спине пробегает теплая волна. Кажется, контакт налажен. — Я не берусь утверждать, что имею хоть какое-то представление о наших отношениях, особенно сейчас, когда все так… — мнусь в поисках подходящего понятия, — зыбко, но я просто хочу, чтобы ты знал: я бы ни от кого не скрывал. Я бы, наверное, даже… гордился. И замираю следом, ожидая бури, грома, штормового предупреждения и урагана в десять баллов по шкале Бофорта. Но стихийного бедствия не следует. Вместо этого Беллз очень медленно, видимо, чтобы не спугнуть наваждение, ложится рядом. И молчит. Конечно, я понимаю: сейчас он только и может, что молчать — но… это другое. Всего за несколько дней, проведенных с ним в четырех стенах, я научился понимать, когда он молчит, а когда пытается что-то сказать; определять перемены настроения, как направления морского ветра. Может быть, это и не слишком большое достижение, но для меня — целое открытие. — Прости меня, — наконец произношу я и стараюсь вложить в свои слова как можно больше смысла, — особенно за мое сволочное поведение. Я понимаю, что тебе сейчас тяжело, но и мне не просто. Просто родители не научили меня держать язык за зубами в нужные моменты. А теперь, видимо, слишком поздно. Но я попытаюсь научиться, правда. Обещаю. Прикрываю глаза. Я все сказал, и сейчас неважно, каким будет его ответ. Главное — я открыл все то, о чем думал, и теперь мне стало намного легче. Может быть, эффект продлится до утра. А может быть, закрепится и на всю следующую неделю. Мэтт ничего не отвечает. Ни полувздохом, ни полусловом. Только я чувствую, как мою руку сжимают теплые пальцы, хрупкие, длинные, музыкальные. Кажется, я так давно его не касался, что уже успел забыть это ощущение, эту легкость, этих бабочек, лениво барахтающихся в животе. Теперь они, легкие и невесомые, взлетают выше и выше, подлетают к самому горлу; сейчас я подавлюсь и начну выплевывать их всех по очереди, одну в минуту или, допустим, час. Это не играет роли. Разве что я чувствую, что прощен. Возможно, не за все. Возможно, это заблуждение. Плевать. За стеной Крис ворочается на неудобном диване, который мы так подло ему подсунули. Ожившие мотыльки внутри часто перебирают полупрозрачными крылышками. 17. Крис задерживается на нашем диване не до утра, а на неопределенное количество времени, потому что у них с Келли, как он сам выразился, все «на самом деле сложно». Нам это только в радость: пока он рядом, вероятность вновь сорваться и наделать глупостей равна примерно нулю с перевесом в ряд отрицательных чисел, чем мы активно и немного нагло пользуемся. Может быть, вот она, та самая золотая середина, которой мне так не хватало в последнее время? Мэтт стал как шелковый, а все мое желание выводить его из себя незаметно и непредсказуемо улетучилось, испарилось в никуда, оставив после себя место лишь справедливым опасениям и стремлениям не разрушить вновь по кирпичику выстраивающуюся идиллию. Однако, несмотря на примирение, между нами осталось какое-то напряжение, не слишком острое, но неудобное и неуютное, хотя это неудивительно: будет странно, если мы в одночасье начнем вновь доверять друг другу, как до… инцидента. Главное — начало положено, а Крис ни о чем даже не подозревает, думая, что все по-прежнему прекрасно, как в старые добрые времена. Мы не пытаемся возвращаться к написанию песен, чтобы не травить Беллзу душу. Он с горечью закусывает губу, когда ему на глаза попадается гитара, и молниеносно отворачивается в другую сторону, чтобы не делать себе еще больнее. Его легко понять: порой я замечаю, что сам принимаюсь отстукивать ритм наших же песен по всем поверхностям, попадающимся под руку. Ладони саднит от желания вновь ощутить гладкое дерево родных барабанных палочек, ставших уже продолжением верхних конечностей, острую потребность сесть за установку практически невозможно заглушить, а слух требует безумных криков толпы и оглушающего дробного боя. Никто не осмеливается прогнозировать наше возможное возвращение, остается только сидеть и ждать. Половину времени Крис проводит с телефонной трубкой в руке. Спорит, выясняет отношения, извиняется и снова спорит. Иногда начинает казаться, что мы снова вернулись в далекий двухтысячный, когда квартира на окраине Лондона казалась роскошью, а сто человек на концерте в близлежащем клубе — великим достижением. Крис еще не женат и не скован обязательствами, мы не избалованы общественным вниманием и не раздаем автографы на улице. И у нас все хорошо. За окном не происходит ничего примечательного, разве что день сменяется ночью, а дождь — мелкой колкой изморозью, не остающейся следами на затянутых льдом лужах и инеем — на облетевших деревьях. Стекла то и дело покрываются влажными разводами, чистыми и свежими, высыхают, сменяются новыми — и так до бесконечности. Каждый вечер по гладким, покрытым старыми обоями стенам прыгают кривые тени мутных уличных фонарей, каждый рассвет как две капли воды похож на другой. Давно не видно солнца. К моменту, когда Крис окончательно улаживает дела семейные, выпадает снег. Тонким слоем он ложится на промерзший асфальт, крыши домов и машин. Температуры по-прежнему колеблются от плюс пяти до минус пяти, поэтому я даже не берусь предугадывать, сколько дней подряд я буду видеть в окне белые нетронутые поля. Громила собирается домой с армейской скоростью. Он не берет с собой никаких вещей, потому что ничего не привозил, на прощание заключает меня в медвежьи объятия и шепотом желает удачи и терпения, вызывается довезти Мэтта до госпиталя: все равно по пути. Выпроваживаю их, а сам со вздохом облегчения падаю на диван. Может быть, друзья, но постоянное присутствие их рядом здорово выматывает. В книжном шкафу находятся занятные вещи. «Эммануэль», «Зоя», и еще целая стопка сопливых дешевых романов в мягких обложках соседствуют с «Любовником леди Чаттерлей», ютятся друг на друге, вытесняют остальные книги. От такого количества низкопробной, некачественной графомании передергивает. Но где-то в самом углу оказывается пара стоящих вещей. И одна из них — «Кладбище домашних животных» Кинга. В голове тут же мелькает череда изображений: ночь, кладбище, гитара, «Джек Дениэлс», выпускной и восемнадцать ненормальных лет за худыми, по-подростковому острыми плечами. Хватаю книгу и возвращаюсь на диван. Может быть, я не прочту ее всю — да что там, я стопроцентно не прочту ее всю, потому что мое маленькое непоседливое чудовище просто не даст мне возможности. Но зато хотя бы составлю общее мнение и пойму, что именно пытался донести до меня Беллз той ночью. За чтением проходит добрых полдня. Изредка за окнами машины шуршат разогретыми шинами по холодному асфальту, то и дело раздается ласкающий слух шорох страниц, глаза скользят по строчкам. «Земля тверже человеческого сердца, Луис, — пишет Кинг. — Человек растит, что он может… и пожинает плоды». Вот уж верно. А что посадили и вырастили мы? Взаимное недоверие? Неприязнь? Начинающую зарождаться ненависть? У семейных пар кризис случается через семь лет, мы же вместе — вдвое дольше, и никто не удивится, если однажды Мэтт вдруг придет и открытым текстом заявит: «Я больше не хочу знать тебя и иметь с тобой общих дел». Я не боюсь этого. Так уж по жизни повелось: я вообще мало чего боюсь. Но подобный поворот событий — последнее, чего бы мне хотелось. Конечно, я справлюсь, и, конечно, я не буду оглядываться назад, но тогда ради чего все это было с нами? Зачем нужны были взлеты и падения, радости и горести, симпатии и отторжения, если мы так ничему и не учимся? Главный герой, Луис Крид, перелезает через высокий забор городского кладбища, чтобы выкопать тело своего только похороненного сына, а я пытаюсь представить, как поступил бы я, если бы с кем-то из моих друзей или близких приключилось такое несчастье, а поблизости оказалось старое индейское место, которое позволяет оживлять умерших. Как сильно нужно любить — или, может быть, двинуться умом, — для того чтобы наплевать на все предосторожности и законы природы? Кто, зная о том, что любимые возвращаются злобными существами, дьявольскими отродьями, полуживыми зомби, осмелится выполнить свой план до победного конца и не отступится? Если бы что-нибудь случилось с Мэттом, смог бы я? Не знаю. Подобное никогда не случится, и в каком-то смысле я рад, что мне не придется принимать столь важное решение, потому что… Потому что станет еще труднее выдерживать холодность и отчужденность с его стороны, будет страшно слышать приглушенный ровный голос, похожий на обычный, но при этом поразительно изменившийся. И, наверное, рано или поздно я все-таки не выдержу. А Беллз? Как в той же ситуации поступил бы он? Обрадовался тому, что я больше не буду маячить в его жизни и путаться под ногами, или взял машину и вооружился лопатами? Я давно изучил все его внутренние струны, могу предугадать почти все его слова, но я совершенно не имею представления, что сделал бы он. Подобные мысли приводят в смятение и вгоняют в уныние. Вместо того чтобы радоваться заново выстраивающимся мостам, я перебираю в голове многочисленные варианты возможных развитий событий. А что было бы, если? А что будет, когда? А как? А где? Что произойдет, когда Беллз вернется? Разрушит ли отъезд Криса все то, что мы успели возвести общими усилиями? Превратится ли Мэтт в хладнокровную, уязвленную, оскорбленную и обиженную на весь мир сволочь? Или протянет руку перемирия, пообещав все забыть и вернуться к уже установившимся порядкам? Добрый десяток страниц проскакивает незамеченным, от усердного мозгового штурма начинает болеть голова, по стеклу стучит дождь. Мне нравятся английские времена года: зима не слишком отличается от осени, весна приходит так же незаметно, и только лето все еще находит способы как-то выделяться. Год за годом минуют размеренно и спокойно, внушая какое-то доверие. У них уж точно не бывает семи пятниц на неделе. Когда начинают болеть глаза, книга отправляется обратно на полку, а я — за крепким сладким кофе, призванным унять пульсирующую в висках боль. Я засиделся в четырех стенах. После того как мы покоряли стадионы и разъезжали по всему миру, безвылазно находиться в одной квартире невозможно, особенно с Мэттом. Нервы еще не сдают свои позиции, но уже находятся на полпути к позорной капитуляции, и я надеюсь, очень надеюсь на свои внутренние резервы, при помощи которых мне еще удается держать себя в руках. Мне не нужны необъяснимые вспышки гнева и состояния аффекта, после которых придется в спешном порядке менять залитые кровью обои. Задумавшись, путаю сахарницу с солонкой, и соленая коричневая жижа без особых сожалений с моей стороны отправляется в раковину, туда же, куда и прокисшее молоко. Делаю попытку закурить, но дым обжигает все внутри и заставляет закашляться. Сигарета оказывается в переполненной пепельнице, звона ключей я по рассеянности своей не слышу. Беллз набрасывается на меня с самого порога. Разбегается, запрыгивает и принимается торопливо целовать, стремительно, спутанно, горячечно. Он покрывает поцелуями все мое лицо, достает даже до шеи, в то время как его руки крепко сжимают мои плечи. От неожиданности растерянно замираю, а он только смыкает ноги у меня за спиной, крепко сжимает коленями бедра, чтобы удержаться, и кусает за подбородок. Кажется, это мы уже проходили. Но слишком поздно: не в силах совладать с собой, удержаться, пересилить себя, перехватываю его горячие губы, ненасытные, жадные, голодные, изголодавшиеся. Ладони Беллза перебираются на мою шею, зарываются в волосы, сжимаются на затылке, крепче прижимая к себе, тянут, чувственно наматывают довольно длинные пряди на пальцы. Он судорожно выдыхает в мой рот, а я делаю шаг к стене, прижимая его к ней спиной для сохранения равновесия, пригвождая, распиная. Его язык торопливо скользит по моим губам, словно стремясь успеть распробовать на вкус как можно больше, запомнить, отложить в памяти. «Тот, кто не учится на собственных ошибках, обречен повторять их», — всплывает вдруг в голове услышанная где-то строчка. И все тут же проясняется, как будто кто-то протер мое замутневшее сознание средством для мытья окон. Нахожу в себе силы оторваться от него, старательно не глядя на его губы, покрасневшие и припухшие, манящие, осторожно ставлю на твердую землю. Перевожу дыхание. Сердце стучит в горле, перекрывая кислород. — Мы снова наступаем на те же грабли? — невесело спрашиваю я, но Мэтт не отвечает. Вместо этого он лезет в карман, достает блокнот и быстро царапает несколько букв: «Я чист». Беллз так и светится изнутри, сияет, расцветает такой яркой, искренней улыбкой, что дремлющие в животе бабочки просыпаются, переполошившись, и принимаются суматошно нарезать круги у меня в желудке. Я готов убить любого, кто посмеет стереть эту улыбку с его лица. В том числе и самого себя. — То есть чист? Для удобства Мэтт наклоняется над столом и приписывает пояснение ниже: «Я сдавал кровь после… — мнется в поисках подходящего слова, — твоего Дня рождения. Со мной все в порядке. Значит, и с тобой — тоже». Он воззряется на меня сверкающими глазами, светлыми, прозрачными, как море во время штиля, как небо в солнечный день, как горизонт в ясный рассвет, но я не разделяю его радости. Мотыльки покорно складывают крылышки и камнем устремляются вниз, обожженные. — Значит, ты мне не доверяешь, — вздыхаю я и чувствую, что где-то внутри начинает нестерпимо, невыносимо жечь. Я не знаю, что это за чувство, не могу описать его, но в какой-то момент становится так горько и обидно, что эта горечь слышится на самом кончике языка, в горле, дальше и ниже. Руки бессильно сжимаются в кулаки. А Беллз смотрит на меня большими, широко распахнутыми глазами с длинными ресницами, непонимающими и наивными, явно не догоняя, почему я не ликую и не исполняю вокруг стола танцы обрадованных аборигенов. Он на полном серьезе недоумевает, почему я внимательно разглядываю его лицо и пытаюсь решить, люблю или ненавижу. Но мне нечего сказать, поэтому я эхом повторяю: — Не доверяешь, — недолго молчу, затем добавляю. — И это после того, как я столько раз вытаскивал тебя из передряг? После того, как я спасал твою тощую, костлявую задницу? Так вот ты меня благодаришь? От чистой детской непосредственности не остается и следа. Выражение лица Беллза меняется в один миг. Он недобро прищуривается. «Тебе не нравится моя задница? Да неужели? Тогда почему же мне до сих пор больно на ней сидеть?» Буквы приобретают резкость, становятся угловатыми, дергаными, нервными, словно Мэтта ломает от интоксикации. Голубизна зрачков оборачивается сначала темной металлической синевой, а затем скатывается в черноту. Я не удивлюсь, если прямо здесь и сейчас меня разразит молнией: наэлектризованный воздух принимается звонко трещать и взрываться миллиардами невидимых искр, озарять небольшую кухню сонмом прозрачных вспышек. Лицо начинает покалывать, а плечо — сводить от желания размахнуться и врезать по самодовольной физиономии. Наверное, потому что другой ты обзавестись не потрудился? — Да потому что ты сам не знаешь, чего хочешь, — наконец с презрением выплевываю я. Каждое слово кислотой разъедает глотку, дальше — больше. — И ты даже понятия не имеешь о том, что делаешь. Тебе нужно, чтобы все шли у тебя на поводу, потакали любым твоим прихотям, а потом ты еще находишь в себе наглость кого-то обвинять и вытирать об кого-то ноги! — над нашими головами, под самым потолком, собираются грозовые тучи. — А я не собираюсь расхлебывать все то дерьмо, в которое нас втягиваешь ты, ты и только ты, потому как я не виноват в том, что тебе так и хочется подставить кому-нибудь задницу! Мелкая, эгоистичная, самовлюбленная, самонадеянная блядь. И в следующую секунду по лицу полощет жгучей болью. Голову мотает назад с такой силой, что в шее хрустит, пол с потолком дважды меняются местами, мир начинает плавно плыть. Оглушающе звенит в ушах. Некоторое время, требующееся для перезагрузки систем и возобновления согласованности всех органов чувств и восприятия, я пребываю в прострации, а затем, когда вновь приобретаю способность видеть четкую картинку, осторожно, медленно распрямляюсь и пару раз открываю-закрываю рот, проверяя, на месте ли челюсть. Вроде бы цела, не выбита, но каждое движение отзывается сильной болью в самой затылочной части. Нос начинает неприятно пульсировать. Аккуратно вытираю его тыльной стороной ладони, на ней остается красный след. Пробегаю языком по губам и невольно морщусь, ощутив соленый привкус. Никогда не подозревал, что в этом хрупком тельце заключена такая сила, что у Мэтта такой удар, причем левой. Беллз тяжело дышит, его грудь вздымается и опускается, грудная клетка ходит ходуном. Он взлохмачен и по-прежнему весь кипит, неспособный прийти в себя, остыть, и лишь смотрит с ненавистью, пытаясь прожечь во мне дыру пронзительным взглядом. Интересно, он правда думает, что сейчас я получил по заслугам? Что именно во мне кроется все вселенское зло? Что именно я, я и только я не позволяю ему спокойно жить и радоваться жизни? Во всяком случае, он четко обозначил свою позицию. Тонким ручейком кровь струится по подбородку и капает на пол. Стук капель по деревянным плиточкам паркета раздается глухо, ритмично и неожиданно громко, разбавляя дребезжащую тишину. А мы смотрим друг на друга, соревнуясь, у кого больше силы воли, кто дольше сможет не отвести взгляд. Еще раз облизываю губы и тихо шиплю сквозь зубы: щиплет. В ушах взрываются фейерверки, его горячие осколки жалят барабанные перепонки, оглушают. Делаю небольшой шаг вперед. Потом — еще один, притесняя Мэтта к стене, заставляя его прижиматься к ней спиной, загоняя в угол. Он вздрагивает от неожиданности и испуга, соприкоснувшись с твердой поверхностью, его глаза стремительно бегают по моего лицу, преимущественно задерживаясь на разбитых, саднящих губах. Я ничего не предпринимаю, наслаждаясь его замешательством, как кошка наслаждается страхом загнанной в ловушку мыши, как удав напитывается ужасом обреченного кролика; он боится пошевелиться, даже разжать руку, костяшки которой, я уверен, саднят ничуть не меньше. А затем резко хватаю его за ворот, с ожесточением пригвождая к стене, мои пальцы сжимаются на его горле, он крепко зажмуривается и начинает хватать ртом воздух. Беллз вцепляется в мою руку, пытается разомкнуть крепкую хватку, но не тут-то было: я все еще сильнее. Хочется перебросить его через плечо, оттащить в спальню, привязать к кровати и отодрать так, чтобы не мог сидеть не неделю, а по меньшей мере месяц. Чтобы у него прорезался голос, чтобы он кричал — от боли, от удовольствия — какая, к черту, разница? Чтобы прекратил разрываться между безликими размалеванными фанатками и собственным лучшим другом. Чтобы понял, что теперь со мной опасно шутить. — Больно, правда? — недобро ухмыляюсь я окровавленными, расквашенными губами. — Мне — тоже. Мэтт приоткрывает один глаз, и на дне его зрачка мелькает неподдельный ужас. А что, если сейчас я сорвусь? Если не выдержку и выпущу на свободу всех тех демонов, что уже который год беснуются внутри? Я ведь как бомба замедленного действия сейчас, как ящик Пандоры: никто не знает, что я чувствую и о чем думаю, чего от меня ожидать — именно это и делает меня опасным. Я отношусь к тому типу задолбанных тихонь, которые день за днем терпят насмешки — неважно, от начальника ли, от знакомых ли, от прохожих. Они терпят день за днем, терпят год, терпят десять, а затем однажды обзаводятся автоматом и идут сравнивать счеты со всеми, кто не позволял им и шага ступить спокойно, после чего картинно выпускают последнюю пулю себе в висок прямо среди улицы, заваленной трупами. Может быть, сейчас я превращу его в отбивную. С наслаждением переломаю по фаланге все пальцы, которыми он так дорожит; такие длинные, такие тонкие и хрупкие, музыкальные. Может быть, повалю прямо здесь и затрахаю до смерти, зацелую с ног до головы, оставляя на коже отметины от зубов и кровавые следы. Кто знает, на что я способен после долгих лет неизвестности, безответности, неосмотрительности, невнимательности? Я тоже не знаю. Мэтт весь мелко трясется, как трясется на электрическом стуле приговоренный к смерти. Он задерживает дыхание, надеясь обуздать боль, его оголенный, извлеченный на поверхность пульс часто-часто бьется в мою ладонь, но я не разжимаю пальцы, прекрасно зная, что он безраздельно находится в моей власти. Это осознание приносит злое моральное удовлетворение, скорее всего, именно так чувствовали себя великие завоеватели, победителями возвращавшиеся домой из походов и несущие с собой сотни голов поверженных. Мне кажется, что я способен на все и даже больше, я могу свернуть горы, я всемогущ и всесилен, и это дрожащее существо, незначительное и немое, полностью зависит исключительно от моей воли. Стук крови по паркету становится реже, рот медленно наполняется соленой жидкостью, она неторопливо затекает в горло и стекает по пищеводу в желудок, вызывая рвотные позывы. Говорят, человек способен проглотить несколько пинт, прежде чем его вывернет наизнанку, и я от этого уже недалек. Проверим? — Мне мерзко пачкать о тебя руки, — последним ударом припечатываю Мэтта к стене и делаю шаг назад. Он едва ли не падает безвольной тряпкой к моим ногам, но находит в себе смелость выстоять, выдержать мой тяжелый взгляд, не смыкает веки, не отворачивается. Наверное, он ждет ответного удара, думая, что я просто выжидал паузу, проводил отвлекающий маневр, но, видимо, даже не подозревает, что я не способен поднять на него руку. Он не понимает, что имеет надо мной безраздельную, неограниченную власть, а эти срывы — бессильная злоба моего осознания. Я и сам хотел бы выпутаться из этих сетей, разорвать эту связь, но не могу: он уже давным-давно пророс в меня, пустил свои корни, опутал, оплел ими и навечно, словно ядовитым плющом, приковал к себе, как Прометея приковывали к скале. Крепкими, нержавеющими, ничему не поддающимися цепями. И меня бесит. Меня бесит эта несостоятельность, эта беззащитность, эта беспомощность перед его лицом. Меня выводит из себя это безликое обожание, эта слепая покорность, это безраздельное поклонение. Как могла бы сложиться моя жизнь, если бы мы никогда не встретились? Почему именно я тогда оказался на том футбольном поле? Почему именно мне так повезло или, наоборот, не повезло? Сплевываю в раковину — в ней остается крупная бордовая клякса. Затем вытираю рот рукавом и, еще раз полоснув Мэтта острым, как бритва, взглядом, удаляюсь из кухни. Натягиваю пальто, хватаю мобильный и ключи, стремительно выскакиваю за дверь, даже не позаботившись о своем внешнем виде. Мне нужно охладиться. 18. Прохладный воздух приятно обдает разгоряченную кожу. Я не знаю, какой сегодня день недели, какое число, я вряд ли представляю, какой на дворе месяц. Начался ли январь, или декабрь еще не закончился? Какой сейчас год? Наобум выбираю направление и неторопливым шагом начинаю в нем двигаться. Да, я бегу. Позорно капитулирую с поля боя, сдав все позиции и оставшись в дураках. Да, теперь мне тоже предстоит залечивать раны, но, надеюсь, Мэтту его поступок хоть немного польстил и поднял самооценку. Теперь нас таких будет двое — идиотов, пострадавших по собственной глупости. Еще раз пытаюсь оценить масштаб повреждений, открываю и закрываю рот, глядя под ноги и не поднимая ни на кого глаза. Челюсть отзывается болезненной пульсацией возле ушей, кажется, что там взрываются маленькие часовые механизмы, слушается туго, стремительно реагирует губа. Только-только начавшая схватываться корочка вновь трескается, расходится по швам, являя свету очередную струйку крови. Блять, а ведь удар действительно был неплох. Я бы чувствовал себя гордой матерью, если бы внутри все не вскипало при любой мысли о случившемся. Уже успело стемнеть, поэтому мне не приходится шифроваться от случайных прохожих, попадающихся на моем пути. Язык сам то и дело находит свежие раны, принимается инстинктивно их зализывать, делая, однако, только хуже. Во рту, в носоглотке стоит неприятный металлический привкус, из-за него становится тяжело дышать. Надеюсь, нос не сломан: только болезненной ностальгии мне не хватало. Разве что в тот раз мне сломали его из-за Мэтта, в этот же постарался сам Мэтт. Пару раз с силой втягиваю воздух, морщусь, но скорее по инерции. Кажется, все в порядке, что очень радует, хотя вид у меня сейчас вряд ли товарный. Придется еще месяц безвылазно сидеть в четырех стенах, ожидая, пока сойдут все увечья. Я не буду давить на жалость, я все-таки уже слишком для этого взрослый, но, может быть, мне удастся вызвать у Беллза угрызения совести, что в конечном итоге приведет к окончательному примирению. Хотя хрена с два это случится. Еще недавно мы мирились и едва ли не признавались друг другу в вечной любви, кажется, забыв обо всем, что отталкивало нас друг от друга, а теперь пожалуйста — до смерти грыземся из-за какой-то ерунды, как два идиота, которые просто хотят добавить в скучную, застойную жизнь немного острых ощущений. Никогда не думал, что мы так просто заводимся, с пол-оборота, что теперь каждый повод, даже малейший, может стать яблоком раздора. Впрочем, не могу сказать, что в этот раз повод был пустячным. Мне на самом деле обидно из-за этого недоверия, оно, как лезвие, режет по живому, потому что мне-то прекрасно известно: если кому и нужно было сломя голову нестись и делать тесты, так это только мне. Я ведь помню те безумные времена, когда только вышел третий наш альбом. Когда наутро по вине выпитого накануне алкоголя мы не помнили собственных имен, просыпались в разгромленных гостиничных номерах, спотыкались о пустые бутылки, долго стояли под душем, смывая с себя чужую косметику и парфюм, драли кожу до красноты, чтобы только избавиться от этого ощущения грязи, окружающей со всех сторон. Я ведь помню, что тогда он единственный из всех троих вечно ходил исцарапанный, искусанный, невыспавшийся и чумовой. Именно у него единственного была заторможенная от усталости реакция, а женский пол не вызывал ничего, кроме презрения, отвращения и какой-то необъяснимой ненависти. Не возьмусь прикидывать даже примерно, скольким тогда повезло — одну ночь провести с желаемым, которое наутро сбежит по балконам ко мне в номер и будет долго отмокать в горячей воде без движения, пока я буду подрабатывать секретаршей и, открывая двери, пожимать плечами, неизменно повторяя одну и ту же заученную фразу, как заведенный: «Нет, не знаю, не видел, он позвонит». Он всегда метался от одной к другой, наслаждаясь самим фактом обладания, кажущимся всесилием, властью, хотя на самом деле его тошнило от собственного лицемерия. Он пил как рыба, надеясь забыться, потом брал все, что мог, и выбрасывал через несколько часов, наигравшись, потому что становилось скучно, не нужно и бесполезно. А после возвращался ко мне, сворачивался под боком в теплый, разве что не мурлычущий клубок, утыкался носом куда-то в мою шею и мог лежать так едва ли не сутками, время от времени тяжело вздыхая и говоря о чем-то пространном, чего я не понимал, но что внимательно слушал. Ему ведь и не надо было большего — просто кто-то, кто поймет и примет в любой ситуации, какой бы неприятной, странной и абсурдной она ни была. Кажется, я все-таки перегнул палку, ткнув его носом в не самый светлый период нашей жизни, хуже того — в лицо назвав блядью. Я ведь знал, какую реакцию этот выпад повлечет за собой, не мог не знать, но все равно решил не отступаться и в конце концов предсказуемо получил в нос. Из него по-прежнему что-то сочится, добирается до губ, смешивается с засыхающей в уголке рта сукровицей. Уверен: если сейчас я встречусь с кем-нибудь в темном переулке, мне добровольно всучат кошелек, телефон и даже, может быть, добавят ключи от квартиры, чтобы наверняка. Ну вот, я снова нахожу Мэтту оправдания. Блять, да сколько можно уже?! Во всем, исключительно во всем виноват лишь он и никто больше — мне просто не повезло оказаться в ненужное время в ненужном месте. И теперь мне предстоит расхлебывать все то, что мы уже успели намешать, потому что я по-прежнему остаюсь самым зрелым и дееспособным в этом психдиспансере. А с другой стороны — какие еще определения я могу подобрать для описания его поведения? Он буквально ходит по рукам, купаясь во внимании противоположного пола, а затем опускается передо мной на колени и открытым текстом просит его трахнуть. Это что еще за такая двусторонняя дружба? Мне прекрасно известно, что в этом нет ничего, кроме испытательского интереса, так зачем же дразнить меня, а затем, все-таки добившись своего, планомерно истреблять мои немногочисленные нервные клетки, чудом уцелевшие после полутора десятилетий вместе? Зло сплевываю в сторону — слюна по-прежнему вязкая и отсвечивает вишневым оттенком. Пытаюсь закурить, но разбитые губы никак не желают удерживать сигарету, а дым приобретает тошнотворный привкус, от которого тут же начинает мутить. Меня хватает только на пару затяжек; фильтр быстро размокает от остающейся на нем крови, вскоре сигарета отправляется в ближайшую урну, на прощание ярко подмигнув горящим кончиком. Засовываю руки в карманы поглубже и через силу сглатываю. Голову опоясывает боль, плотным сгустком она исходит откуда-то из основания шеи и обволакивает всю черепную коробку, не давая мыслям выхода. Пульсирует в висках, в затылке, в лобной части, сердце из груди почему-то перебралось куда-то на нейтральную территорию между разбитым носом и не менее изуродованными губами. Странная на мою долю выпала судьба, зато жить весело. Что ни день, то цирк шапито, а то и самый настоящий дурдом на выезде. Тут мне и смех, и слезы, и любовь, и страшные истории, и добрые сказки, и телесные повреждения, и драки, и игры в гляделки, и наблюдения за звездами на крыше дома до утра. Если бы мне предложили выбор: это или спокойное существование — я бы, наверное, все-таки выбрал свое нынешнее положение. Просто тянуть лямку — это, конечно, хорошо, но в таком случае я уже давным-давно был бы (не)счастливо женат и с целой толпой мелких спиногрызов, по воскресеньям ходил в гости к теще, смотрел футбол и пил пиво. И врагу не пожелаешь, хотя Крису нравится. Более того, он счастлив по-настоящему, ему больше ничего не нужно. У меня же все гораздо хуже. У меня не ребенок — у меня дьявольское отродье с мозгом восьмилетнего имбецила, которому палец в рот не клади — дай только с роялем наперевес побегать да повеселиться. И я не выступал бы против, я бы поддерживал его всеми своими конечностями, если бы не на меня ложилась ответственность за здоровье и самочувствие нашей примадонны. Накатывает сильный приступ мигрени, громко скриплю зубами. Хорошо, что мне прилетело всего лишь кулаком, а не гитарой. Тогда в лучшем случае я бы пополнил ряды несамостоятельных калек и не скоро встал на ноги, а в худшем — мой череп долго бы собирали по частям, по осколкам, по крупинкам и пылинкам. Теперь домой совсем не хочется возвращаться. А ради чего? Если раньше меня там просто не ждали, то теперь он превратился в поле боя, на котором никто пока не лидирует. Я не хочу видеть Мэтта, его глаз, в зависимости от настроения хозяина меняющих цвет, его глупой, детской, непосредственной ухмылки и длинных темных ресниц. Не хочу видеть ту неприязнь, с которой он воззрится на меня — высокомерно, снисходительно, обжигающе. От этого взгляда далекий завтрак в моем желудке закипит и свернется, а свежие раны в одночасье покроются толстой коркой. Еще раз провожу языком по губам. До сих пор больно. Послать бы сейчас все куда подальше и рвануть домой, в родной Тинмут, в любимую дыру, забытую и Богом, и людьми, в нем не живущими. Денег в кармане как раз хватит на такси. Вещи? Хрен с ними, у меня с собой всего по минимуму — джинсы, пара маек, пара рубашек. Ключи? Какая, к черту, разница: Ма будет дома, но можно завалиться и к Крису. Зарядка для мобильного? Плевать, куплю себе новую. Все просто. Выйти на дорогу, протянуть руку — и через три часа я буду пить горячий чай в родных стенах, в которых я вырос и провел, возможно, лучшие годы своей жизни. Правда, последнее, чего бы мне сейчас хотелось, — показываться кому-либо в таком виде. Пусть пройдет. На мне все заживает как на собаке, через пару дней схватившаяся корочка начнет медленно осыпаться, обнажая новую кожу, через неделю побледнеют гематомы, которые, я уверен, появились, ведь не могли не появиться. Некоторое время спустя о стычке не будет напоминать ничего. Получается, придется терпеть эту холодную войну еще две недели? Похоже, что так. И ладно, в конце концов, я всегда могу припугнуть Мэтта ответным ударом. Скорее всего, он догадывается, что я на это не способен, но мой кулак частенько являлся главным аргументом в спорах на протяжении всего периода взросления. Морозный воздух подступающей ночи охлаждает кровь, заставляет ее успокаиваться, бежать по венам легче, медленнее. Немного утихает пульсация в носу, становится проще дышать. Все ли так плохо? Мы будем ненавидеть друг друга день или два, потом мягко скатимся к нейтралитету, а там, глядишь, и до оттепели недалеко. Реабилитация наших взаимоотношений будет проходить тяжело, со скрипом и треском, займет немалый временной отрезок, но к концу все наладится. Это слишком самонадеянно с моей стороны, но я, несмотря ни на что, верю в лучшее. Кончики пальцев начинают леденеть. Ноги сами поворачивают в сторону дома, от которого я успел довольно далеко уйти, погрузившись в спутанные мысли. Перед глазами все слишком ясно, даже странно, словно воздух превратился в прозрачный лед и теперь лишь сверкает, отсвечивая сияние луны, которая, в свою очередь, отражает солнце. То ли открывается второе дыхание, то ли первое не успело закончиться, но я даже не запыхался — ни на первоначальном пути, ни на обратном. А потом начинает идти снег. Всюду тихо и безветренно, поэтому он падает, падает, мягко опускается на скованный холодом асфальт, на верхушки фонарей, на крыши домов и магазинов. Снежинки необычно крупные, их много, и все они сверкают в рассеянном электрическом свете. На звезды похожи. Все такие разные, но одновременно — такие одинаковые, как близнецы с непохожими отпечатками пальцев и сетчатками глаза. Некоторые из них путаются в волосах, оседают на лицо, тают на горячей коже и стекают прохладными слезами по щекам. Кажется, я остываю и прихожу в себя. Квартира встречает неожиданной пустотой и затхлостью, создается ощущение, что ее так и не удосужились обжить. Хотя из гостиной раздаются шипящие звуки, через которые пробивается мелодия — старая, дребезжащая, напоминающая о шестидесятых годах, когда под такую музыку отрывались еще наши родители. Тихо прикрываю за собой дверь, стягиваю пальто в коридоре, направляюсь в спальню. Заснуть бы и проспать хотя бы месяц, а, проснувшись, узнать, что в мое отсутствие все само собой наладилось. Но возле дверного проема, ведущего в комнату, что-то останавливает. Я замираю на самом пороге, как-то отстраненно глядя на Мэтта, сидящего прямо на полу и скрестившего под собой ноги. Перед ним стоит старый патефон небольшого размера, неизвестно где найденный, а вокруг разбросаны виниловые пластинки, старые и, по всей видимости, самые что ни на есть раритетные. Здесь вся классика: The Beatles, The Kinks, The Beach Boys, The Doors, The Grateful Dead, Queen, Элвис Пресли — и многие другие, похороненные под завалами. Легкие, воздушные мотивы чудесным образом снимают напряжение, расслабляют, заставляют отвлечься от невеселых мыслей, вызванных ссорой, и глубоко вздохнуть полной грудью, не зацикливаясь на неприятных мелочах. Беллз замечает меня не сразу. Некоторое время он продолжает перебирать пластинки, внимательно вглядывается в трек-листы, отпечатанные на обратной стороне, словно не в состоянии поверить собственному счастью обнаружить такое бесценное сокровище, а затем поднимает голову и замечает меня. Некоторые время мы просто смотрим друг на друга, его взгляд почти ощутимо скользит по нанесенным им же повреждением, припаивая свежие саднящие края, а затем я невесело качаю головой и, не говоря ни слова, удаляюсь в спальню. Там не раздеваясь падаю на кровать, растягиваюсь на ней во весь рост. Тело тут же принимается ныть, выказывая недовольство моим с ним обращением. Да, я знаю, что в последнее время веду себя как последняя скотина и заноза в заднице, но виной всему перманентное присутствие Беллза рядом, алкоголь, пусть даже в небольших количествах, длительное воздержание и неспособность держать джинсы в неприкосновенном состоянии. За все удовольствия рано или поздно приходится платить. Вот я и поплатился. Мигрень постепенно отступает, кровь отливает от лица, становится даже почти хорошо. Внутри черепной коробки воцаряется полнейшее спокойствие, штиль, нирвана, если угодно; кажется, что сейчас я раскину руки, которые тут же превратятся в крылья, и улечу отсюда куда-нибудь далеко-далеко в небеса, затеряюсь между облаков и грозовых туч, буду вертко ускользать от острых иголочек молний. Усталость дает о себе знать, накатывает мягкими теплыми волнами, веки начинают тяжелеть. Прикрываю глаза и уже готовлюсь провалиться если не в нездоровый, беспокойный сон, то по крайней мере — в кратковременную дрему, призванную привести в чувство. Однако моим планам не суждено сбыться. В дверях неизвестно откуда вырастает Мэтт. Я весь внутренне съеживаюсь, напрягаюсь, ожидая «продолжения банкета» и готовясь в случае необходимости дать отпор. Но он даже и не думает драться. Некоторое время он неподвижно стоит, не подавая признаков жизни, после перехватывает мой взгляд и, взволнованно облизнув губы, кивает головой в сторону гостиной. — Что? — недоумеваю я, а он повторяет этот жест еще раз. — Туда? Прийти туда? Мэтт удовлетворенно кивает и испаряется так же внезапно, как и появился. Лежу еще несколько секунд, затем нахожу в себе силы соскрести себя с мягкой, манящей кровати и исполнить его просьбу. Пластинки успели перекочевать с пола на диван, освободив пространство, облупившийся от времени проигрыватель отправился туда же. Теплый электрический свет заливает все поверхности, ритмичное потрескивание создает дополнительный уют, подобно камину, которого здесь очень не хватает. Будто бы ничего не было. Будто бы мы вернулись назад и сейчас Беллз вновь устроит что-нибудь необычное, из ряда вон выходящее, как всегда это делал. Приваливаюсь плечом к дверному косяку, немного скептически скрещиваю на груди руки, а он переставляет пластинку и осторожно, с едва уловимым трепетом опускает иглу на блестящий винил. Битловская «I’ve seen that face» начинает играть откуда-то с середины, подходящей к концу, а Мэтт аккуратно ступает по полу, бесшумно, подходит ближе, но не испуганно, скорее… интимно. В нерешительности он покусывает губу, а затем протягивает руку. Ладонью вверх, как бы приглашая. — Что? — снова не понимаю я, а он только указывает на ладонь. — Чего ты от меня хочешь? Беллз не дожидается отклика и тогда сам берет бразды правления ситуацией под свое безраздельное командование. Он сплетает наши пальцы и несильно тянет за собой, в центр комнаты. Я начинаю понимать. — Что? — теперь я почти смеюсь. — Белый танец? Дамы приглашают, а потом уламывают кавалеров? Он положительно кивает, искорки одобрения загораются и тут же гаснут на кончиках его ресниц. Музыка льется тихая, трещащая, шипящая, но такая родная и теплая. И ладонь Беллза в моей — тоже теплая. — Я же не умею! — возражаю я и немного смущенно пытаюсь выдернуть руку обратно, но он крепко сжимает пальцы и не позволяет мне ускользнуть. Улыбается кончиками губ. «Это чушь, — читается на его лице. — Ты ошибаешься. Все умеют танцевать, просто они сами об этом не знают». И я сдаюсь. Я позволяю ему вести себя в самый центр небольшой гостиной нашей съемной квартиры, освещаемой слабой лампочкой. Мы встаем в классическую стойку, я кладу руку на его талию, он сжимает мое плечо. Для пробы делаем несколько поворотов, находя золотую середину в скорости, такте, равновесии. Но Мэтта это, видимо, не устраивает. Поэтому он сокращает дистанцию, с опаской, словно боясь сделать больно, обвивает мою талию руками, где-то под ребрами, не стискивая, как будто я дорогая фигурка из китайского фарфора, которую он боится сломать, редкая, ценная, антикварная. Мне ничего не остается, кроме как обнять его за шею. Он с облегчением выдыхает и кладет голову мне на грудь. Я утыкаюсь носом в его затылок. Начинает играть «Yesterday». В груди необъяснимо щемит. У меня не связано с этой песней ни одного воспоминания, но она так подходит к этому моменту — и словами, и музыкой, и настроением, и создаваемой атмосферой, — что это кажется чьей-то злой шуткой. Кто знает, быть может, Мэтт и правда поставил именно ее, поскольку считает подобающей: мы уже успели слиться в единый организм, по нелепой случайности разделенный на два тела, но думающий на одной волне, на одной частоте, в одной тональности и в одной нелогичной категории. Скорее всего, так и есть. Мы не выделываем страстных балетных па, сбивая на своем пути мебель и обрывая нижним соседям люстры, — просто неловко кружим на одном месте, крепко обнявшись, наступая на ноги, вцепившись друг в друга, как клещи, которые не хотят, чтобы их разлучили. Это не грациозный танец — обыкновенное нелепое баловство, но кому есть до этого дело? Впервые с момента его травмы я необыкновенно четко и ясно ощущаю ту связь, что по умолчанию установлена между нами, она ничего не забирает — ни сил, ни эмоций, — зато дает надежду, насыщает ей, посылает нервные импульсы по электродам из мозга в самые кончики пальцев. И я уверен: Мэтт тоже это чувствует. Когда я прекращу придавать значение быстротекущим моментам, я познаю истинное счастье. Но сейчас я буду впитывать все, что предоставляет нам судьба. До конца. Беллз в моих объятиях кажется еще более крошечным и похудевшим, чем был в последний раз, когда мы касались друг друга по-настоящему. Он обнимает меня, как маленький ребенок обнимает любимого плюшевого медвежонка перед сном. Острые лопатки заметно выпирают, почти что торчат, тонкие плечи время от времени подрагивают. Словно он замерз. Обнимаю его еще крепче, прижимаю к себе еще ближе и безмолвно говорю: не отдам. Никому. Мы кружим по непросторной гостиной нашего временного жилища, в которой стоит неудобный диван, за окном продолжает валить крупный частый снег — первый за эту зиму, его хлопья, как ошметки пепла, белой молью ритмично вальсируют в свете фонарей, а то и дело прерывающийся помехами спокойный голос молодого Маккартни заполняет все пустоты, проникает во все щелочки и растворяется в воздухе: «Why she had to go I don’t know — she wouldn’t say I said something wrong Now I long for yesterday». 19. Потом Беллз едва ли не силком отволакивает меня на кухню, усаживает на табуретку и принимается рассматривать нанесенные им же повреждения. Щурится, хмурит брови, так и сяк поворачивает голову, примеряясь под разным углом. На его лице написано сочувствие, видно, что он искренне сожалеет о содеянном, но уже ничего не может изменить, пусть даже хотел бы. Я не шевелюсь. Боль возвращается толчками, хотя уже не такая сильная, как прежде, становится тяжело говорить: засохшая кровь осыпается кирпичного цвета струпьями, колет и царапает рану. Однако у Мэтта такой озабоченный вид, что не могу сдержать улыбки. Она выходит кривой, односторонней, однобокой. Он задумчиво облизывает губы и озирается по сторонам; резко вскакивает, хватает глубокую тарелку и набирает в нее горячей воды. Тщательно моет руки, достает из аптечки моток бинта и возвращается на место. Я надеюсь, он не будет… Громко, протестующе шиплю, когда он принимается промывать повреждения. Кипяток обжигает куда сильнее, чем обжигал бы нетравмированную кожу, но стараюсь терпеть, потому что знаю: Беллз хочет только добра. Он касается осторожно, незаметно, тщательно рассчитывая силы; смывает сгустки, очищает, готовит к дальнейшей обработке. Следом в ход идет перекись, которая совсем не щиплет и приносит только облегчение. Сопереживающий вид Мэтта так и говорит: «Мне очень жаль, прости, я не хотел». — Я сам виноват, — заверяю я, улучив момент. — Мне не надо было так говорить. Я был на взводе, хотя понимал, что ты здесь не при чем, хотел как можно больнее уколоть тебя… Как вижу, у меня получилось, — его рука случайно соскальзывает, и я крепко зажмуриваюсь, ослепленный болезненной вспышкой. — Я не умею этого делать, но… Прости, в общем. За все, что я сказал или сделал, намеренно или случайно. Беллз слабо улыбается и мимолетно прикрывает глаза, показывая, что изменения приняты. На душе как-то легчает, отпускает напряжение. Не представляю, в который раз уже перед ним извиняюсь, но я согласен просить прощения снова и снова, если это все исправит. Я ведь на самом деле считаю себя виноватым. Сколько раз я собирался держать язык за зубами, невзирая на развитие событий, а что в итоге? Проиграл самолюбию, позволил ему взять верх и не сдержался? Хорош, ничего не скажешь. Так держать, есть чем гордиться! А Мэтт, несмотря ни на что, терпит и не поворачивается ко мне спиной, хотя давно мог бы отправить в увлекательные путешествия в далекие края. Наверное, я должен ему по гроб жизни уже хотя бы за поддержку, но ведь бескорыстный — не станет ничего брать. И снова тот же самый вопрос: а за что? Что именно я сделал в прошлой жизни для того, чтобы этот человек свалился на мою голову? Я повторю и в этой — и в следующей буду обеспечен присутствием самого странного, но самого чистого и искреннего существа во всей вселенной. Мэтт откладывает в сторону грязно-ржавый бинт и придирчиво осматривает результат. Он так и светится самодовольством, согревает теплым взглядом, каким-то густым, медовым и обволакивающим, и я поспешно отворачиваюсь, вспомнив старую примету: зрачки, говорят, предательски расширяются, когда смотришь на человека, который тебе нравится. — Спасибо, — благодарю я, коснувшись теперь уже чистой раны кончиком языка. Как-то кисло. — Сам бы я не стал этим заниматься. Беллз лезет за блокнотом и пишет: «Это меньшее, что я сейчас могу для тебя сделать. Ты тоже прости. Я не подумал, что удар выйдет таким сильным». — Долгие годы с гитарой наперевес даром не прошли, — он снова улыбается, однако его улыбка тут же гаснет, потому что я спрашиваю уже серьезно и немного печально. — И доколе же мы будем играть друг у друга на нервах? Он вздыхает, переворачивает страницу худеющего на глазах блокнота и строчит: «Я так просто не могу. Ты мой лучший друг, я хочу дружить с тобой, как это было всегда, но с некоторых пор… Я не знаю, я ни в чем не уверен. Мне и страшно, и странно, и непонятно одновременно. С одной стороны, меня необъяснимо тянет к тебе, а с другой…» Он много раз зачеркивает последнюю строчку, а я задерживаю дыхание, чего-то ожидая. — Это нормально, — мой голос звучит внезапно очень хрипло. — Меня тоже… к тебе тянет. Мэтт поднимает на меня большие оленьи глаза, растерянные, потерянные, страдальческие, как-то потускневшие, побледневшие. Сердце пропускает удар, и я пытаюсь свести все в шутку. — Тяготение — это ведь физическое явление, разве ты забыл? Вспоминай, в школе ты знал физику гораздо лучше меня. Шутка улетает в молоко. Беллз предельно серьезен. «В любом случае, я во всем разберусь сам. Это мои загоны, мне и предстоит их расхлебывать». — Расскажи мне, — мягко настаиваю я. — Я предлагаю свою помощь, не отказывайся. Я знаю тебя лучше, чем кто-либо другой в этом мире, мне ты можешь рассказать. Давай мы посидим, подумаем, что-нибудь решим. «Нет, это ерунда. Забудь, ничего важного. Так, блажь нашла». Судя по лицу Мэтта, он сейчас расплачется. Или его стошнит. Как бы то ни было, он выглядит таким мизерным и жалким, что я не могу удержаться, встаю и обнимаю его, прижимаясь грудью к спине. Он выдыхает судорожно, испуганно, и я чувствую, как бешено бьется его сердце. Я его не виню: это первый раз с той ночи, когда я вторгся в его личное пространство и оказался так близко. — Тише, — успокаивающе шепчу я в его ухо, — все в порядке, это же я. Спасибо тебе за все, прости, если обидел своими словами. Ты же понимаешь: я не специально. Мэтт незаметно кивает и, подняв руки, обнимает меня за шею. Так мы и проводим следующие несколько минут: неподвижно, в неудобном положении, от которого у меня затекает поясница, а у него — плечи. Но он подпустил меня к себе, не испугался, не сбежал, а это о многом говорит. Как минимум о том, что я нахожусь на правильном пути. И теперь я не отступлю. Его дыхание постепенно выравнивается, точно он снова принимает меня. Авторизация пройдена успешно, доступ благополучно открыт, личность установлена. Ничего не изменилось — мы все те же, только обстоятельства сложились немного иначе и заточили нас в клетку собственных сомнений, неуверенности, неопытности. Но я уверен, что и из нее мы найдем выход. Не будем повторять собственных ошибок, научимся вовремя прислушиваться друг к другу, станем более внимательны и начнем держать языки за зубами. Все на самом деле очень просто, нужно лишь встать на правильный путь и больше с него не сворачивать. В кухне висит неловкая тишина. Она не давит на уши, изредка разбавляется завываниями холодного ветра, гуляющего по переулкам и подворотням и гоняющего снежинки. Слышно глубокое напряженное дыхание. Мэтт по-прежнему чего-то боится, хотя зря. Он медлит еще некоторое время, а потом осторожно берет в руку карандаш и пишет, чтобы как-то нарушить гнетущее безмолвие: «Как себя чувствуешь?» — Прекрасно, — отвечаю я со слабой улыбкой, игнорируя пульсацию в черепной коробке. Голова кажется чугунной и пустой, мозг плавно парит в свободном полете, изредка ударяясь о стенки и задорно отскакивая в противоположную сторону. — Обо мне не беспокойся: здесь не мне ртом работать. Беллз вскакивает с такой скоростью, что я даже не успеваю среагировать — только осознаю, что он находится чуть ли не на другом конце коридора и смотрит на меня дикими, испуганными глазами. Блять, ну теперь-то что? Что еще я сделал не так? — Мэтт? — терпеливо спрашиваю я, клятвенно обещая себе не срываться. — Что опять случилось? Он пытливо сверлит меня взглядом, потом с опаской подходит немного ближе, точно я взбесившийся тигр, на ходу что-то черкая, вырывает листок и протягивает мне. «Работает ртом?» — написано на нем, и мне вдруг хочется громко, истерично рассмеяться, так, чтобы задрожали стекла и полопались лампочки; чтобы переполошились соседи, а Мэтт бросился звонить в «скорую» и выстукивать азбукой Морзе незамысловатое объяснение: у его друга окончательно поехала крыша. — Ты это серьезно? — вкрадчиво интересуюсь я, недоверчиво палясь на клочок бумаги. Он только скрещивает на груди руки и немного прищуривается. Между его бровей залегает складка. — Или ты просто ищешь еще один повод поскандалить? В ответ — ни телодвижения. Это уже входит в привычку: ссориться в пух и прах до разбитых лиц и ненависти, затем мириться, душа в душу проводить следующие сорок минут и снова повторять весь цикл по кругу, от самого начала до самого конца. Порой начинает казаться, что за моей жизнью следит по крайней мере миллиард человек по всему миру, а Беллз — подставной актер, призванный каждым своим действием доводить меня до белого каления. Это что еще за «Шоу Трумана» в моем неумелом, нелепом исполнении? Только этот фильм получил три номинации на «Оскар», три «Золотых глобуса» и целую гору прочего металлолома, что же в конечном итоге получу я? Так и параноиком сделаться недолго. Нужно поиметь терпение, пока оно меня не поимело. — Брось, Мэтт, — начинаю я, и теперь это больше похоже на нытье и мольбы. — Неужели ты правда решил, что я имею в виду что-то еще, что у моих слов двойное дно? С каких пор ты во всем видишь подтекст? В моих руках оказывается еще один лист: «Я видел его всегда». — Это называется «навязчивые состояния»! Ты подозреваешь все и вся, никому не доверяешь и ведешь себя как последний кретин! Что, скажи мне, что ты подумал? Что я пытаюсь вернуться к теме той ночи или, может быть, даже той самой памятной подготовки к экзаменам? — судя по тому, что он резко отводит глаза, я угадал. Какой молодец. — Так вот знай: если я о чем-то и говорил, то лишь о том, что здесь пою не я, а ты, хотя и ты здесь в последнее время тоже больше не поешь! И то, что ты за этим усматриваешь, — это только твои проблемы. «Ты мог проявить хотя бы немного такта и обойти эту щекотливую тему!» Еще немного — и Мэтт примется писать прямо на стенах. Размашистыми буквами, которые будут продирать дешевые бумажные обои и вычерчивать линии прямо по бетону, а со временем — стираться из бытия и складываться в бесполезные символы, запечатлев былое. Словно в память о событиях, происходивших в этом доме. — Знаешь, я барабанщик, — кривлю рот в недоброй ухмылке. — У меня есть чувство такта. Глаза Мэтта с невероятной скоростью мечут молнии, такие же синие и сверкающие, как и радужка. Крылья широкого носа трепещут, показывая, что он просто в бешенстве, а я вдруг замечаю, что пытаюсь обуздать биение сердца, пустившегося отбивать чечетку по всей грудной клетке. Мы топчемся на одной и той же теме, по-разному ее обыгрывая, вскоре я заучу все реплики и смогу отвечать даже во сне. И я почти спокоен. «Почти» здесь — ключевое слово. Беллз стремительно разворачивается вокруг своей оси и удаляется в спальню, потому что — в этом я точно уверен — у него больше нет аргументов, которые можно привести в этом споре. Он потерпел поражение на всех фронтах: бой изначально был бессмыслен — и отказывается это признавать. Я почти горжусь собой и проявленной выдержкой, хотя в горле, заставляя воспаляться и саднить, по-прежнему клокочут какие-то бессмысленные обвинения в его адрес. Делаю пару глубоких вдохов и следую за ним. Несколько часов здорового сна — лучший выход из сложившейся ситуации, к утру мы остынем и помиримся. В очередной, чтоб его, раз. Осторожно стягиваю майку, стремясь не зацепить свежие увечья, уже спокойнее избавляюсь от джинсов и ныряю под одеяло, едва ли не мурлыча от удовольствия. Вместе с ним накатывает миролюбие, сладко потягиваюсь, крепко зажмурившись, как сытый кот. Сонно зеваю. Мэтт с неодобрением следит за моими действиями, его губы шевелятся, как будто он бормочет что-то, чего в силу обстоятельств я не способен услышать. Но несложно догадаться, что это явно что-то не очень хорошее. На лице написано глубочайшее неодобрение; если бы взглядом можно было убивать, меня бы сейчас здесь не лежало и не потягивалось. Игнорирую его минуту, две, а затем все-таки не выдерживаю. — Блять, ну что такое? — в моем голосе звучит вызов. — Мне надоело ходить по собственной квартире как по минному полю! Черт, да я в собственной кровати себя так же чувствую! Беллз скептически поджимает губы и вслепую черкает: «Если тебе что-то не нравится, ты всегда можешь уйти на диван». Прищуриваюсь и с трудом разбираю его каракули. Вопросительно приподнимаю брови. А потом хватаю подушку и впихиваю ему в руки со словами: — Нет, знаешь, как мы поступим? — злость на его лице сменяется недоумением. — На диван пойдешь спать ты. 20. Всю следующую неделю наша квартира напоминает кладбище. Единственные звуки в ней — шум текущей из крана воды, размеренное бормотание телевизора, тихое шипение газа на плите. Нет ни звуков голоса, ни шорохов карандаша по бумаге — ничего. Это значит, что на сей раз все серьезно. Мэтт, видимо, решил игнорировать сам факт моего существования до самой своей смерти. Или же моей — зависит от того, кто первым не выдержит и совершит самоубийство. Судя по всему, роль жертвы по умолчанию отведена мне, потому что сам Беллз ведет себя весьма непосредственно и абсолютно не страдает от вынужденной изоляции, в которую сам же себя и поместил. Он бренчит на гитаре, делая какие-то пометки во все том же блокноте, исписанном вперемешку извинениями и обвинениями; общается с кем-то посредством текстовых сообщений, много спит. Он почти прекратил ездить в госпиталь, списав эту маленькую вольность на то, что ему уже гораздо лучше. Лучше или нет, но говорить он не может по-прежнему. Хотя я даже не знаю, пытался ли он. За все то время, что мы заперты в этой квартире, я ни разу не слышал даже пробных хрипов. Кажется, его все устраивает; ему не нужно, чтобы его носили на руках, — ему и на моей шее неплохо. Крис начинает настойчиво интересоваться, есть ли какие-нибудь сдвиги, а я, каждый раз отвечая на его звонок, едва сдерживаюсь, чтобы не выложить все как есть, потому что сдвигов — много, и все они — по фазе. У обоих. Мне так нужно кому-нибудь выговориться, послушать чьего-нибудь совета, чтобы перестать чувствовать себя бессильным, несамостоятельным идиотом. Еще никогда прежде я не ощущал такой безысходности. Где ты, Билл? Почему тебя нет рядом, когда ты, черт возьми, так мне нужен? Беллз больше не шарахается от меня, как от прокаженного. Он просто не смотрит в мою сторону, и это хуже всего. Мы даже можем сидеть на одном диване, но при этом каждый — сам по себе. Я прекратил попытки достучаться до него: все равно не откликается. Не слышит. Это его показательное поведение боли не причиняет и по живому не режет, но виртуозно играет на нервах, ловко тянет за самые тонкие и глубоко запрятанные струны. Точно так же умелые пальцы Мэтта терзают гитару — жестко, исступленно, резко и остро, выжимая все до последнего. Так что в нашей жизни что-то неуловимо изменилось. То есть ничего не изменилось, но все ИЗМЕНИЛОСЬ. Порядок вещей остался тем же, но меня не проведешь: я приспособился, научился улавливать малейшие перемены, как собака-ищейка, и молниеносно на них реагировать. Однако сейчас барахлят все радары. Почему целую вечность назад, полжизни, Мэтт отсосал мне и не стал делать из этого трагедии вселенского масштаба? Почему тогда, в Гластонбери, он не наглотался снотворного, когда ему отсосал уже я? Когда ветер начал дуть в другую сторону? И вот теперь мы, взрослые, зрелые, знаменитые и любимые многими, добившиеся того, что нам и не снилось, ведем себя, как накуренные слоны в посудной лавке. Разрушаем то, что сами же и воздвигли, не жалея пота, крови и нервных клеток; убиваем то, что сами же породили, не вслушиваясь в истошные страдальческие крики жертвы. Как известно, все дороги ведут в Рим, и я хотел бы, чтобы наша, извилистая и непостижимая, привела нас именно туда. Хотя бы туда. Ведь в противном случае она нас не только доведет, но и заведет куда угодно. Мы не разговариваем так долго, что разбитые губы начинают рубцеваться. Они покрываются толстой коркой, которая осыпается при любом удобном случае; под ней оказывается новая кожа, розовая и нежная, еще такая ранимая. Если «до свадьбы заживет», то женюсь я очень скоро, но подходящей кандидатуры у меня до сих пор нет. То есть нет, таковая имеется, но она не хочет со мной знаться. Количеством дров, которые мы уже наломали, можно сжечь весь город к чертовой матери. И все-таки жизнь на месте не стоит. Если ее не видим мы, это еще не значит, что все, находящееся за пределами нашего маленького мира, замерло в ожидании лучших дней. Снег под окнами, превратившийся в бурую слякоть, каждое утро покрывается свежими следами от шин, где-то в фонарях перегорают лампочки, а на следующий день в них вновь светятся новые. Кто-то куда-то спешит, кто-то кому-то звонит, кто-то где-то работает. Одни мы ведем себя, как два барана, случайно встретившиеся на узком мосту. Абсолютно по-дурацки. Упираемся рогами и не желаем уступать, пропускать другого, идти на компромисс. Не прислушиваемся, не слушаем, не слышим. Самолюбие с совестью на время заключили перемирие и сообща кинулись грызть меня, точить острыми зубами изнутри. Я ощущаю это и днем, и ночью, потому что не в состоянии ничем заглушить, но чувство собственного достоинства, занявшее нейтральную позицию и прикинувшееся Швейцарией, пока не позволяет взмахнуть белым флагом и приползти извиняться на коленях. Вот и пойди разберись теперь, кто виноват и что делать. Лично я уже давным-давно запутался. Однако чувство вины все равно жжет все внутренности. Не палит адским пламенем, но не позволяет спокойно продохнуть. Я терплю день, два, а потом не выдерживаю и отправляюсь в обыкновенный детский магазин. Там незаметно шныряю по рядам, высматривая искомое, и под вечер возвращаюсь домой с небольшой доской для рисования. Она хороша тем, что на ней можно писать даже пальцем, а потом стирать все написанное одним движением специального рычажка. Конечно, это глупо, и, конечно, я это понимаю, но краткий проблеск бытовой радости стоит того. Использованный блокнот без сожалений отправляется в мусорное ведро. Как-то раз, в очередной серый безмолвный день, когда ничего не предвещает беды, у нас звонит телефон. То есть нет, не так — у Мэтта звонит телефон. Где-то в волосах тут же начинают бегать искры напряжения: ему уже давно никто не звонил, зная, что он все равно не способен говорить. Беллз бесцеремонно щелкает пальцами, привлекая мое внимание, и бросает мне мобильный, напоследок недобро сверкнув глазами. Для профилактики. Отмахиваюсь от него, как от назойливой мухи, и нажимаю кнопку приема вызова. — Какого черта у вас происходит? — вместо приветствия сходу спрашивает Крис. Недобрый знак. — Я полдня пытаюсь дозвониться до Дома, но у него выключен телефон. Если бы ты только знал, что здесь происходит, ты бы охуел. — И ты не болей, — колко отвечаю я, уже спокойно добавляю. — У меня сел аккумулятор. Что-то стряслось? Друг мнется. Это длится сотую долю секунды, но настораживает: любому, кто знаком с ним так же долго, как мы, известно, что он все говорит сразу и напрямую, ничего не утаивая. — Вообще-то… Дом, ты извини, но я с Мэттом поговорить хотел. Беллз вострит ушки, улавливая звуковые колебания. На всякий случай убавляю громкость динамика, пусть даже это не совсем честно. — Он все еще инвалид, — присаживаюсь на край дивана и краем глаза отмечаю, как вытягивается его лицо. Выкуси. — Поэтому тебе придется говорить со мной. Я по-прежнему его глаза, уши, руки… и даже рот. Мэтт прищуривается и одними губами медленно, четко проговаривает, чтобы я успел уловить и — не дай бог — не ошибся: «Отсоси». — При первой же возможности — с удовольствием, — обворожительно улыбаюсь я в ответ, прикрывая динамик ладонью, и едва сдерживаюсь от провокационного воздушного поцелуя в его адрес. Затем возвращаюсь к Крису, терпеливо висящему на другом конце провода. — Что стряслось? И тут телефонная трубка голосом лучшего друга с места в карьер заявляет: — Они снова хотят нас на Гластонбери. В ушах начинает шипеть и радостно плескаться кровь, я же нервно сглатываю. Мэтт на время забывает о наших недомолвках и весь превращается в слух. Он смотрит взволнованно, точно опасается, что сейчас у меня случится приступ; чувствую, как мертвенная бледность холодом заливает скулы. — Ты… — слова застревают где-то в горле, и мне приходится прокашляться, чтобы дать им выход на поверхность. — Ты понимаешь, что это невозможно? — Я-то понимаю, — отвечает Крис. — А вот организаторы — нет. Они утверждают, что мы произвели на них неизгладимое впечатление, были самыми лучшими и теперь должны повторить, — только открываю рот, но он перебивает. — Мы договорились держать все в секрете, помнишь? Не представляю, как нам удается скрывать от общественности тот факт, что мы находимся на грани краха, так долго, но теперь либо придется вылезать из шкафа, либо экстренно что-нибудь предпринимать. Прикрываю глаза и медленно считаю до десяти, глубоко дыша. Начинает захлестывать паника. Она легкая и слабая, волны невысокие и почти теплые, но где-то на горизонте уже собираются грозовые тучи. Особенно теперь, когда недавние воспоминания наваливаются всем скопом. На той площадке мы выступали не так давно, поэтому картинки по-прежнему четко отпечатаны на изнаночной стороне век. Их яркость ослепляет, а правдоподобность заставляет просыпаться по ночам и долго смотреть в потолок, отгоняя от себя навязчивые образы и повторяя себе, что все самое плохое уже позади. Будь сейчас рядом Билл, он бы сказал, что нужно двигаться дальше и не оборачиваться назад. Прошлое не нужно забывать — его достаточно просто отпустить, чтобы оно не лежало тяжким грузом на плечах. Но его рядом нет, а я все еще здесь, я живу и, если честно, переживаю не самые лучшие дни своей жизни. Когда мне удается прийти в себя и открыть глаза, первое, что я вижу, — доску с одиноким красноречивым: «ЧТО?» Даю Мэтту почти незаметный знак рукой, прося подождать, и возвращаюсь к разговору. — Какие у нас есть варианты? — Конечно, мы можем просто отказаться, — принимается рассуждать дылда. — Но ты же понимаешь, Дом, Гластонбери — это не то, от чего принято отказываться. Такое решение вызовет шквал нежелательных вопросов, а нас самих еще долго будут смешивать с грязью. Трюк с «фанерой» я даже не буду предлагать: во мне все-таки еще осталась капля самоуважения. Я нахожусь далеко и абсолютно не в теме того, что у вас там происходит, поэтому все руководство ситуацией тебе придется брать на себя. Или ты выхаживаешь его — хоть на коленях за ним ползай, хоть жабры заставляй отращивать, — или делаешь официальное заявление, в котором все объясняешь. С силой сглатываю, потому что в горле внезапно пересохло. Мэтт, не стирая написанное, добавляет еще кое-что и снова протягивает мне: «Ты весь посерел, что происходит?» — Я думаю, что с технической частью у нас не будет проблем, — наконец не без труда говорю я. — Но у нас есть еще одна загвоздка. — Какая? — Я, — Крис терпеливо молчит, ожидая, что я продолжу сам. — Я не могу. Времени прошло не так много, мне нужно прийти в себя. У меня просто не получится выйти на сцену. Безмолвие продолжается долго. Слишком долго для того, чтобы начать волноваться, но одновременно с этим — слишком мало для того, чтобы что-то для себя решить. Наконец доносится негромкий вздох. — Дом… — он мнется, аккуратно пытается подобрать верные слова. — Я не буду давить на тебя, потому что, надеюсь, ты сам все прекрасно осознаешь. Обсудите это, хорошенько все обдумайте, а потом дайте ответ. Уверен: вы примете верное решение. На заднем плане раздается женский голос, зовущий по имени, Крис поспешно прощается и сбрасывает вызов, не дождавшись моего ответа. Некоторое время задумчиво смотрю на погасший телефон, перевожу взгляд на Мэтта, а потом встаю и принимаюсь мерить шагами комнату. Двенадцать туда — одиннадцать в сторону — еще двенадцать — снова поворот. Внутри идет ожесточенная борьба, что-то разрывается на две части. Первая кричит: «Да! Да! Ты обязан согласиться! Такой шанс выпадает далеко не каждому и редко кому — дважды в жизни!» Вторая же абсолютно спокойно и хладнокровно взывает к здравому рассудку, напоминая о том, что тот день был одновременно и лучшим, и худшим. Но плохие впечатления почему-то стираются из памяти гораздо дольше хороших, и при одной только мысли о возможном повторе бросает в обжигающую холодом дрожь. Беллз сопровождает внимательным взглядом каждое мое движение. Доска покоится на его коленях, карандаш зажат в пальцах, а он смотрит, почти не моргая, и лишь двигает глазными яблоками, когда я вдруг делаю очередной неожиданный вираж. В конце концов он не выдерживает и принимается писать. Дело идет немного медленнее, потому что поверхность непривычна, но он старается и тщательно выводит каждую букву: «Что он сказал?» — Нас снова зовут на Гластонбери, — бормочу я, даже не взглянув в его сторону, и продолжаю ходить туда-сюда, вперед-назад, как тигр по клетке. Глаза Беллза вспыхивают лазурными огнями, он вытягивается в струнку, натягивается, напрягается, закусывает губу и разве что не принимается кричать от внезапно нахлынувшей радости. Он изо всех сил сдерживается, чтобы не вскочить и не запрыгать на диване до самого потолка, а я продолжаю отсчитывать шаги, вдыхая и выдыхая с ними в ритм. «Только что-то ты, кажется, не сильно рад», — возникает на доске еще одна строчка. — Разумеется, я не рад, — глядя под ноги, рассуждаю я, — потому что выступать мы не можем. «Это еще почему?!» Останавливаюсь посреди комнаты и скрещиваю на груди руки. Мэтт стойко выдерживает мой тяжелый взгляд. — А ты когда в последний раз хоть слово сказал, птичка певчая? Что, молчишь? Нечего сказать? Вот именно об этом я и говорю! С полминуты толкусь на одном месте, затем отправляюсь на кухню, хватаю пачку сигарет и закуриваю, не потрудившись даже открыть окно. Беллз срывается следом, что-то карябая на ходу с сосредоточенным и чрезвычайно серьезным видом. «Мы ДОЛЖНЫ там выступить. Если тебе угодно, я ХОЧУ там выступить», — требовательные нотки и повелительные интонации чувствуются даже в тишине. Пышные клубы белесого дыма взмывают под потолок, собираются, концентрируются, а затем незаметно рассеиваются, наполняя небольшую кухню специфическим запахом. Немного дрожит рука; выгляжу я, наверное, как самый настоящий психопат, но мне можно — за последний год я пережил потерю одного близкого человека и госпитализацию второго; я больше месяца живу под одной крышей с истеричной примадонной и еще умудряюсь не срываться. Нервы на пределе, время от времени по ним пробегают мощные разряды тока, как по оголенным проводам. — Мы не обязаны там выступать, — сигарета оказывается прямо в раковине. С остервенением вдавливаю ее в микроскопическое озерцо воды, которая окрашивается в темно-серый грязный цвет и злобно шипит. — Если тебе угодно, — подстраиваюсь под его тон, — я не могу там выступать. Если пожелаешь, ты волен включить фонограмму и нанять сессионного барабанщика. Я не буду возражать, даже слова тебе не скажу. Но на этот раз я — пас. На губах саднит горячий привкус никотиновой дымки. Мы внимательно разглядываем друг друга, стоя в разных углах, одновременно бесконечно далеко и нестерпимо близко. Прямо как ковбои из старых вестернов: сосредоточенные, напряженные, целеустремленные, готовые к молниеносной атаке, способные без зазрений совести убить противника. Сейчас должна последовать какая-нибудь громкая речь с его стороны, призванная расставить все по своим местам; я снисходительно выслушаю ее, а затем нехорошо ухмыльнусь на одну сторону, молниеносно выхвачу револьвер из кобуры и попаду ему точно в сердце. Но мы не на Диком Западе, а всего лишь в Лондоне, и лауреат на все премии мира за самую душещипательную речь сейчас способен говорить только пантомимами. За окном стемнело еще несколько часов назад, небо затянули тучи, которые, однако, не собираются проливаться на землю дождем или просыпаться снегом, а мы сами, еще толком ни о чем не заспорив, уже морально подготовились к худшему. То есть к очередной ссоре. «Ладно, — чертит Мэтт, и я почти знаю, что он сдался, — давай посмотрим на это с другой стороны. Врач сказал, что на восстановление мне понадобится полгода, так? — согласно киваю. — Прошло почти полтора месяца. Сам фестиваль будет примерно в июне, то есть еще через полгода. К тому моменту я вернусь в форму». Мэтт напоминает маленького ребенка, который намеревается что-то выклянчить у родителя. Родитель, то есть в данном случае я, не поддается простым уговорам, поэтому несмышленое чадо, то есть в данном случае — Беллз, пытается состроить одухотворенную мину и логично мне объяснить, что просто согласиться будет гораздо проще, чем объяснить, почему нет. А я не собираюсь распинаться и разжевывать, почему отказываюсь выходить на сцену под юго-западным английским небом. Я не буду изливать свою душу, не примусь учить простым истинам: некоторые раны никогда не рубцуются, особенно за какой-то год. Он был там со мной. Он всем занимался сам. Если это мне не приснилось, он обязан помнить и понимать. Качаю головой и невесело смеюсь. Он смотрит на меня как на душевнобольного, умственно отсталого, психически неуравновешенного — не знаю, и только постукивает пальцами по ноге чуть повыше колена. Он уверен в силе своих уговоров и том, что я, как всегда, пойду у него на поводу. Странно, никогда не подозревал, что из меня так просто вить веревки. Беллз буравит меня взглядом еще некоторое время, потом его лицо вдруг проясняется, он принимается писать: «Ты ведь не хочешь выпускать меня на сцену вовсе не потому, что печешься о моих связках?» — Угадал, — говорю я, пытаясь выставить все серьезной шуткой. — Я хочу сделать все тебе назло в качестве компенсации за расшатанную психику. Но он не смеется. Даже не улыбается. «Да неужели?» Мэтт скрещивает руки на груди, хотя ему неудобно, потому что доску он так и не отложил. Ресницы отбрасывают тени на его скулы, ставшие еще резче, в тусклом свете одиночной лампочки силуэт кажется крошечным и двухмерным, как устаревшая компьютерная графика. Повязка выделяется ярким белым пятном; кажется, она уже успела стать частью его шеи, вросла, сымитировала ткани, кости, переплелась ниточками с кровеносными сосудами. И он ждет. Молча, терпеливо он ждет моего ответа — моего положительного ответа. — Как же это эгоистично с твоей стороны, — вздыхаю я и снова качаю головой. — Ты даже не прислушиваешься к тому, что говорят другие, принимая во внимание только собственный голос. Внутренний — на данный момент. Мэтт поднимает брови и делает глубокий вдох, словно сдерживает раздражение и пытается не сорваться. «Так скажи!» — он требовательно тычет мне дощечку под нос, и я откидываю с лица волосы. Они немного отросли и теперь лезут в глаза, но заниматься метросексуальными процедурами — последнее, чем мне хотелось бы заниматься. — Я не смогу выйти на сцену, — честно произношу я, и мне больше нечего сказать. «И все? Так просто?» — Нет, разумеется, это не просто. Мне нужно хотя бы свыкнуться с мыслью, что Билла больше нет. Времени прошло так мало, а впечатлений осталось так много. Мэтт моргает. На смену раздражению приходит удивление, в новой написанной фразе так и сквозит насмешка. «И все? И из-за этого ты хочешь проебать, возможно, самую лучшую возможность в нашей жизни?» А ты помнишь, как разводились твои предки? Тяжело вздыхаю, сохраняя видимость спокойствия, хотя пальцы машинально сжимаются в кулаки. — И когда же ты успел стать такой циничной сволочью, Мэтт? Где тот мой друг, который на похоронах крепко держал меня за руку, а потом дни и ночи проводил рядом, чтобы не оставлять меня наедине с мыслями? «То, что было, уже давно прошло, — жестко отвечает он, и я чувствую, что с каждой секундой против собственной воли завожусь все больше. — Прими это, смирись с этим, иди дальше. Это было давно и неправда, зачем терзать себя мыслями о том, что нужно просто забыть?» — Такое никогда не забудешь, такое нельзя забывать. Хотя о чем это я? Какого хрена ты вообще смыслишь в семейных ценностях? — Беллз хмурится. За окном так вовремя проносится раскат грома, затем молния освещает нашу кухню, по стене прыгают кривые, изломанные, разбитые тени. — Твои родители хотя бы слышали о том, что случилось целых полтора месяца назад? Целая вечность, если судить по твоему времясчислению! Как я вообще мог допустить мысль о том, что ты поймешь меня? «Ты ни хрена об этом не знаешь!» Мы раззадориваем друг друга, заряжаясь, как аккумуляторы, выплескиваем эмоции в воздух и вновь вдыхаем их, образуя своеобразный круговорот. Напряжение, раздражение, разочарование, мимолетная ненависть — все перемешивается, образуя искрящийся коктейль, который впитывается верхним слоем кожи, проникает через поры, въедается во внутренности, вскипает, разносится по кровотоку и подстегивает. Желание выплевывать обидные мерзости возникает из ниоткуда, оно — производное чуждой природы, его присутствие обжигает и разъедает, как кислота. — Да неужели? — насмешливо интересуюсь я, приподняв брови. — Когда в последний раз ты виделся с Джорджем? Вас с ним вообще объединяет хоть что-нибудь, кроме одинаковой структуры ДНК? — глаза Мэтта зло сужаются, от них остаются лишь горящие ледяным огнем щели. — Тебе никогда меня не понять, даже если ты соизволишь попытаться. «И поэтому ты хочешь пустить свою жизнь с горы?» — Да она и так твоими стараниями уже ко всем хренам сломана! — в бессилии опускаю руки, озираюсь в поисках сигарет. Пачка оказывается пустой. Вот засада. — Начиная тобой и заканчивая прошлым июнем! Я виноват… Блять, я во всем виноват. Ничего бы не случилось, если бы я отговорил их приходить. Кто я после этого? Убийца? Мэтт закатывает глаза и поудобнее пережимает пластиковый карандаш из набора пальцами. «Ты ведешь себя как малолетняя истеричка. Это все равно случилось бы рано или поздно, вопрос только в том, как и когда. Так какая разница?» — Ты… Кровавая пелена застилает глаза, но даже сквозь нее видно, как он стоит, напружинившись, словно кошка перед прыжком, готовый к чему угодно. Возникает острая потребность сомкнуть пальцы на его горле и не отпускать, наблюдая за тем, как глаза вылезают из орбит, а сам он задыхается, слабо трепыхается, как кролик в ястребином клюве, пытается вырваться, но в итоге перестает шевелиться и обмякает. Я еще не успел это сделать, а моральное удовлетворение, вызванное одной лишь вереницей образов, уже затапливает, притягивая вместе с собой и эфемерное облегчение, спокойствие, умиротворение. Но этого не происходит. Мэтт продолжает стоять напротив, не сдвигаясь с места, и чего-то ждет, держа наготове дощечку и свою природную желчность. — Ты, — обличающим жестом тычу в него пальцем. — Ты не смеешь говорить так о моем отце, потому что ты последний, кто имеет на это право. Как я вообще мог так в тебе ошибаться? Откуда взялись эти заблуждения? За полтора месяца взаперти ты растерял остатки человечности и стал одной из тех тщеславных акул, которая за лишний выход в свет готова продать всю свою семью до третьего колена включительно, предварительно перегрызя всем ее членам горло! А все из-за чего? Это все моя вина, да? Я плохо на тебя влияю? — у словесного крана от напора слетают все рычаги, меня окончательно прорывает. — А я так и знал, что не нужно тратить свое время на человека, который давно потерял людской облик! Надеялся, что, может быть, однажды, когда-нибудь, после долгих лет мучений с моей стороны, он осознает, что… — а правда, что? — …что нормальные люди дорожат такими друзьями! Ты, кажется, так и не понял, как тебе повезло! Голова идет кругом, в глазах темнеет, а сердце бьется так, будто я пробежал кросс. Крепко зажмуриваюсь. Один. Два. Три. Вдох. Выдох. Адреналин в крови подскакивает до предела и зашкаливает за все показатели. Четыре. Пять. Шесть. Еще раз: вдох-выдох. Семь. Восемь. Девять. Вслед за облегчением накатывает изнуряющая, изматывающая слабость. Она то легко, аккуратно касается, как спокойное море облизывает согретое солнцем побережье, то захлестывает девятым штормовым валом. Десять. Открываю глаза — как раз очень вовремя для того, чтобы в экстренном порядке увернуться от летящей в меня тарелки. Она пущена метко, прицельно, привычной рукой, и спасает меня только молниеносная реакция, выработанная годами общения с Мэттом, так и норовящим при первом же случае пришибить меня собственной гитарой. Стремительный снаряд сталкивается со стеной и разлетается на сонм керамических черепков; один рикошетит от твердой поверхности и бьет меня по затылку. Беллз разве что не изрыгает огонь из преисподней от злости. На его нижней губе остались глубокие отпечатки зубов, доска лежит брошенная под ногами, а пол усеивают белесые звонкие крошки, как бриллиантовые драгоценности, высыпавшиеся из свалившейся с туалетного столика шкатулки. — Какого хрена ты… — не в силах поверить собственным органам чувств, начинаю я, но закончить мне уже не дано. Мэтт срывается с места, одним крупным прыжком преодолевает разделяющее нас расстояние, запрыгивает на меня и целует, впивается в мои губы, кусает, явно намереваясь сделать больно. В последнее мгновение успеваю уловить, как расширяются его зрачки, словно пытаются засосать и поглотить меня всего. Приседаю, подхватываю его под колени и резко выпрямляюсь; он сводит ноги за моей спиной, крепко сжимая бедра, и целует, целует, целует. Не успеваю уследить за его губами — они перепархивают с места на место с безумной скоростью, оставляя засос под ухом, на шее, на подбородке, возвращаясь на место, куда их тянет неведомой силой притяжения, мощным магнитом. Я теряюсь, но подсознание и без меня прекрасно знает, как нужно действовать; перехватываю его горячий, голодный рот, не обращая внимания на саднящую боль в зарубцевавшихся ссадинах. Мэтт наваливается с такой силой, что становится сложно удерживать равновесие. Поясница принимается протестующе ныть, но я не слышу ни ее, ни разгулявшегося за окном ненастья, ни громкой музыки этажом выше. Дыхание сбивается тут же, где-то в легких активно перегорает кислород, торопливо перейдя в режим чрезвычайного положения, а сердце оказывается не в состоянии найти себе укромный уголок и носится по всему телу, успевая отметиться в ушах, в затылке, в животе, чем разгоняет бабочек. Начинает сосать под ложечкой, в желудке словно бы образовалась черная дыра, а я лишь крепче удерживаю Беллза, пока он цепляется за мои плечи, царапает ногтями шею, зарывается в волосы и прочувствованно тянет, запрокидывая мою голову и кусая еще сильнее. Разворачиваюсь и прижимаю его спиной к стене. Под ногами что-то неожиданно трещит — похоже, та самая доска, с помощью которой нам удавалось общаться последние несколько дней. Черт бы ее побрал. Мэтт засасывает мой язык, посасывает, переплетается с ним своим, едва ли не вяжет морские узлы. От самого осознания хочется громко, побуждающее, поощряюще стонать; из его груди вырываются хрипы, они перемежаются с всхлипами, клекотом. На коже выступает испарина. Влажные волосы прилипают ко лбу, лезут в глаза, заставляя закрывать их. Ощущения обостряются до предела, под верхним слоем эпителия радостно скачут микроскопические иголки, каждое соприкосновение остается на теле ожогом четвертой степени, пот крупными каплями струится по спине и пропитывает майку, а колени предательски сдают все позиции практически без боя. Тестостерон продолжает активно бить в голову, сильнее прижимаюсь к Мэтту, пригвождаю его к стене, как будто хочу растворить его в себе, захватить хотя бы частичку и оставить навсегда как память. Он же трется пахом, как гуляющая кошка в самом разгаре марта, тянет зубами мочку моего уха, целует за ним, покусывает чуть ниже и оставляет еще одну отметину. Нутром чую, что с минуты на минуту мы совершим еще одну фатальную ошибку, но я бормочу что-то вроде: «Спальняживо» — а он быстро кивает несколько раз, даже не позволив мозгу усвоить поступившую информацию. Я не опускаю его на пол — так и тащу на буксире перед собой, не размыкая контакта губ, дыша через поцелуй, в поцелуй, сквозь него; под ногами по-прежнему хрустят осколки, раздавливаются в более мелкие частицы, в конечном итоге рассыпаются в пыль. Точно так же разрушаются все преграды вместе с теми хлипкими конструкциями, что мы успели возвести, как рассыпаются в пыль изувеченные, изуродованные временем кирпичные постройки. Едва вписываюсь в поворот, ничего на своем пути не видя, в несколько широких шагов преодолеваю прихожую, валю Мэтта на кровать и приземляюсь сверху. Тут же запускаю обе ладони под его футболку, он обвивает руками мою шею и обхватывает ногами талию. Мы снова тремся друг от друга, как взбесившиеся от страсти и возбуждения подростки, которые наконец-то остались наедине и теперь не знают, что нужно делать дальше, боятся и всячески тянут время, оттягивая момент. Беллз дрожит, когда мои холодные пальцы прогуливаются по его груди, пересчитывают кончиками ребра, выпирающие, наощупь напоминающие стиральную доску; он всхлипывает, когда я цепляю соски, а затем рывком сдираю с него майку и припадаю ртом к ключицам, прослеживаю языком все пути, повторяю маршрут. Он только лишь выдыхает и подается навстречу, такой послушный и гибкий, готовый на все; перебирает мои волосы, накручивает на пальцы отдельные прядки, раскалывается, через движения выпуская все то, что наболело, то, о чем так долго приходилось молчать, то, что он не смог бы сказать в открытую. Опускаюсь ниже, сжимая пальцами пряжку его ремня, целую впалый живот, прочерчиваю на бледной коже влажные дорожки и расстегиваю пояс. Кожаная полоска преодолевает шлевки с тихим, мягким шипением, напоминающим шорох разогретых шин по холодному асфальту, хотя можно было бы оставить ее на месте. Старость не радость — кровать громкими скрипами протестует против происходящей на ней возни, но я слышу шум крови в ушах и непроницаемый вакуум на месте мыслей в голове. Вытаскиваю пуговицу из петельки, следом снимаю и джинсы. Покусываю острое бедро, поднимаю взгляд и ухмыляюсь: — Как ты там хотел? — хрипота обдирает горло сожженное обвинениями горло. — Чтобы я тебе отсосал? Мэтт конвульсивно содрогается, когда я беру его в рот. Не позволяю воспоминаниям и чувству дежавю завладеть мной и взять верх, перехватываю его член у основания и неторопливо облизываю головку, примеряясь. Он цепляется за и без того смятые простыни, комкает их в кулаках и снова резко отпускает; его ладонь ложится на мой затылок, стремится контролировать ритм, но я негромко рычу, четко давая понять, кто сейчас командует парадом, и он послушно отступает. Не выдерживая, Беллз толкается навстречу, вынуждает брать глубже; я не возражаю, но предупреждающе сжимаю его бедра и настойчиво прижимаю к кровати. Музыкальные пальцы продолжают путаться во влажных от пота волосах, он внимательно наблюдает за каждым моим движением, хотя — я уверен — видит только размытые тени. Темнота, сталкиваясь с преградами, дробится и множится, черными осколками, напоминающими куски слюды, осыпается на пол. Мэтт хрипит, потому что не может стонать, длинные ресницы подрагивают, он весь напряжен, натянут, как выделанная кожа — на барабан; его рука оказывается за моим ухом, оттуда соскальзывает на шею, срывается под подбородок. Он громко всхлипывает, когда дотрагивается до работающего кадыка, и запрокидывает голову, отчего волосы, похожие на смоль, рассыпаются по резко контрастирующей с ними белой подушке, по цвету напоминают вороново крыло в затянутом облаками небе. Не могу отвести от него взгляд, потому что именно сейчас, в данный конкретный момент он странно, но потрясающе красив: брови сдвинуты к переносице, глаза то и дело неритмично вспыхивают и гаснут, повинуясь мановениям моего языка, поигрывающего с головкой и время от времени цепляющего уздечку. Я не художник, но почему-то мне хочется схватить карандаш и приняться рисовать его на любой более-менее гладкой поверхности, даже на потолке. Беллз подтягивает под себя ноги, выгибается навстречу; его взмокшая кожа, больше похожая на иссохший пергамент и такая же тонкая, слабо мерцает, навевая мысли об аристократичных, манерных средневековых вампирах. Он пронзительно смотрит мне в глаза, открыто, откровенно, бесстыдно; от одного лишь выражения его лица по спине пробегают мурашки и срывает крышу. Удержаться сложно — беру за щеку, наслаждаясь ответной реакцией. Она тут же натягивается, оттопыривается; Мэтт открывает рот в беззвучном стоне и крепко зажмуривается, сдерживается из последних сил. Тяжело дышит, точно через силу. Собственные джинсы вот-вот лопнут к чертовой матери. Вся кровь от верхней головы рванулась к нижней, после себя оставив лишь плотские, животные инстинкты. От желания поскорее распять и добраться до желанной, пусть и костлявой, задницы зудит в паху. Пот заливает глаза, щиплет и мелкими каплями собирается на кончиках ресниц. В этот раз дело идет гораздо лучше, поскольку нет вмешательства фактора неожиданности извне; мной движет лишь желание доставить удовольствие и принести облегчение, эгоизм и чувство собственничества спят, сопя в обе дырочки и отвернувшись к стене. Приноровившись, позволяю члену скользнуть глубже и упереться в заднюю стенку горла. Не обделяю вниманием выступившие от напряжения венки, по каждой прохожусь кончиком языка, с силой надавливая, помогаю себе рукой, крепко сжав пальцы у основания. Мэтт барахтается на почти прозрачной границе между явью и забытьем. Он беззвучно ловит ртом раскалившийся до предела кислород, внося свою лепту в развитие локального парникового эффекта; черт возьми, как много я бы отдал лишь за то, чтобы услышать его стоны. Умоляющие, просящие, удовлетворенные, изнывающие, измученные — одновременно. Они бы бумерангом отскакивали от стен, собирались под потолком в плотные шарики, а потом бы лопались и создавали негромкий фоновый звон, окутывающий все мягкой пеленой. Одна рука перебирается с затылка на плечо, стискивает с силой, до боли. Может быть, это предупреждение, но, исходя из этого, я понимаю, что долго это продолжаться не может. Ухмыляюсь его опьяневшему взгляду, насколько это вообще возможно в моем положении, и плотнее сжимаю губы, прижимаю его член к небу всей поверхностью языка и вместе с этим ухитряюсь со свистом втянуть воздух. Беллз дергается, его начинает мелко трясти, и он кончает, теряясь в ощущениях, отпуская и позволяя себе перешагнуть через какую-то неопределенную черту. Но, очевидно, к его неожиданности, я не отстраняюсь, с готовностью принимаю все до последней капли. Мэтт инстинктивно надавливает на мой затылок, прижимая голову к паху, вздрагивает еще пару раз и наконец успокаивается, судорожно выдыхает, как если бы последние несколько минут забывал о потреблении кислорода. От внезапно нахлынувшей горечи сводит челюсть. Она жжется на корне языка и в самом горле, отказываясь сдвинуться с места. Пытаюсь сглотнуть, но безуспешно, так что ничего не остается, кроме как на автомате сплюнуть в ладонь, чтобы поскорее избавиться от привкуса, заставляющего невольно содрогаться. И если я еще хоть раз увижу эту творческую личность с чашкой кофе, я прибью ее на месте. Мэтт, неведомым образом уловив мой незаметный жест, хватает меня за запястье, подносит к лицу и облизывает мою ладонь всей поверхностью языка, даже не поморщившись. Пиздец, кажется, ему на самом деле снесло крышу, иначе чем еще можно логично объяснить это действие? Порноиндустрия по мне плачет. С умением лишать человека разума при помощи всего лишь минета я далеко пойду, зайду и в конце концов плохо где-нибудь кончу. Но на этом ничего не заканчивается. Он сгребает меня за ворот, притягивает к себе и целует, присасываясь с невиданной доселе силой, с яростью. Теперь эта горечь оказывается и на губах, мы передаем ее друг другу, рассеивая, растирая и разбавляя смешавшейся слюной. Сложно разобрать, где мой язык, а где — его, они трутся друг о друга, сплетаются в безумном, сумасшедшем поединке, из которого никому не под силу выйти победителем. Почему-то в этом действе нет ничего отталкивающего, скорее наоборот — присутствует нечто сокровенное, возбуждающее, претендующее на интимность; что-то, чего не продемонстрируешь на людях. Если, разумеется, здесь нигде не запрятана скрытая камера. Издаю нервный смешок, но тут же углубляю поцелуй и изгоняю весь этот бред из головы, пока Мэтт цепляется за меня, как жаждущий в пустыне хватается за мираж, манящий образом несуществующего стакана воды. Я полностью одет, а он — полностью раздет. Еще одно нелепое противопоставление, но это досадное упущение он тут же исправляет. Беллз стягивает с меня футболку, неохотно прерывая тесный контакт языков на миллисекунду; метко отброшенная майка шумно впечатывается в оконное стекло и оказывается на подоконнике. С джинсами же приходится повозиться. Руки дрожат, от возбуждения заплетаются пальцы, он неловко царапает тыльную сторону моей ладони ногтями, нетерпеливый и ненасытный, и мне приходится негромко зашипеть, чтобы хоть как-то умерить его пыл. Но куда там — он едва ли не взбирается на меня, как скалолаз — на очередную вершину; стремительно подминаю под себя щуплое тело, не боясь раздавить, ограничиваю свободу маневра и дергаю ремень, который вздумал заартачиться почему-то именно сейчас. Раз, другой, третий — никакого уважения с его стороны. К страсти примешивается раздражение, силой воли заставляю себя успокоиться и, почти остановившись, аккуратно вытащить кожаный «хвост» из бляшки. Удивительно, но пояс тут же беспрекословно подчиняется, послушно поддается и оставляет нас наедине с кнопкой на джинсах. Мэтт выгибается и льнет ко мне, разгоряченная голая кожа трется о кожу, в местах соприкосновений синими искрами проскакивают разряды тока, покалывая и обжигая, поражая нервные центры, заставляя кровь чаще циркулировать по сосудам. Его отрицательные заряды сталкиваются с моими положительными, сливаются и вступают в дикий пляс прямо по линии позвоночника, от копчика поднимаются вверх, минуют лопатки, скрываются где-то под волосами. Мэтт тоже чувствует это, не может не чувствовать; он кусает меня за плечо, покрывая давно стершиеся отметины новыми следами, еще более глубокими и явными. В этот раз дело идет немного лучше, даже несмотря на то что мне за неимением других вариантов снова пришлось пару раз плюнуть в ладонь. Мэтт показательно морщится, а я изо всех сил сдерживаюсь, чтобы не сорваться и не толкнуться изо всех сил. Он глубоко впивается ногтями в мою спину, царапает, полосует, как недовольная чем-то кошка, неотрывно ведет руками до самых ямочек на пояснице, замирает на бедрах. Я почти уверен, что на моей коже осталось восемь белесых длинных ссадин, напоминающих взлетно-посадочные полосы или же кокаиновые дорожки — это с какой стороны и под каким углом посмотреть; по свежим бороздам, щекоча, стекают какие-то капли — то ли кровь, то ли пот, да и неважно теперь: в любом случае солено. На талии остаются продавленные полумесяцы. Больно. Его глаза непроизвольно закатываются. Мэтт сначала разводит шире, а потом сводит ноги у меня за спиной, сокращает дистанцию, ломает все барьеры и вместе с ними ломается сам. Он так прогибается в пояснице, что, кажется, позвоночник вот-вот треснет по швам и переломится пополам, как высохшая на палящем солнце тростинка. Плавно толкаюсь дальше, а он всхлипывает — то ли пока еще от непривычных ощущений, то ли уже от удовольствия, тихо поскуливает и продолжает полосовать мою спину. Это здорово отвлекает и рассеивает внимание, которое сейчас сосредоточено на том, чтобы удержать рвущуюся в свободный полет крышу на месте и ненароком не причинить ему боль. Что делать? Не оглушать же его, в конце концов. Слепо озираюсь в темноте, но тут в голову закрадывается гениальная идея. Она побуждает схватить недалеко улетевший ремень, быстро перехватить оба его запястья и перетянуть их плотной кожаной полоской. Беллз включается не сразу, но начинает протестующе трепыхаться, стоит ему только осознать, что произошло. Однако поздно — к этому моменту я успеваю просунуть конец в крупную бляшку, металлом холодящую распаленную кожу, и даже зацепить полученную конструкцию за возвышающийся столбик. Провидение все знает с самого начала. Да что там — именно оно и устраивает все так, как впоследствии настоящее кусочками мозаики складывается в нераздробленную картинку. Не зря он попал в госпиталь, недаром мы оказались добровольно заперты в одной квартире, не просто так здесь оказалась кровать старого образца, которая прозаически скрипит в ответ на каждое движение, точно жалуется соседям. Да и плевать: если что-то высшее взяло дело в свои руки, вмешательства со стороны каких-то жалких существ оно не потерпит. Наконец вхожу до конца. Замираю, уткнувшись носом в изгиб шеи Мэтта, безуспешно пытаюсь привести внутренние показатели в норму. Горячее дыхание конденсируется каплями на коже; микроскопические, они набирают вес и срываются с места, стекают ниже, встречаясь с такими же и увеличивая общую массу. Беллз боится двинуться с места, лишь только его пальцы судорожно сжимаются в кулаки. Не менее осторожно подаюсь назад. Прилившая к оставленным ногтями повреждениям кровь почти неслышно колется, вскипая и стремясь прорвать верхнюю оболочку, чтобы вырваться на свободу. Он вздыхает, крепче стискивает мои бедра коленями, подается вверх и немного вперед, стремясь уменьшить количество неприятных ощущений. Вокруг меня тесно сжимаются мышцы, от этого в голове все темнеет и мутнеет; торопливо поднимающееся внутричерепное давление так и стремится выдавить мои глаза. Какого же хрена ты со мной делаешь, Мэтт? Почему именно тебе, не умеющему распоряжаться ей идиоту, дана надо мной такая власть? Напряжение, приходящееся на локти, заставляет их трястись, стягивает в судороге мышцы плечевого пояса, сводит лопатки вместе. С кончика носа срывается крупная капля, приземляется куда-то в область ямочки между его ключиц, я слышу злобное шипение испаряющейся влаги. Или же мне только кажется? В любом случае — что-то шумит в ушах, напоминая море, утренний прибой, предзакатные отливы. Но вскоре образы превращаются в серый дым и растворяются в воздухе. Ресницы Мэтта трогательно трепещут. С улицы через окно падает косая тень, цепляя его кончиком своего силуэта, выразительно подсвечивая скулы. Они резко обозначены и обтянуты тонкой кожей, больше напоминающей крылья бабочки, чем слой эпителия. Время от времени он распахивает веки, чтобы посмотреть на меня, его зрачки поглощают почти всю радужку, они затянуты полупрозрачной клубящейся сизой дымкой. Я не вижу в них ничего — ни несказанных слов, ни неуместных мыслей, ни даже бледных глянцевых отблесков тусклого желтоватого света. Он тянется к моим губам, легко пробегает по ним языком, как-то ухитряется сдернуть со столбика ремень. Закидывает сцепленные руки за мою голову, взлохмачивает волосы на затылке. Я неторопливо наращиваю темп. Острота ощущений и красочность момента пробирают до костного мозга, игриво цепляют струны чувствительных рецепторов. Если мне не удастся сохранить здравый рассудок — пусть, я согласен вечно вспоминать этот момент. Момент, когда он идет навстречу, прося еще, когда беззвучно стонет мое имя, когда плавится, как плачущая свеча, под каждым прикосновением, послушный и искренний, искрящийся, горящий изнутри, сгорающий и выгорающий. Когда молчанием он говорит больше, чем мелкими и ничего не значащими словами, когда забывает обо всех разногласиях. Грубо выделанная кожа неприятно растирает шею. Склоняюсь еще чуть ниже, чтобы избежать непрерывного контакта, делаю равномерные, широкие, размашистые толчки бедрами, а Мэтт принимает их в себя до конца. Простынь под нами похожа на дешевую тряпку, на которой устраивало пикник стадо носорогов, кое-где заметны намечающиеся прорехи, расползающиеся под варварским воздействием на нитки. И кажется, что в комнате запотевают стекла. Иначе почему и без того бледный свет и вовсе стал мертвенным и размытым? Рассыпаясь по бледной коже, он придает ей нездоровый оттенок. Трупный. Белая повязка тоже не придает очарования — Мэтт внезапно начинает казаться невозможно ломким и беспомощным, беззащитным; невольно вспоминаю о том, что он такой же человек, как и я, не демон, не ангел. Подбородок выглядит острым, плечи — слабыми, ребра — хрупкими. Удивительно, что они еще не трещат, не крошатся, не рассыпаются костяной пылью под моим весом. Почти ребенок, по нелепой ошибке запертый в теле взрослого человека. Кусаю его за подбородок, тяну за нижнюю губу, целую в уголок рта в смехотворной попытке как-нибудь отвлечься. Беллз извивается, подобно змее — час от часу не легче; хочется вцепиться в его горло зубами, сжать, прокусить, разодрать, перегрызть каждую артерию. Подчиняясь фантазии, на губах возникает характерный привкус, но оказывается, что это просто пот, ищущий выхода. Откуда пришли отголоски той ярости, вспыхнувшей сотни лет назад? Почему сомкнуть пальцы на горле кажется жизненной необходимостью? Почему он настолько слаб, так немощен и жалок, а я прогибаюсь под него и позволяю раз за разом брать надо мной верх? В глубине горла зарождается тихий рык, а Мэтт воспринимает его по-своему и запрокидывает голову, прижимается, соприкасается своими оголенными нервными окончаниями с моими, переплетается, срастается. Кусает за шею, за ухо, такой открытый, мягкий, заставляет срываться с обрыва в пропасть. Блять. Похоже, я прокусываю его плечо. На смену сосущей тьме приходят фейерверки, нас встряхивает одна на двоих дрожь, общая, совместная, конвульсивная и почти что эпилептическая, как припадок. Все внутри напрягается и деревенеет; его мышцы перекатываются под эластичной кожей, он неритмично содрогается, почти что не дышит, бесполезно хватая ртом воздух на автомате, а мне кажется, что я сейчас скоропостижно скончаюсь прямо на месте от разрыва сердца. Глаза застилает почему-то холодный пот, щиплет, и бабочки, те самые долбаные бабочки, с легкостью порхают в животе, застревая в пищеводе и перекрывая дыхательные пути. Он приходит в себя немного дольше, чем я. Его грудь вздымается и опускается, постепенно приобретая определенный ритм, амплитуда движений неторопливо уменьшается. Беллз облизывает пересохшие губы, его глаза рассеянно бегают по потолку, кажущемуся почти черным, он несколько раз моргает, чтобы сфокусировать взгляд, и поворачивается ко мне. Но ничего не говорит, даже не пытается сказать — просто смотрит, внимательно рассматривает. На его лице играет загадочная полуулыбка — а может, во всем виновато преломление теней. Обыкновенно синие глаза сейчас похожи на черные провалы, те самые дыры, полные откровений; странное сравнение, но именно оно первым приходит в голову. Этот теплый взгляд похож на тот, каким он смотрел на меня в ночь нашего первого раза. Немного усталости, чуть больше — удовлетворения, что-то еще, чему я пока не успел придумать названия. Неопределенное нечто, обволакивающее и согревающее, какое-то родное и знакомое, но ускользающее из пальцев при любой попытке схватить и приглядеться поближе. Температура тела начинает падать, пропитанная влагой кожа остывает и покрывается мурашками. Нет сил даже встать и пойти в душ, конечности сковывает приятная слабость, хочется поскорее провалиться в сон и провести в нем остаток своей жизни. Что мы опять наделали? С чем мне придется столкнуться грядущим утром, которое уже стоит на пороге и вот-вот постучит в дверь? Что бы там ни было, наверное, подсознательно я подготовлен ко всему. Но все же надеюсь, что нам не придется в который раз повторять прошлые ошибки. Выдыхаю с необъяснимым облегчением, прикрываю глаза. Беллз остается в том же положении, и щеки, подчиняясь его взгляду, идут горящими пятнами. И вот тут-то — запоздало — я понимаю, что той злополучной ночью в клубе пьян он не был. 21. На следующий день просыпаюсь я из-за того, что весь дрожу от холода. Одеяло намотано на меня коконом, но это не спасает от стелющегося по полу ледяного воздуха. Пахнет зимним утром, грязным снегом, пасмурным небом. Хер его разберет, какое сегодня число, но почему-то кажется, что никак не меньше середины января, если он, то есть январь, вообще уже не успел перевалить за половину. Мэтта рядом, разумеется, нет. Ну да, а чего я ждал? Того, что вот проснусь я, а мне и кофе в постель, и розу в зубы, и страстное танго до умопомрачения и синяков на боках из-за столкновений с мебелью? А потом ночи на крыше, романтичные мерзости шепотом на ухо, признания в вечной любви и предложения руки, сердца и прочих органов классического образца? Конечно, я хотел бы. Пусть даже это пошло, неоригинально и попросту навязло на зубах — все одно лучше, чем наши бессмысленные баталии, возникающие на пустом месте и подпитывающиеся одной лишь нашей обоюдной глупостью. Почему нельзя сесть и спокойно, не повышая голоса, все прояснить? Почему срывается всегда он, а виноват после этого всегда я? Почему у меня так стучат зубы, что я, блять, мыслей своих собственных не слышу? По неведомой причине — интересно, по какой же — мне кажется, что ничего не поменялось, повиновавшись внезапно божественному вмешательству кого-то свыше, кто устал смотреть на мучения меня, идиота, и решил все-таки сжалиться над нами обоими, идиотами не меньшими. Если вторая половина кровати пуста и уже даже успела остыть, не имея семи пядей во лбу, догадаешься, что что-то произошло. Вернее, кто-то. Произошел. Со мной. Мэтт со мной произошел. Антихрист. Вселенское зло. Истеричная баба. Сумасшедший гений. Псих. Не от мира сего. Нескончаемая обсессия. Необъяснимая, безграничная, глубокая. Наваждение. Я ничего не забыл? Я могу подбирать синонимы до скончания веков, но не в это утро, в которое комната обратилась карманным филиалом Антарктиды, а я собираюсь воздвигнуть себя на ноги и, даже не приняв душ, бесстрашно отправиться склеивать вновь поломанное, разбитое и истоптанное в пыль. Пиздец, что ж так холодно? Все мышцы, сопровождающие позвоночник от затылка и до самых пяток, невыносимо ноют и молят о срочной помощи. За каждым движением, даже малейшим, следует ломота. До щенячьего визга хочется влезть в горячую воду, сильной струей бьющую из крана, и остаться в ней навсегда. Неплохая ночка выдалась, ничего не скажешь. Было хорошо — бесспорно, в этом нет никакого сомнения. Но стоит ли сомнительное плотское удовольствие разрушенных до фундамента взаимоотношений? Почему я, добившись наконец своего, не рад? Почему я согласен добровольно вернуться к изматывающему молчанию, вместо того чтобы глубже увязать в той липкой, затейливой паутине, которую мы сами же и плетем? Почему мне не хватает силы воли, чтобы сдержаться и оттолкнуть? Жизнь не похожа на дешевую мелодраму. В кино графика — хуже. Главные герои — красивее. Обстоятельства порой до боли те же, только все — игра на камеру, за которой стоит специальный человек и держит в руках распечатанный сценарий, руководящий всем действом. Все те глупости продуманы и прописаны изначально, задействованные в съемках лица не чувствуют себя придурками, потому что делают свою работу и к тому же получают за это неплохой гонорар. А что у нас? Тот же самый бред, из-за которого я сотни раз показательно плевался. Так не бывает? Это глупо, тупо и нелепо? Сопливо и жалко? Из каждой ситуации есть элементарный выход, до которого легко можно додуматься, лишь пораскинув единственной извилиной? Херня. Как бы не так. Как оказалось, это случается. Причем случается гораздо чаще, чем можно предположить. Случается у абсолютно разных людей, у лучших друзей, у полных противоположностей, по нелепому стечению обстоятельств оказавшихся одного пола. Наверное, я ни черта не разбираюсь в человеческой психологии — да что там, так и есть. Иначе я бы уже давным-давно освободился от неудобных пут и стал самим собой. Свободным. Эта взаимная тяга необъяснима. И ни хрена ничего не наладится, пока мы не разгадаем ее загадку. Мы готовы разорвать друг друга в клочья, не подлежащие восстановлению и сборке обратно в единое целое, но при этом все равно проживаем в одной квартире. Мы не желаем друг друга видеть, но при этом все равно каким-то неведомым образом оказываемся в одной постели. Это замкнутый круг: ссора — секс — ссора, вызванная совместной ночью — снова срыв — и снова ссора… И ведь казалось бы: мы взрослые люди, что мешает нам держать себя — в руках, а джинсы — застегнутыми, не наступать снова и снова на одни и те же грабли, чудесным образом поджидающими как раз прямо под нашими ногами? Мы попали в какую-то рекурсию, застряли в Дне Сурка — черт его разберет, только почему-то его язык неизменно оказывается у меня во рту, в горле, а все мои внутренности уходят в свободный полет, беснуются внутри, бунтуют и кричат, чтобы я не смел упускать этот шанс. Вот так и получается: на следующее утро тошно видеть собственное отражение в зеркале. И не потому тошно, что щеки осунулись, глаза запали, волосы стали на паклю похожи. Хер с ней, с метросексуальной оболочкой. Тошно потому, что каждый — сам пиздец своей судьбы. А мы своими распоряжаемся весьма неблагоразумно. Ха, какую демагогию я здесь развел, окоченев до самого скелета, поглядите только. Раз уж мне все равно нечего здесь делать, в этом добровольно-принудительном заточении с невинным, на первый взгляд, исчадием ада, напишу-ка я книгу. Она будет называться: «Выживание с Мэттом Беллами в полевых условиях: краткий курс начинающего бойца» — и состоять всего из одной фразы. «Будьте готовы ко всему». На первых порах этот эпос будет пользоваться оглушительным успехом, я получу Нобелевскую премию мира за достижения в области развития современной литературы, а затем проиграю херову тучу судебных исков и останусь банкротом у разбитого корыта, потому что недовольные покупатели повально начнут обвинять меня в нелогичности и неправдоподобности. А чего вы от меня хотели? Даже если, находясь с Мэттом, ты готов ко всему, — ты все равно ни к чему готов. Таков парадокс. Если сегодня я готов к нашествию Мышиного короля и пляскам деревянных игрушек на столе, этот уникум притащит воздушного змея, а то и парашют. И заявит, что сейчас мы пойдем на крышу и будем готовиться к летному училищу. Или к полетам в космос. Они будут очень кстати, когда инопланетные пауки, преодолев связанные с гравитацией неудобства, явятся на Землю и захватят все, что движется. И плевать, что дом всего лишь пятиэтажный — моргнуть не успеешь, как переломаешь себе все кости. Он ведь гений. А гении — они умеют летать. Мне бы тоже сейчас ускоряющий пинок под зад не помешал. Я здесь лежу, пытаясь прийти в себя, а температура окружающего воздуха продолжает неумолимо падать. Скоро все стены покроются инеем, стекла — лопнут от резких перепадов и разницы в показателях. Да что там — я уже чувствую, как холодок цепляется за скольки-то-там-дневную щетину и сковывает лицо, замораживает мимические мышцы, воздействует на рецепторы, притупляет восприятие. Превращусь я сейчас в снежного человека, отупею, а потом попаду в институт по изучению всякой антинаучной дряни и совсем сгину к хреновой прабабушке. Нет, так не пойдет. Где там мои джинсы? Джинсы оказываются под кроватью, на расстоянии вытянутой руки. Натягиваю их прямо на голое тело, осторожно поднимаюсь на ноги. Непроизвольно морщусь. Вся спина невыносимо саднит, исцарапанная и исполосованная, плечи тупой болью протестующе отзываются на каждое прикосновение. Точнее, некоторые их участки — только те, которые покрыты лиловыми пятнами, очень напоминающими отпечатки рта. И кто здесь еще кого хорошенько отделал? Поеживаясь, выбираюсь в гостиную. Здесь еще холоднее, и все из-за того, что окна открыты нараспашку, а моя юная оскорбленная Сногсшибательная Королева* сидит на подоконнике, свесив ноги. В уличную сторону. Хочу поприветствовать его стандартным вежливым: «Доброе утро» — но вместо этого у меня как-то само собой выходит: — Ты совсем ебнулся? А он и ухом не ведет. От неебически студеных градусов Цельсия волосы встают дыбом. По всему телу. Начинает трясти мелкой дрожью. Решил поиграть в оскорбленное достоинство? Что ж, будь по-твоему. Ты так меня достал, что я согласен на все, лишь бы посильнее проехаться по твоим мозгам, восприятию и нервам. Желательно одновременно — это будет поистине фееричный хэдшот, который войдет в историю. Хватаю валяющуюся на диване рубашку и напяливаю на себя, не особо разбираясь, кому она принадлежит. Присаживаюсь в соседнем проеме, перекидываю через подоконник ноги, свешиваю их вниз. Судя по недовольному лицу, рубашка все-таки была его. Отлично. Только пахнет она почему-то пылью и затхлостью, будто бы много лет провалялась на чердаке заброшенного дома. — Ну, и каким же будет твое оправдание на этот раз? — деловито, как ко всему привычный человек, интересуюсь я и извлекаю из кармана пачку сигарет, оказавшуюся там так вовремя. Спасибо тебе, провидение, капля никотина — это именно то, что мне сейчас нужно. Приятно, безболезненно. И наверняка. Может быть, даже быстро, я же все-таки не лошадь. Козел максимум. Едва удерживаюсь, чтобы не возвести глаза к небу. Уверен: все то же провидение, обернувшись каким-нибудь седовласым старцем, только продемонстрирует мне однопальцевую комбинацию. Не выделывайся, мол. Да так мне и надо. Беллз бросает на меня быстрый взгляд и снова отводит глаза. Внешний металлический слив припорошен мелким снегом, он неприятно холодит кожу даже сквозь плотную джинсовую ткань. Ледяной кислород пробирается под тонкую рубашку и с издевательским наслаждением обнимает за талию, скользит языком по линии позвоночника, заставляет дрожь усилиться. Зуб на зуб не попадает. Мутный дым чуть ли не кристаллизуется прямо на весу, замирает на какое-то время неподвижными клубами, потом медленно рассеивается. Незаметно. Беллз слеп, глух, нем. Он глазеет по сторонам, старательно не поворачивая голову в моем направлении, и болтает ногами, как маленький ребенок. Это непосредственное движение так выбивается из общего гнетущего и унылого контекста, что хочется расплакаться прямо на месте. Радугой. Мы сидим так некоторое время, потом он выводит кончиком пальца по замерзшей крупе незатейливое «fuck». Одобрительно хмыкаю: — Очень мило. А главное — как к теме мозгового штурма подходит, ты не находишь? Прямо аккурат в ее рамки. Он недовольно сдвигает брови к переносице, но молчит. Обнимает рукой иссохшую деревянную балку, разделяющую два окна, перегибается с внешней стороны и отнимает у меня сигарету. Глубоко и с очевидным наслаждением затягивается. — Отдай сюда, придурок, — возвращаю свое имущество на родину. — Новые жабры ты еще не отрастил, а старые — не казенные. Совсем хочешь голос угробить? Его губы — припухшие, красные, воспаленные и искусанные — кривятся в саркастической усмешке. Он наконец-то лезет в карман и достает потрепанный блокнот, стремительно черкает: «Ты давно его слышал, голос-то?» В своей голове — постоянно. Картинно пожимаю плечами и вдыхаю дым еще раз. Он смешивается с зимним духом и обволакивает легкие, с одной стороны — согревая, с другой — покалывая. — Кто же виноват в том, что ты безмозглый камикадзе? Если бы ты не покалечился, возможно, всего этого тоже бы не случилось. Улавливаешь логику? Мэтт закатывает глаза, показывая, что ему наплевать. Хотя меня не обманешь — я научился изобличать ложь, разбираться в полутонах, верно трактовать интонации и выражения лица. Мне можно работать в судмедэкспертизе, психологом или воспитателем в детском саду. А у нас здесь все на порядок хуже, чем в ясельной группе для имбецилов. Беллз мусолит в руках блокнот, а я гашу окурок о жестяной слив и выбрасываю его вниз, предварительно убедившись, что под нами никто не проходит. Сейчас нас вообще никому не суждено увидеть: впереди простирается лишь белая равнина, почему-то по-прежнему ничем не застроенная, а редкие следы автомобильных шин уже запорошены снегом и стерты переменчивыми настроениями импульсивной стихии. — Где доска? — интересуюсь я. «Ты убил ее», — буквы вибрируют, грациозно переплетаются между собой и сочатся обвиняющими интонациями. — Потому что это тебе вдруг вздумалось меня оседлать, — с легкостью парирую я и тянусь за еще одной сигаретой. Осталось полпачки — что ж, разговор все равно предстоит не из легких, так хоть скрасим его немного. — Что же ты так, Мэтт? Я всегда думал, что мы друзья… «Мы друзья». — …с положительными бонусами и без обязательств? — ни слова в ответ. Ему явно нечего на это сказать. — Брось, Беллз, я прекрасно знаю, что в день моего рождения ты был кристально трезв, как и я, — его скулы резко теряют все краски, делающие его похожими на живое существо, а уши, наоборот, пунцовеют и начинают пылать. — Как и вчера. Что это? Попытка ненавязчиво от меня отвязаться и сломать нашу дружбу? Длительный недотрах или начало великой любви? Давай же, я с радостью выслушаю твою версию событий. Составим фоторобот, отправимся по горячим следам, поймаем злоумышленника. Он тихо, хрипло кашляет, при этом сморщившись, как от зубной боли. Правда больно? По-хорошему — надрать бы ему сейчас уши за такое поведение, потом напоить горячим чаем с лимоном и медом и засунуть под одеяло, чтобы больше не вылезал из тепла. Но я хочу все прояснить, а он сам во всем виноват. Пусть мерзнет. «Тебе не понять». Снова? — А ты хотя бы попытайся объяснить. Не такая уж я и блондинка, знаю тебя так давно и… — запинаюсь в поисках подходящего слова, с наслаждением отмечаю, как он дергается, будто обжегшись, — глубоко, как никто другой. По-моему, я как один из участников имею право знать правду. Мэтт не подает признаков жизни минут десять. Они кажутся бесконечно долгими, пальцы успевают окоченеть и словить обморожение первой степени, а легкие — принять еще две дозы никотина. Я же так совсем с тобой скурюсь и окочурюсь по-быстрому, Мэтт, не жалеешь ты меня. А ведь ты мне должен пару новеньких нервных систем, необкатанных, блестящих. Наконец он снисходит до меня и принимается писать, согнувшись в три погибели и используя в качестве опоры собственное костлявое колено. И как только бумага не рвется в таких условиях? «Иногда мне кажется, — почерк кривой, словно у него дрожат руки, хотя я абсолютно точно уверен, что дрожат: холодно же, — что у меня происходит помутнение рассудка. И тогда я не отвечаю за собственные действия. Веришь?» — Конечно, верю, — звенящим от честности голосом отвечаю я и разве что руку на сердце не кладу, но на самом деле не верю ни на йоту, потому как Мэтт смотрит на меня такими широко раскрытыми, большими глазами, сияющими безукоризненной чистой и незапятнанностью, что в голову закрадываются смутные сомнения. Он кривит душой. В его словах нет ни капли правды, им движет другой мотив, но какой — этого я еще не разобрал. А ведь изначально наши отношения строились на взаимном доверии и честности. Кто сказал, что времена меняются, а люди — нет? «Поэтому, — продолжает Беллз, купившись на мою фальшивую искренность, — я делаю что-то, сам не зная, а потом вдруг прихожу в себя и не понимаю, как я мог. Недосып и анестетики делают свое дело». Мэтт снова тянется за сигаретой, но в этот раз я уже начеку. Протянутая рука вхолостую царапает короткими ногтями пространство в миллиметре от того места, где только что находилось мое лицо. «Я знаю, о чем ты думаешь, — строки становятся все более размытыми и нечеткими: стирается грифель, тупится карандаш. — Я выжил из ума, окончательно двинулся мозгом. Может быть, и так». — Вот только экстрасексов мне здесь не хватало. Он пинает меня и продолжает: «Это твое право. Но мне сейчас тоже нелегко». — И поэтому я уже второй раз тебя трахаю? Чтобы облегчить твои душевные терзания? Произнесенные слова звучат неожиданно наивно и ребячески. Приподнимаю брови и разве что не хлопаю ресницами, а по его телу пробегает разряд тока. Синие глаза предостерегающе темнеют, зрачок поглощает почти все пространство, ограниченное веками — просто удивительно, как часто в последнее время мне удается наблюдать это занятное явление. Название нашего следующего альбома будет связано с черными дырами. Я прослежу за этим. «Какой может получиться серьезный разговор, если тебя совсем не интересует, как мы будем искать выход? Ты бесхребетным инфантилом как был, так им и остался!» — Почему же? — на этот раз удивление выходит настоящим. — Я знаю верный способ. Только мне кажется, что ты не согласишься провести остаток реабилитационного периода со связанными руками и привязанным к стулу. Или я не прав? «Извращенец», — читается на его лице, принявшем такое выражение, словно его сейчас прополощет. «Отъебись», — говорят губы — медленно, очень четко артикулируя, чтобы от меня вдруг не ускользнул смысл. Удовлетворенно выдыхаю. — Что и требовалось доказать. Только, знаешь, я и сам не имею ни малейшего представления о том, что мы будем с тобой делать. Я тебе не трах на одну ночь, я все-таки твой лучший друг. По крайней мере был им до некоторого времени. Просто так ты от меня не отделаешься. Следом за целой вереницей окурков отправляется и опустевшая сигаретная пачка. Мы синхронно и безмолвно провожаем ее в последний путь. Без почестей: не до того сейчас. Коварное воспаление легких уже встало на исходную позицию и затаилось, поджидая нужный момент. Только я почему-то уверен, что не Мэтту придется отпаивать меня подручными средствами, а мне — лечить захворавшую диву. Дальше разговор совсем не клеится. По-моему, я хотел столько всего сказать, но тут же все забыл, увидев одни лишь острые углы его фигуры. Позвоночник проглядывается даже сквозь плотную ткань черной водолазки, необыкновенно тонкой для таких посиделок почти что на краю света, а я вдыхаю крупицы, остатки его запаха, неведомым образом сохранившихся на воротнике и манжетах, затерявшиеся между волокон, и вспоминаю — не могу не вспоминать, — что еще несколько часов назад вдыхал его самого, а не идентичный натуральному заменитель, суррогат. До боли, нытья и пульсации во всех суставах хочется позвонить Крису — старому доброму дылде, у которого умная любящая жена и целый дом детей. Всхлипнуть в трубку, пожаловаться и попросить заменить меня в этом аду хотя бы на неделю. Никто не знает, сколько еще певчая птичка не сможет даже хрипеть, а мне уже нужна передышка. Старею и теряю хватку. Можно любить человека ровно половину сознательной жизни, а затем разочароваться, всего лишь однажды поселившись с ним на одной жилплощади. Невозможно предсказать, куда нас ведет извилистая тропинка недоверия, недопонимания и спонтанности. И либо в конце концов мы познаем дзен и станем буддийскими монахами, либо в один прекрасный день кто-нибудь не выдержит и сходит к соседям попросить соль, а вернется с дробовиком и полными карманами под завязку заряженных патронами магазинов. Исходящие от Мэтта лучи бессильной злости на все живое проникают под кожу, ультрафиолет поражает, обжигает, прожигает нежные ткани, зато согревает. Природный холод вступает в схватку с искусственным теплом и проигрывает, отступает. Когда лицо деревенеет окончательно, а на ресницах разве что не конденсируется изморозь, я говорю: — Делай, что хочешь, — перебрасываю ноги обратно в комнату, стягиваю рубашку прямо через голову. — Но на Гластонбери мы выступать не будем. Мэтт подозрительно щурится. «Хочешь сделать еще один заход в мою задницу?» Честно? — Я еще не готов выйти на эту сцену. Если хочешь — попроси Капраноса, думаю, Пол не будет против. Или еще кого-нибудь. И раздобудь себе новый голос: читать твои каракули уже тошно. С гордо поднятой головой удаляюсь в так давно желанный душ, а кожа между лопатками, все засосы и ссадины горят адским пламенем. Смотри на то, что ты делаешь со мной в моменты приступов «помутнения рассудка», и пусть последствия сжигают твою роговицу, пусть твой хрусталик деформируется и обзаводится целым списком неизлечимых патологий. Мне плевать. Потому что из этой войны я выйду победителем. *ссылка на песню Queen — «Killer Queen». К слову, речь в ней ведется о проститутке. Однако же. 22. И мы — вот ведь неожиданность — снова не разговариваем. На этот раз тотальный игнор затягивается надолго. С течением времени мы, как и любые живые существа, приспособились и научились при необходимости не сталкиваться нос к носу, поэтому вероятность любых неожиданных встреч сведена к минимуму. Никогда не думал, что такое когда-нибудь произойдет, но теперь мы друг друга даже не слышим. Если он обитает в гостиной, телевизор бормочет на минимальной громкости. Если я говорю по телефону, я либо закрываюсь в спальне, либо на всю мощность выкручиваю в ванной воду. Прямо два холостяка, обосновавшиеся в разных комнатах одной небольшой квартиры, арендуем жилплощадь, чтобы где-то перекантоваться до лучших времен. Мэтт снова спит на диване, хотя иногда умудряется проскользнуть в кровать первым — и тогда на диван приходится идти мне. Иначе он же будет визжать, как недорезанная жертва маньяка, если я вдруг решу ужом проскользнуть под одно из одеял на самый краешек. А за окном медленно, но верно проплывает февраль, зима тает на глазах, сосульки тают на крышах. Накатывает необъяснимая хандра, которую я попросту сваливаю на предвесенний авитаминоз, но кого я пытаюсь обмануть? Конечно, во всем виноваты наши бесконечные непримиримые разногласия. Я понимаю, что время истекает, что с каждым днем мы отдаляемся все больше, а возможностей помириться остается все меньше, но ничего не предпринимаю. Сторона-зачинщик не хочет идти на сближение — что ж, даже не буду пытаться ее принуждать, в этом нет никакого смысла. Время от времени я расхаживаю без майки, гордо сверкая полученными увечьями и со злым удовлетворением наблюдая за хаотичной сменой выражений лица Беллза. Я мог бы предпринять так много, но выбрал самый ребяческий вариант и теперь медленно давлю на и без того расшатанную психику, непонятно на что надеясь. На манну небесную, которая в один прекрасный день вдруг свалится на наши вскипающие головы и вновь все расставит по полочкам, предварительно вытерев с них многовековую пыль? Возможно, почему нет? Попытка не пытка, в любви, как на войне, все средства хороши, а у нас здесь имеет место быть и первое, и второе, и даже третье Мы здесь вскоре зарастем паутиной, если не организуем новую цивилизацию долбанутых на всю извилину шизофреников, целый крошечный мир, в котором будем правителями такого же ненормального народа. И при этом очень несчастного: если мы не можем разобраться с собственными проблемами, как мы можем пытаться разобраться еще с чьими-то? Беллз — несмышленый ребенок, которому не под силу решить, на какой гитаре играть следующую песню, а во мне планомерно развивается децидофобия — стойкий страх принятия важных решений. Я однажды уже решил поселиться рядом и стать на время его голосом. В общем, пока мы бездарно проебываем свою молодость и свой талант, мимо показательно шествует жизнь и машет нам изящной ручкой, а нерегулярные посещения госпиталя продолжаются. Я даже не в курсе, есть ли какие-то продвижения с мертвой точки, поэтому перед следующим выездом ставлю Мэтта перед фактом: я иду с ним. — Должен же я собственными ушами услышать, как долго еще мне придется тебя терпеть, — не терпящим возражения тоном говорю я и набрасываю на плечи пальто. Он только недовольно поджимает губы и молчит. Никогда не думал, что такое простое явление, как молчание, лично для меня может потерять изначальный смысл. В такси мы тоже не произносим ни звука. Он изредка зевает и смотрит в окно, уперевшись лбом в холодное стекло. Небо по-прежнему переливается всеми оттенками серого — ранним утром оно отсвечивает цветом мокрого асфальта, под вечер начинает напоминать лунный камень. Не помню, когда мы в последний раз видели солнце. Вскоре я и подавно забуду, как оно выглядит, и буду ориентироваться лишь по картинкам в детских книжках со сказками. В конечном итоге я решу, что оно и в действительности идеально круглой формы, лучи равномерно распределены по периметру, а посреди окружности обязательно красуются большие голубые глаза и озорная улыбка. Если у всех солнц одинаково голубые глаза, мое персональное совсем недавно перестало светить. Иногда радужка способна менять цвет, но это случается редко и только в случае сильного нервного потрясения. Она блекнет и выцветает, как старая фотография — от воздействия неумолимого времени, становится серой, почти прозрачной, бесцветной. И Мэтт смотрит на меня глубокими провалами, не выражающими никаких эмоций, аккурат по патогенезу. Порой мне начинает казаться, что его грызет еще что-то помимо наших личных трений. Он и раньше был рассеян, но с некоторых пор я то и дело нахожу сахарницу в холодильнике, а гитару — в ванной. К лицу приклеилось перманентное отсутствующее выражение, а сам он вздрагивает от испуга, завидев меня. Точно не ожидал. Конечно, все гении находятся на своей волне и прислушиваются к каким-то особым сигналам, которые ловят либо из космоса, либо из преисподней. Но я знаю Беллза — своего Беллза — безумного, подвижного, непоседливого, интересующегося, вечно скачущего с места на место, словно ему вставили клизму с высокой концентрацией кофеина. Беллза, которому жизнь без поисков приключений на тощую, костлявую задницу — не жизнь, а концерт без разбитой гитары (или какого-нибудь участка моего лица) — не концерт. Теперь я живу с тенью, с отголоском прошлого, внезапно притихшим и посеревшим. Разумеется, я понимаю, что ему сейчас нелегко — да что там, нам обоим не слишком просто, — но такая мелочь не повод опускать руки. И почему, ну почему все мы так любим придумывать себе сначала сложности, а затем — оправдания? Как будто без них легко влачить свою жалкую лямку, словно не хватает острых ощущений. Жажда экзотики? Скука в самом банальном ее проявлении? Унылая реальность, серость будней? Я летчик-испытатель, если нашу деятельность можно назвать рутинной и однообразной. А если нет человека — нет проблемы, то как заставить Мэтта наложить на себя руки? Быстро моргаю несколько раз, с силой зажмуриваясь, провожу рукой по лицу, прогоняю наваждение прочь. Самоубийства? Какие самоубийства? Никто не посмеет покидать этот свет, пока я жив. Беллз по-прежнему внимательно пялится в окно. Что он там, королеву английскую, совершающую свой ежедневный променад, узрел? Окрестности затянуты мерцающим в тусклом свете утра непроглядным туманом — так типично для этих мест. Деревья стоят неподвижно, похожие на стойких часовых, на оловянных солдатиков, охраняющих покой важных персон, хотя их черные обмундирования обтрепались и выцвели. Или же это просто обман зрения? Таксист что-то тихонько напевает себе под нос, а мы сидим по разным углам машины, на противоположных сторонах одного сидения, как дети малые, и жмемся как можно ближе к краям, чтобы сохранить как можно больше расстояния между нами. Если вдруг двери сейчас откроются, мы вывалимся на проезжую часть, прямо под колеса проезжающих мимо машин, и, скорее всего, бесславно закончим свою блестящую карьеру преуспевающих музыкантов, а вместе с ней — и мучения, которым сами же себя и подвергаем. Идиоты. Если бы только можно было поменяться местами. Хотя бы на сутки. Чтобы я устраивал сцены у фонтана, показательно крутил и хвостом, и носом одновременно, отвечая отказом на любой шаг к перемирию и закатывая истерики, а он бегал за мной, ползал на коленях, ублажая мое чрезвычайно немаленьких габаритов эго, и слезно молил о прощении. Тогда бы я посмотрел на него — крошечного, мизерного; униженного, несчастного, жалкого. Я бы хотел опускать его самолюбие ниже ватерлинии одним лишь мановением брови и лежать на диване с гитарой в обнимку, не обращать внимания на бестолковую, суетливую возню, давление на жалость, низкокачественную игру на публику и мольбы вновь вернуться к истокам. Я хотел бы услышать его голос. Его говор, пение, крики, всхлипы, хныканье и стоны. Я хотел бы быть им причиной. Чтобы он тяжело дышал и дрожал, чтобы не стеснялся собственной громкости, чтобы отзывался на каждое касание, на каждое слово — шумно, бесстыдно, откровенно. По-блядски. Мне надоело молчание, его стало невозможно выносить. Я устал вести диалоги и вступать в дискуссии с самим собой — так и до раздвоения личности недолго. Я хочу, чтобы моих ушей касалась человеческая речь, хватит с меня шума дождя, шелеста шин по асфальту, стука веток по стеклу, которые неизвестно кто с какого-то хрена окрестил романтичными и успокаивающими нервы. У меня больше не осталось нервов, которые можно было бы успокоить. Так ведь и самому коньки отбросить недолго. Проткнуть пару пальцев иглой, криво вывести кровью на стене: «Прощай, жестокий мир» — и трагично скончаться в самом расцвете сил и славы, накачавшись чем-нибудь запрещенным и снеся себе полголовы выстрелом из двустволки. Или это уже было? Но нельзя: некому станет платить за аренду квартиры, стучать на ударных в какой-то там группе, которая и так уже трещит по швам, обаятельно улыбаться камерам и лицемерить, притворяться, что все хорошо, все просто прекрасно, понятие «проблемы» нам неизвестно, сами проблемы нас не постигли, мы живем в раю и по выходным пропускаем стаканчик-другой с Фредди Меркьюри, Джими Хендриксом и Бобом Марли. Я устал. Мои мимические мышцы, отвечающие за движение губ и принятие ими различных форм, давным-давно замерзли, парализованы, отмерли; я вскоре и сам разучусь производить членораздельную речь, буду способен лишь нелепо гримасничать. Никто и не заметит: я так долго не появлялся на людях, что все уже успели обо мне забыть. А в одиночку Мэтт не справится. Он продолбает все, что в итоге вышло у нас троих, как в данный конкретный момент продалбывает те остатки, которые мне невероятными усилиями удалось сохранить. Вот и приходится мучиться, ходить как по минному полю, глядя под ноги и внимательно следя за каждым своим словом, как бы я ни был зол, раздражен, потерян, растерян или напуган, у меня нет права его бросить. Он ведь ребенок, мой ребенок, за которым я обязался ухаживать долго и счастливо, пока смерть не разлучит нас. За ним ведь нужен глаз да глаз, чтобы никуда не влез, ничего не перевернул, ниоткуда не свалился. Чтобы не повредил себе еще какую-нибудь жизненно важную систему. Мы похожи на хрестоматийную неполноценную семью: маленький несмышленый ребенок-непоседа и мать-одиночка, ставящая отпрыска на ноги и мирящаяся со всеми его капризами. Она может выходить из себя и сходить с ума, но все равно любит его всем сердцем, ведь он — ее. Вот и я прикипел на свою голову, теперь нас можно оторвать друг от друга лишь с помощью хирургического вмешательства, острого скальпеля и смертельной дозы наркоза. Возможно, сам Мэтт не осознает это до конца, но если нас разделят, то он почувствует зияющую, сосущую, засасывающую пустоту, как будто он донор, у которого изъяли половину органов и передали их реципиенту, одной ногой стоящему в могиле. Если печень, почки и легкие можно разделить пополам, то сердце придется вживить кому-нибудь одному. И я уступлю, отдам безраздельно, безвозмездно, без раздумий и колебаний, чтобы обеспечить ему еще хоть несколько дней на этой земле. Чтобы жил. Из всех наших вместе взятых внутренностей можно составить лишь одного полноценного человека. Друг без друга мы — неполноценны. Интересно, а операции по пересадке голосовых связок бывают? Я соглашусь отдать свои, потому что все равно в них не нуждаюсь: я же не голосом работаю; а он, быть может, посчитает их достаточной платой, извинениями, снизойдет до меня. Появится возможность давить на жалость. Но тогда он не сможет петь. У меня ведь самые обычные, самые нормальные, ничем не примечательные связки, не длинные, даже не короткие. Единственное, что досталось мне при рождении, — чувство ритма; может, слух когда-то тоже был, но стадо слонов сплясало все китайские народные танцы на моих ушах раньше, чем кто-либо это понял. Я готов лишиться нервной системы и костного мозга, только бы это дало мне какие-нибудь льготы, преимущества при проведении операции «Феникс», при построении новых мостов наших отношений. Пусть будут снисхождение, недоверие и жалость, пусть меня перестанут воспринимать всерьез — я не скажу и слова, если эти жертвы помогут ему относиться ко мне так же, как и раньше. Очередей в госпитале нет, поэтому в кабинет мы входим сразу. Врач нейтрально, беспристрастно приветствует нас, задает пару стандартных вопросов и усаживает по-прежнему холодного и отстраненного Мэтта на кушетку, я сажусь рядом. Беллз послушно подставляет шею, когда с нее принимаются осторожно стягивать бинты, слой за слоем, обнажая медленно заживающие повреждения. Под грязно-белой повязкой оказываются болезненные рубцы, окруженные фиолетово-желтым ореолом; увидев это, я едва сдерживаю страдальческий, сочувствующий вздох. Ткани постепенно затягиваются, уверен, что два месяца назад картина была гораздо менее утешительная, но впереди по-прежнему остается неопределенный период реабилитации. Пожалуйста, скажите, что до его полного выздоровления мы не успеем друг друга поубивать. — Уже лучше, — сообщает доктор, и Мэтт почти незаметно улыбается кончиками губ. — Процесс заживления идет хорошо, состояние удовлетворительное, жить будете, а с течением времени — и петь. Оказывается, я умею дышать. Было как-то незаметно, что все это время дыхательные пути как будто сдавливала невидимая рука. Слава тебе, кто бы ты ни был там, наверху, пусть даже я в тебя не верю. Рано или поздно все наладится. Если разрушить группу мы не успеем раньше. — Успехи есть? — продолжает интересоваться человек в белом халате. — Говорить пытаетесь? Получается? Он спасает наши задницы, так долго держит в секрете имена своих посетителей, а я даже не знаю его имени. Беллз отрицательно качает головой. А мне и сказать нечего: я понятия не имею, пытался ли он хотя бы раз сдвинуться с мертвой точки. Он не уведомлял меня об успехах или неудачах, не жаловался на боль и ряд возможных сложностей. Получается, что я пребываю в счастливом неведении, находясь с ним в радиусе одной квартиры. Как быстро могут отдаляться люди, уперевшись рогом в одну стену. С разных сторон. Неожиданно Мэтт щиплет меня за ногу, выдергивая в реальность, и я подпрыгиваю, с негодованием выдыхаю: — Ай! Больно! Он пожимает плечами в манере «что и требовалось доказать», а я, потирая пострадавшее место, переспрашиваю: — Что? — Мистер Беллами утверждает, что из-за боли пока не может говорить. — Да, я знаю, он ставил меня в известность, — мне удается обуздать желание познакомить его и без того кривой нос с моим коленом. Синяк останется… Как будто мне расписной спины недостаточно. — Как долго еще он будет сидеть на моих плечах бесполезным балластом? Беллз предостерегающе сверкает глазами, но у меня появились еще одни свободные уши, как я могу упустить такую соблазнительную возможность по ним проехаться, выплеснуть в их раковины все, что наболело; все, что достало и мешает жить; все, что мне пришлось претерпеть? Руки невольно тянутся к собственному горлу, чтобы передавить связующие каналы и перекрыть словесный поток, стремящийся бессвязной, но напористой струей вырваться на долгожданную свободу; чтобы чем-то их занять, приходится схватиться за край кушетки. Это привлекает лишнее внимание, так что я непосредственно кашляю. Так и сорваться недолго. Лишь бы выдержать и не обрушить весь негатив на ни в чем не повинных людей; пускай он жрет изнутри — не страшно, я справлюсь, мне не впервой, только бы никто не понял, что все мое стальное самообладание напоминает расшатанную стремянку: с виду, казалось бы, вполне рабочий инструмент, но только попытайся ступить на него шаг — и вся хлипкая конструкция рухнет, завалит пол деревянными ошметками, осколками, крошкой и пылью, похоронит под собой незадачливого строителя. Здесь нет подходящего фонтана, чтобы устроить возле него сцену. Почему я ни с того ни с сего завожусь с пол-оборота? А Мэтт вновь вслушивается в наставления своего лечащего врача, согласно кивает, легко улыбаясь и беззаботно болтая ногами. И он так давно не адресовал свои улыбки конкретно мне, что хочется озвереть, вскочить с места, отодрать от стула металлическую ножку и двинуть его по затылку — один раз, можно несколько, только бы прекратил строить из себя неприкосновенную девицу, которая считает себя выше общения с подозрительными, невменяемыми типами вроде меня. Стискиваю челюсти до хруста и треска, а длинные речи ненависти неистово бьются с той стороны, стремясь выбить зубы и протиснуться сквозь получившиеся просветы; в голове образуется неясный гул, напоминающий шум аэропорта. Здесь не примадонне нужен врач, а мне, только мне — квалифицированный специалист, смирительная рубашка, пустая комната с резиновой обивкой, без окон и с идеальной звукоизоляцией. Чтобы я мог кидаться на стены, грызть их, драть ногтями, изрыгать проклятья вперемешку с извинениями и признаниями. Чтобы мне наконец-то выдалась возможность выпустить пар. Вот только я не хочу лечиться. Вместо этого я хочу выбить из Мэтта всю лицемерную спесь. Я хочу, чтобы он прекратил разыгрывать спектакль одного актера и попытался посмотреть на ситуацию с моей точки зрения. Держу пари: увиденное ему не понравится — но я заставлю пропустить эмоции через себя, прочувствовать до дна все, что по его вине пришлось испытать мне, а затем прикажу жить с этим дальше. Хорошие актеры ведь так и делают, правда? Все их слезы всегда — настоящие. Он может сколько угодно строить из себя ягненка, отбившегося от стада богобоязненных овечек, но не на того напал. Я могу быть не только барабанщиком в его группе и послушным, примерным лучшим другом. Если бы ты только знал, сколько личностей бьется во мне, сражаясь за право прорваться на свободу и сделать с тобой все то, что не приснится ни в одном страшном сне. Бормочу что-то бессвязное в качестве извинения и срываюсь с места, выпрыгиваю в длинный коридор. В спину с силой взрывной волны толкают два непонимающих взгляда, хлопаю дверью и с облегчением приваливаюсь к стене, потому что наваждение начинает медленно отпускать. Я ведь на самом деле не хочу ничего такого — просто накручиваю себя, раз за разом прогоняя в голове возможные варианты развития событий, реплики, которые можно было бы сказать; прокручиваю на бесконечном повторе интонации голоса и выражения лица. Кто знает, как на его месте отреагировал бы я? Хотя я и так нахожусь практически на его месте. И почему-то мне не хочется лезть на стену из-за внезапного пробуждения моей истинной сущности. Мы не девчонки, которые способны устраивать истерики на пустом месте; если что-то случилось — это случилось, прошлое не воротить, так какой теперь смысл забиваться в угол и оплакивать содеянное? Мы — парни, если мы дали себе волю, значит нам так было нужно. А если вся разница состоит в том, что я просто этого [i]хотел[/i]? Изначально у нас было три полноценных жизни и одна нулевая, как в компьютерной игре. Свою первую мы истратили еще в свои далекие восемнадцать, когда удовлетворяли подростковый испытательский интерес. Она не пропала зря, поскольку мы расставили все точки над «I» и после этого, наверное, стали еще ближе. Я не считаю Гластонбери: долг за долг, никаких перемен. Вторая лопнула в день моего рождения. Это было первым звонком — тогда-то все и надломилось, только мы сами этого не поняли, будучи слишком заняты самокопаниями и рефлексией. Мы не имеем строительного или архитектурного образования, но, наверное, нам не составило бы большого труда скрепить цементом и замазать штукатуркой трещину на начальной стадии. Третьей мы лишились в следующий раз, когда повздорили по поводу концерта. Одно перекрыло другое, усугубив ситуацию и вызвав осложнения. Блокировать причину и предотвращать последствия всегда было проще, чем лечить итоговые результаты, но легких путей мы не ищем — мы ругались друг с другом и успокаивали самих себя, поэтому нам было не до того. Эта жизнь будет последней, как мы ей распорядимся? Стоящий поблизости кофейный автомат оказывается очень вовремя. Кофе? Блять, какой, на хер, кофе? Мне сейчас поможет по меньшей мере пол-литра виски. Шарю по карманам в поисках мелочи, нажимаю первую попавшуюся кнопку и делаю крупный глоток, даже не закашлявшись, несмотря на то что горячо. Немного трясутся руки. Я снова накручиваю себя, медленно, но верно довожу до нервного срыва, который когда-нибудь обязательно случится, хотя мог бы просто дать себе миролюбивую установку и пустить все на самотек. Ведь если бы я сам был изначально открыт для диалога, кто знает, может быть, мы и не забрались бы в такие непролазные дебри. Давно пора привыкнуть: Мэтт — ребенок, маленький и несмышленый, ранимый и зависимый от окружающих, только прикрывающийся маской безразличной сволочи, на самом же деле эмоциональный и восприимчивый. Он застрял на уровне развития старшеклассника, коим был, когда мы и познакомились; в то время я терпел и поощрял все его загоны, причуды и выходки, мне было интересно и весело порой принимать в них участие. Наверное, именно поэтому мы так удачно спелись за столь короткий срок. Я всегда был морально более взрослым и зрелым, может, именно поэтому это я всегда веду его за собой и опекаю, а не наоборот. Он добровольно отдал мне лидерство, интуитивно потянувшись к тому, кто сильнее и приспособленнее, а что сделал я? Дал понять, что такой же зеленый идиот, отличающийся только ростом, весовой категорией и присутствием пробивной наглости? После таких мыслей опускаются руки. Причем опускаются в прямом смысле, и недопитый безвкусный кофе выплескивается на пол. Пиздец, я даже с таким простым делом не в силах справиться, какой придурок доверил мне чувствительного и хрупкого человечка, к которому прикоснись — и он рассыплется на том же месте? Ах да, этот придурок — сам Беллз, который доверился на свою голову, переступил через все барьеры, даже не обратив на них внимания, сократил до минимума дистанцию и в конце концов пострадал. Его можно понять: в каком-то роде мои действия — одновременный удар и под дых, и ниже пояса; он потянулся ко мне, как подсолнечник — к солнцу, а я его предал. Хотя на самом деле я ни в чем не виноват. Здравствуй, стокгольмский синдром, только тебя мне еще не хватало для полного счастья. А кто тогда выступает в роли жертвы в нашем случае? Я — или все-таки он? Можно сказать, что это я принуждаю его, держу под колпаком, не отпускаю от себя далеко и сам не хочу отдаляться. Но с другой стороны — это я моральный заложник, это моя психика рассыпается в каменную пыль, как античная статуя, это я не могу разобраться, люблю или ненавижу, хочу прижать к себе и никогда не отпускать или же заживо расчленить на мелкие кусочки и закопать в каком-нибудь труднодоступном лесу, простирающемся на краю света, на глубине десяти метров. Это мне приходится наступать себе на горло и сдерживаться изо всех сил, чтобы не сорваться. Это я привязан к нему, а не он — ко мне, это я страдаю от неизлечимой зависимости. Значит, жертва — именно я. Но это приносит какое-то злое удовлетворение. Что ты со мной делаешь, Мэтт? Ради чего это все? Тебе это нравится? Это льстит твоему самолюбию? Ты заключил пари, удастся ли тебе сломать меня всего за каких-то несколько месяцев? Тогда радуйся: ты только что разжился кругленькой суммой, или на что ты там спорил. Уже сломал. Сминаю и выбрасываю пустой пластиковый стаканчик в урну, делаю несколько глубоких вдохов, кое-как успокаиваюсь и прислоняюсь лбом к прохладной стене. Прикрываю глаза. Шум приемной доносится как через толстую перегородку, вроде бы он есть, но я не слышу его за своими мыслями, словно раскаленными гвоздями вбивающимися одна за другой в воспаленный мозг. Вместе с ними накатывает слабость, хотя я ничего не делал, однако почему-то чувствую себя измотанным, как после пробежки или мозгового штурма на контрольной в средней школе, когда одновременно помогаешь десяти человекам, сидящим рядом, не справляешься со своим вариантом и пытаешься не поддаваться панике, то и дело поглядывая на часы, которые оповещают о неумолимо приближающейся перемене. А психолог здесь есть? Или лучше сразу — психотерапевт, чего мелочиться. Прием длится слишком долго, я успел бы сбросить немного груза, давящего на грудную клетку и влекущего к земле, словно сила притяжения. Скоро из-за тяжести деформируется мой позвоночник, на спине вылезет горб, который даже могила не исправит. Успокоиться. Все, что мне сейчас нужно, — это успокоиться и не пугать и без того неадекватную диву, которая вскоре загнется от постоянного бездействия. Нужно уделять ему больше внимания, помогать справляться с проблемами, пусть даже надуманными, показывать, что я в любом случае буду рядом, выслушаю, никогда не отвернусь. Каким может быть диалог сторон, когда стороны лишь тешат эгоизм и тщеславие, превращая его в два отдельных монолога? С таким же успехом я могу заткнуть уши и громко повторять по кругу «бла-бла-бла» на любые обращенные ко мне слова. Это глупо. Наше поведение — это беспросветная глупость, которую нужно искоренять общими усилиями. Чтобы достичь успеха, нужно объединиться, и тогда вместе мы станем непобедимы. — Молодой человек, с вами все в порядке? — звонкий девичий голос вырывает меня из забытья, распрямляюсь и поворачиваю голову. Возле меня остановилась молодая девушка в недлинном белом халате, в одной руке она держит папку, в которой, по всей видимости, собраны истории болезни ее пациентов, в другой — ручку. На ее шее висит стетоскоп, а на лице написано неподдельное беспокойство. Симпатичная. — Да, я в порядке, — голос почему-то хриплый. — Все прекрасно, — мнусь в нерешительности. — Друга жду просто. Заждался уже немного. Все отлично. Она удовлетворенно кивает, вежливо улыбается и идет дальше по коридору, вскоре достигая пункта конечного назначения — самого крайнего кабинета. Облокачиваюсь о стену спиной, откидываю голову, снова прикрываю глаза. Приходит чувство неуверенного облегчения: теперь, когда у меня есть план действий, станет проще. В списке нет ни одной четко выраженной позиции, не представляю, как буду поступать, но уже одна только решимость успокаивает и придает уверенности. Отлично, так держать. К тому моменту, как Мэтт выходит из кабинета, я уже начинаю подумывать о следующем набеге на кофейный автомат. Он выглядит не таким мрачным, как с утра, но его глаза распахиваются в ужасе, стоит ему только меня увидеть. Что, улыбка моя не нравится? Перестарался, наверное. А ведь так хотелось как-то показать, что все в конечном итоге устаканится и будет хорошо, обнадежить, продемонстрировать собственный внутренний душевный подъем. Немного приглушаю кровожадный оскал и с участием интересуюсь: — Как дела? Беллз показывает большой палец, сохраняя при этом бесстрастное выражение лица, и, не дожидаясь моих обрадованных возгласов и прочей формальной атрибутики, направляется к выходу из госпиталя. Мы снова ловим такси, хотя могли бы пройтись пешком: путь-то близкий; усаживаемся так же далеко друг от друга, отворачиваемся каждый к своему окну. Как дети малые, честное слово. Ему самому не надоело разыгрывать оскорбленное достоинство и уязвленное самолюбие? Пьеса обречена на провал, потому что я знаю: он не делает того, что ему не нравится. Следовательно, если мы на профильном уровне продолжаем исследовать друг друга губами, языками, пальцами, рецепторами и нервными окончаниями, в первую очередь это нравится ему. Я бы никогда не стал его принуждать и заставлять идти наперекор своим желаниям. Мы едем молча, в тишине, нарушаемой только мягким рокотом мотора, хотя я мог бы воспользоваться его безвыходным положением в корыстных целях и заставить выслушать все, что осело в горле неприятным налетом. Это неправильно, но кого сейчас волнуют общепринятые нравственные установки? Люди отличаются от других живых существ не уровнем интеллекта и способностью преобразовывать окружающий мир в личных целях. То есть не только этим. В первую очередь они отличаются тем, что способны идти на жертвы ради родных, близких и любимых, даже если это противоречит их собственным принципам и им придется переступить через самих себя. — Я вот гадаю, — деланно равнодушно спрашиваю я, не глядя никуда конкретно, и с трудом сдерживаю так и норовящую растянуть губы улыбку, — какое количество истинных ценителей музыки посетит Гластонбери в этом году? Выражение его лица в этот момент — бесценно. Синие глаза вспыхивают так ослепительно, что я невольно зажмуриваюсь; отчего-то учащается пульс, его скорость взлетает на десяток пунктов, а я не могу отвести от него взгляд, рискуя иссушить сиянием конъюнктиву и водянистую влагу, нанести повреждения сетчатке и роговице. Я так давно не видел того Мэтта, от одного мановения брови которого сносит крышу, что уже успел забыть, каково это — когда именно он является причиной кратковременных помешательств. Уверен: он не бросается обнимать меня только из-за того, что движения стеснены металлической коробкой на колесах, именуемой такси; в каком-то смысле я этому даже рад: хочется посмотреть, как мой шаг, мое согласие, давшееся на удивление легко, повлияет на наше недалекое совместное будущее. Беллз продолжает гореть невидимым огнем и источать обжигающее тепло всю дорогу до дома, и все прочие проблемы кажутся мелочными, ничего не значащими, смехотворными и нелепыми; и мутная погода, атмосфера которой больше подходит для триллера про зомби, и промозглый ветер, и сырость перестают внушать отвращение — теперь они просто иллюзия, фон, оформление, в контрасте с которыми Беллз выглядит еще более восторженным и искренним. Вполне возможно, я еще неоднократно пожалею о своем скоропостижном решении — да и пусть; в конце концов, вызванная им реакция много раз окупит все сожаления с головой. 23. О своем решении по поводу выступления на фестивале я пока не жалею: Мэтта словно подменили. Может быть, какой-то ночью на нашу незначительную планету явились Зеты, в целях изучения такого занятного организма забрали оригинал и оставили мне неотличимую копию, но он стал вежливым, покладистым, послушным, прямо нарадоваться не могу. Конечно, напряжение по-прежнему висит между нами, но оно постепенно идет на убыль, сначала растворяясь в воздухе, а затем просачиваясь сквозь оконные щели на улицу и улетая в атмосферу. Надеюсь, своими ссорами и склоками мы не повреждаем и без того тонкий озоновый слой. Рано или поздно каждый человек идет на те или иные жертвы. Одни даются легко, другие — сложнее, но моя относилась к разряду тех, которые попросту необходимы. Если бы я знал, что всего лишь одно простое слово «да», состоящее из двух жалких букв, так кардинально перевернет течение наших жизней, я бы сказал его еще давным-давно и без длительных раздумий. Беллз словно шелковый сделался, он кроткий, как овечка, снова кокетливо выглядывает из-под отросшей челки и сдувает прядки волос с лица. Он больше не спит на диване и позволяет мне касаться себя. Пока эти контакты непродолжительны, они едва ли длятся пару секунд, но суть в том, что его не отбрасывает в противоположную часть комнаты, его не начинает трясти, он не плюется желтой пеной, не впадает в панику и не принимается истерить, как психопатка, у которой в темном переулке украли сумочку. Теперь Мэтт разрешает мне обрабатывать гордо красующийся на шее рубец. Занятие не из приятных, на первых порах я долго не мог к нему приспособиться, но оно означает снова возвращающееся безраздельное ко мне доверие. Больше никаких повязок — теперь лишь естественное заживление, проходящее при скромной помощи кое-каких медикаментов, названия которых я до сих пор не могу выговорить. Теперь он не боится находиться со мной в пределах четырех стен. Посторонний только фыркнет что-то вроде «эка невидаль» или «тоже мне достижение», но я-то знаю, каких усилий мне стоила эта вновь налаживающаяся связь, утраченная довольно давно. Для нас обоих с тех самых пор прошла уже целая жизнь, если даже не две; это как будто и не с нами было. Даже не верится, что именно в этой квартире мы сначала писали свои первые хиты и получали от Криса новости о его желании создать с Келли новую ячейку общества, а затем, уже взрослые и известные, крушили преграды и выясняли по этому поводу отношения. Этот дом за период своего существования узрел больше событий, чем кто бы то ни было еще, для нас он навсегда останется историей. И как бы она ни окончилась, если мы не сглупим и не пойдем на попятную, мы всегда будем начинать вечера воспоминаний со слов: «А помнишь, вот в том доме, в котором мы жили в двадцать восемь…» Разрушенное невозможно склеить сразу. Сломанный спичечный домик придется долго собирать по спичке. Разбитую чашку — склеивать по осколку. Испорченную дружбу — проектировать, вылепливать по отдельной детальке, воздвигать, аккуратно сглаживать острые углы и корректировать мелкие пороки. И мы идем шаг за шагом, бок о бок, то и дело оглядываясь друг на друга и боясь отстать или обогнать, внимательно следим за собственными словами и действиями, чтобы не нарушить уже которую по счету идиллию. Очень странное явление: когда кто-то всей душой тянется к тебе, хочется ответить взаимностью. Когда Мэтт изображал неприступную крепость и встречал каждое мое действие в штыки, как ершистый подросток, мне хотелось только дать себе спуск и собственными руками превратить его в отбивную. Не для того, чтобы понял он, — для того, чтобы освободить себя. Теперь же, когда он благодарен за согласие, мне хочется продолжать его радовать. Видеть его улыбку. Да я и сам вернул мимические навыки. Теперь мы оба тренируем лицевые мышцы, заново приучая их подчиняться и послушно выдавать запрашиваемую эмоцию, актуальную на данный момент. Вначале дело идет плохо, медленно, со скрипом, через силу, однако некоторое время спустя становится даже весело. Он корчит смешные рожи, а я пытаюсь не растаять в то же мгновение, как Снежный человек, по ошибке попавший в Африку. Крис искренне рад нашему положительному ответу, а я — абсолютно всем переменам, так неожиданно свалившимся на мою голову. Едва ли мы сможем стереть из памяти все и сразу, но начало — самая сложная часть — уже положено. Мэтт продолжает молчать, но я его не тороплю: он сам решит, когда будет в состоянии заговорить, этот шаг — не из тех, что можно просто сделать, не придав ему никакого значения. Пусть у него будет время и свобода на размышления и восстановление, пусть он разбирается в своем внутреннем мире, расставляет все по полочкам, принимает важные решения. Формально мы по-прежнему враждуем, потому что не просили друг у друга прощения и вообще ни разу об этом не заговаривали, и иногда я ловлю на себе странные взгляды. Они поражают целым миксом эмоций: там присутствуют и страх, и нежность, и недоверие, и сомнение, и что-то еще, неопознанное, неотделимое, тесно связанное с этой смесью. Неудивительно: после пережитого нами сложно без передышки рвануться в новый бой. И я по-прежнему не считаю себя виноватым, хотя с тем, что мы долбоебы, целиком и полностью согласен: сами устроили себе ловушку — сами в нее угодили — сами долго выбирались, барахтаясь, карабкались наверх, ломая ногти и зубы. Все эти глупости в очередной раз наглядно демонстрируют, что мы оба показываем себя с несостоятельной и незрелой стороны, стоит только делу дойти до отношений. Вернее, до их построения. Сказывается недостаток опыта и настоящего общения, а не тех недавних перебежек от одной к другой, от пятой к десятой, с которыми нельзя даже просто поговорить. По паспорту мы взрослые, но на самом деле — совсем нет. Нам еще только предстоит повзрослеть, постичь закономерности самостоятельного существования в одиночестве и мирного сосуществования с другими представителями своего вида. То, что мы кое-как уживаемся с Мэттом, ни о чем не говорит, поскольку мы уже не близнецы — ни однояйцовые, ни даже сиамские, — а нечто большее. Попугаи-неразлучники прямо, которые загибаются без своей «второй половинки». Ему бы понравилось такое сравнение. Хотя одному мы точно не научимся никогда — готовке. Наверное, в наших генотипах отсутствует отвечающий за нее ген, но факт остается фактом — питаться приходится по-прежнему яичницей, которая уже стоит поперек горла. Хотя Мэтт лучше и в этом — по крайней мере, в его исполнении присутствуют точность и аккуратность. От количества соли не сводит скулы, а скорлупа не хрустит на зубах. Да и отдирать полученную субстанцию, припаявшуюся к сковородке, не приходится. В общем, золотая середина, а главное — к моменту, когда желудок начинает жрать сам себя, все остаются целыми и невредимыми. Я бы женился на нем за это. Вот и сейчас мы, чудом оставшись без увечий, сидим друг против друга за кухонным столом и ковыряемся в своих тарелках, сохраняя отсутствующие выражения на лицах и думая неведомо о чем. Не знаю, в каком там астрале летает Мэтт, а я моделирую возможные варианты развития событий, обдумываю собственные поступки, пытаюсь прикинуть, как долго нам придется расхлебывать наломанное. Даже сейчас невозможно отвлечься от череды происшествий последних нескольких месяцев, хотя, казалось бы, всё закончилось, и конец этот — счастливый, все радостны и довольны. Но, похоже, зацикливаться мне на этом еще где-то — навскидку — всю свою жизнь. Вилки звонко царапают тонкий фарфор — удивительно, какое добро можно раздобыть, порывшись в шкафах и забравшись в них чуть поглубже; насколько я помню, тот снаряд, что пустил в меня меткой рукой Беллз, состоял из самого простого и дешевого материала, который только можно себе представить. Гладкая поверхность отливает салатно-розовым, размытыми кляксами в ней отражаются неяркие лампы. Не остается ни царапины. В скучающей манере Мэтт подпирает голову рукой, а потом вдруг стучит зубчиками вилки по дну тарелки, привлекая мое внимание. Не сразу прихожу в себя, с мясом выдирая прицепившиеся мысли, вопросительно приподнимаю брови. Он перегибается через стол, наклоняется и вдруг целует, едва касаясь губами, осторожно и как-то совсем по-новому. Его язык осторожно заигрывает с моим, ни в чем не соревнуясь, поцелуй нежный, примеряющийся и примиряющий, немного отдающий яичницей на вкус. Оторвавшись друг от друга, мы синхронно хихикаем, а потом я интересуюсь: — Это, блин, еще за что? Острые скулы Беллза заливаются едва заметным румянцем, сначала он отводит взгляд, прячет глаза, но, поразмыслив, улыбается и лезет в карман за блокнотом, присутствующим там постоянно. «За все», — читаю я два простых слова. Не имею понятия, что именно он имеет в виду, но тоже улыбаюсь. Хотя догадываюсь. Конечно, он говорит не о том, что я сижу с ним за одним столом и не убегаю с паническими воплями и просьбами о помощи. Эти слова — благодарность за терпение и понимание, за согласие и поддержку, за наличие силы и смелости пойти наперекор себе и дать согласие на выступление. На первый взгляд это может показаться мелочью, но на самом деле все выглядит абсолютно иначе. Меня поймет только тот, кто прошел через нечто подобное и выжил, пережил, не сдался и не двинулся умом, от чего лично я сам недалек. По ночам голоса, живущие в голове, устраивают митинги, демонстрации, консилиумы и собрания, наперебой о чем-то вещая, и я не могу спать. Если они — четко выраженный признак шизофрении, тогда у меня самая запущенная стадия, поскольку четверо из них кроют меня последними выражениями, изредка скатываясь в трехэтажный мат, а пятый отстраненно комментирует футбольный матч сборной Англии против сборной Франции столетней давности. Но все они разом замолкают, стоит мне только обратиться к Мэтту, коснуться или даже просто посмотреть на него. Я чувствую ожидание, время от времени какой-нибудь голос начинает подзуживать и подталкивать, давать советы, а другие шикают и разве что не давятся попкорном. Вот и сейчас — в черепной коробке резко образовался такой непроглядный и непрозрачный вакуум, что глазные яблоки, кажется, вывалятся из орбит и покатятся по не совсем ровному полу в противоположные стороны. Натягиваются барабанные перепонки, а симпатическая система становится на стартовую линию, готовится к действию. Однако мне плевать. Плевать, потому что я чувствую то, чего не чувствовал уже давно. Что-то снова посасывает под ложечкой, а злоебучие бабочки — когда же они все наконец передохнут? — лирично помахивают крылышками и выделывают изящные пируэты во всех направлениях. Какая-то индивидуальность, по всей видимости, попадает в дыхательные пути, и мне тут же хочется раскашляться, но другие продолжают свой неспешный вальс и порой врезаются в тонкие стенки желудка. Все это на твоей совести, Мэтт, ты даже поесть не даешь спокойно. Мы сваливаем грязную посуду в мойку и забиваем на нее, а сами перемещаемся на диван. Вначале все идет очень прилично: мы чинно рассаживаемся, включаем ящик и принимаемся бессистемно щелкать по каналам, то и дело вырывая друг у друга пульт, а в итоге все заканчивается тем, что мы раскладываем софу, растягиваемся в полный рост и смотрим «Близость», позевывая и осоловело хлопая глазами. Фильм мне не нравится. Не то чтобы он унылый и бессмысленный, в каком-то роде глупый — просто почти в каждом кадре я могу найти себя: все со всеми переспали, все мучаются угрызениями совести, все идиоты. Еще каких-то полгода назад я бы фыркнул, пробормотал что-нибудь по поводу «тупых голливудских режиссеров, которым палец в рот не клади — дай только денег и камеру в руки», но теперь я смотрю на это иначе. Ведь так все и бывает: сидя перед экраном телевизора, можешь сколько угодно плеваться и разбрасываться советами, но стоит тебе самому попасть в подобную ситуацию — и от твоей уверенности не останется и следа. И я продолжаю загоняться без повода, анализируя происходящее на экране, представляя себе, что сделал бы на их месте, а вот Мэтту, очевидно, нравится Натали Портман, сверкающая розовым париком и почти полным отсутствием одежды. Вон, глаза выпучил, рот раскрыл, разве что нитку слюны не пустил по подбородку, ну чистый даун — или же озабоченный прыщавый тинейджер, которому только-только исполнилось восемнадцать и который наконец-то обзавелся первым в своей нелепой жизни порножурналом. Довольно жалкое зрелище, что ему, меня не хватает, что ли? Вот он я — красивый, мужественный, бескомпромиссный и без комплексов, хватай — не хочу. Мы валяемся практически неподвижно около часа, а потом Беллз начинает медленно подползать ко мне, по сантиметру в секунду, по миллиметру в минуту. Сначала он закидывает на меня ногу, потому — руку, а после не выдерживает, ворочается, возится и в конце концов приземляет голову на мой живот, довольно вздыхает. Не упускаю шанса его подколоть. — У тебя голова такая легкая. Чего ты туда напихал, опилок? Не оборачиваясь, он демонстрирует мне однопальцевую комбинацию, после чего на весу чиркает: «А у тебя в животе урчит. И вообще я замерз». Стоит только выцепить эту фразу, как по коже тут же пробегает целая орда мурашек. Странно, если бы он не обратил мое внимание, я бы так и не заметил. Наверное, дело в том, что я все-таки в водолазке, а он — в футболке. А с какого вообще хрена открыто окно? — Так закрой форточку. У тебя же горло. «Сам закрой». — Мне лень. И мы лежим, не сдвигаясь с места, до самого конца вечера. Хер проссыт, чем закончился фильм: внимание рассеялось в тот самый момент, когда лохматый затылок коснулся моего живота, даже, скорее, бедра, и я ничего так и не понял. Понял только одно: теперь мне совсем не хочется, чтобы все заканчивалось. Мне не хочется видеть Криса, хотя это, наверное, неправильно, потому как он мой лучший друг. Мне не хочется снова брать в руки палочки и возвращаться за родную установку. Не хочется выходить на сцену, играть, видеть восторженные лица фанатов и слушать их возбужденные крики. Травма Мэтта одомашнила меня, сделала подобным толстому коту, которого кормят, чешут, всячески ублажают. Зачем шум, когда можно просто посидеть и посмотреть в окно, за которым снег сменился оттепелью, за которым звонкой капелью тают сосульки и начинают радостно петь ненормальные птицы? Тепло, разливающееся от живота дальше по всему телу, напоминает море во время штиля. Как будто я лежу в его воде, высунув на воздух только лицо, соленые волны мягко покачивают меня туда-сюда, взад-вперед, внушают спокойствие и ненавязчиво ласкают, а солнце нежно целует кожу и оставляет после себя практически незаметный золотистый шлейф. Мы ведь так давно не были на море. Хорошо бы сорваться когда-нибудь с места, запрыгнуть в тур-автобус и повторить тот безрассудный подвиг, который впервые в жизни мы совершили сразу после окончания школы. Чтобы где-нибудь на полпути закончился бензин, а дорога была пустынна и необитаема. Чтобы мы сидели на песочном берегу и строили кривые замки, рушащиеся от любого дуновения ветра. Чтобы я снова чуть не утонул, а Мэтт вытащил меня на берег и сделал искусственное дыхание. Чтобы мы снова сидели вокруг костра и играли в «правду или желание» без правил, зато с каверзными и коварными вопросами. Чтобы все снова было легко и просто, а мы были беззаботными подростками, только вступающими на тропу известности и всеобщей любви. Сложно признаться в этом даже себе, но я скучаю и всегда буду скучать по тем временам, когда мы были несмышлеными детьми, хвастающими, кто сколько выпил и выкурил, кто во сколько лег и кто с кем пошел гулять, кто когда потерял девственность и кто какое образование решил получать. У нас всего этого не было. Вернее, было, но немного не так. Вдвоем с Мэттом мы всегда ограждали себя от слишком близкого общения с другими представителями своей тусовки, были особняком, почти все время проводили вместе. Практически все многочисленные «первые разы» были с ним, а за спиной порой раздавались шепотки, порющие чушь и разносящие про нас сплетни, не имеющие никакого отношения к действительности. Да, мы не были, как все, но мы этого и не желали. Единственные и неповторимые, талантливые и пробивные, наглые и вызывающие зависть сверстников — все это о нас. Пережившие столько, сколько выпадает на долю немногих. Покорившие множество вершин, влюбившие в себя толпы и продолжающие карабкаться наверх. А на самом деле просто рассосавшиеся по разным городам, лежащие на диване и не занимающиеся абсолютно ничем. Медленно покрывающиеся пылью и паутиной от бездействия, ржавеющие, теряющие форму и сноровку. Как бы то ни было, мы созданы для бурных оваций и веселых попоек, для трэша, жести и пьяного угара, для отвязного образа жизни и безвылазных месяцев в звукозаписывающих студиях по всему свету. И этого у нас не отнять. Что-то ненавязчиво стучит в окно, как будто пытается привлечь внимание? Что это? А это наша жизнь проходит мимо. Мэтт мерно дышит, видимо, пригревшись и задремав, но у меня сна ни в одном глазу, поэтому скользящим движением пихаю его в плечо и интересуюсь: — У тебя есть какой-нибудь новый материал? «Ты совсем пизданулся? — мелкий почерк едва различим. — Я петь не могу и не смогу еще как минимум несколько месяцев». — Да, да, я все это уже слышал, — давлю очередной зевок. — Только я в жизни не поверю, что тебя в силах остановить какая-то несчастная травма. Беллз рывком садится, разворачивается всем телом, скрещивает под собой ноги и воззряется на меня, как ботаник — на редкий экземпляр растения, обитающего только в одном месте острова Пасхи. Или как патолог — на очередного больного синдромом Шершевского-Тернера*. На его лице читается презрительная небрежность, и я не могу не улыбнуться, узнав своего Мэтта, неспокойного и неспособного усидеть на одном месте больше двух минут. «Я поражаюсь твоей проницательности! Конечно, я не страдаю херней, у меня столько набросков, что мы засядем в студии сразу же, как только ко мне вернется голос». Одобрительно хмыкаю, скупым движением руки выманиваю у него записную книжку, кратко пролистываю, цепляя взглядом строчки. Нужно отметить, что продолжительное бездействие толкает его на воистину великие дела. Хорошо все, что видят глаза, но от одного текста в груди что-то защемляет, как будто кровеносный сосуд оказался зажат между позвонков. Хотя о чем это я — позвоночника ведь нет в груди. — «…И мне, быть может, суждено/ Всю жизнь в погоне провести/ Наш яркий звездный свет найти/ Но стоит ли того оно»**? — зачитываю я вслух, стараясь, чтобы голос вдруг предательски не дрогнул. Удивительно, как творчество порой перекликается с реальной жизнью. Не зря ведь говорят, что жизнь копирует творчество — и наоборот. Нам удалось узреть и сосчитать баснословное количество звезд в разных точках мира, с разных крыш, при разной погоде. Разве что в составе — одинаковом. Иногда мне кажется, что я смог бы с легкостью преподавать новичкам астрономию, с закрытыми глазами показывать на ночном небосклоне созвездия, тыча пальцем в разные участки неба, писать научные статьи по туманностям и защищать диссертации по радиационному излучению. Конечно, все это выходило бы на довольно низком уровне, но ведь я не ученый — любитель, зато от широкой души и чистого сердца. Окружающая реальность начинает медленно растворяться, рассеиваться, рассасываться, освобождая место обрывкам нахлынувших воспоминаний. Все они — отличные друг от друга, но все они — об одном. И они не о звездах, каких-то песчинках, крупицах, осколках, консервирующихся в невесомом безвоздушном пространстве в десятках и тысячах световых лет от нашей планеты. Они о нас. О нас, росших и становящихся на ноги вместе. О нас, делающих первые шаги, принимающих решения, ошибающихся, оступающихся. Но по-прежнему двигающихся вперед и поддерживающих друг друга, что бы ни случилось, несмотря ни на что, вопреки всему. Мэтт торопливо вытаскивает блокнот у меня из рук, выдергивая обратно на землю, и поспешно запихивает в карман. Почему-то избегает встречаться со мной взглядом. Зрачки содрогаются, судорожно пульсируют, снова похожие на взволнованные черные дыры, а бледные отблески света собираются в крошечные созвездия и туманности по их ободку, по кайме радужки. Он помнит. Конечно, он помнит, ведь такое невозможно забыть. Конечно, он будет помнить, и то самое звездное сияние проследует за нами до самой нашей смерти, которая после долгой и счастливой жизни должна случиться в один день. И, конечно, оно стоит того, как бы там ни было. Я сообщаю ему об этом, а он только кивает и укладывается обратно, словно в попытке спрятать лицо. Может быть, я впервые не имею представления о выражаемых им эмоциях, но они не играют особой роли. Когда угодно, только не сейчас. Сейчас я зарываюсь пальцами в его волосы, перебираю их размеренными движениями, разве что не чешу за ушком, как любимую собаку, накручиваю прядки на пальцы, пропускаю между ними, ощущая подушечками мягкую и неповторимую текстуру. Беллз прикрывает веки, глубоко вдыхает, выдыхает и успокаивается. Черты его лица разглаживаются, смягчаются, делают его похожим на того оптимистичного, жизнерадостного идиота, сказочного долбоеба, каким я знал его. Да и сейчас знаю — некоторые вещи никогда не меняются, за окном времена года сменяют одно за другим, а люди остаются прежними. И их не исправит уже ничто. И никто. Благодаря таким людям сохраняется хоть какая-то стабильность. На таких людей всегда можно положиться, даже через многие годы разлуки зная, что они все так же криво улыбаются или, например, в моменты волнений чешут нос. Одно их присутствие успокаивает тогда, когда кажется, что все конечно, они придают сил и стремления идти вперед. Смог ли я быть там, где сейчас, если бы не Мэтт? Не смог бы. Смог бы я добиться всего того, чего уже добился? Снова нет. Смог бы я с насмешкой смотреть сложностям в лицо, как смотрю сейчас? Нет. Мэтт — тот, ради кого я двигаюсь дальше. Ради которого я смеюсь, когда хочется лечь и сдохнуть, ради которого я стараюсь казаться лучше, чем есть на самом деле, ради которого я просыпаюсь каждое утро и проживаю день, выкладываясь по максимуму. Он мой путеводный свет, именно за ним я тянусь дальше, хотя мне совсем это не нужно, благодаря ему я не хочу прятаться в норе и учусь на всех ошибках — своих ли, чужих ли, — попадающихся по ходу дела. Не знаю, научил ли чему-нибудь его я, но он меня — бесспорно, научил. Всему, что я знаю. А за окном снова идет дождь, и в так и не закрытую форточку задувают порывы холодного ветра. По нему и не скажешь, что пришла весна, да и пришла ли она вообще? Счет времени благополучно утерян, есть только «сейчас», никаких «когда-то» или «когда-нибудь». Любое происшествие дает нам что-то; вполне вероятно, что в этот раз мы поймем: не нужно цепляться за прошлое, которого никогда не было, или зорко взглядываться в будущее, которого никогда не будет. Смысл состоит лишь в том, чтобы наслаждаться текущим. Мы так и отрубаемся на диване под звуки стихии, завывания потоков воздуха в темных переулках, под стук разбивающихся о стекла крупных капель воды. Кого волнует, что с утра будет болеть шея? Это будет потом. А сейчас нам все равно. *Синдром Шершевского-Тернера — хромосомная болезнь, сопровождающаяся характерными аномалиями физического развития, низкорослостью и половым инфантилизмом. **«I will be chasing our starlight until the end of my life, I don’t know if it’s worth it anymore» — разумеется, не что иное, как строчка из песни «Starlight» в корявом [s]смехо[/s]стихотворном переводе вашего покорного слуги, которому не повезло родиться поэтом 24. Мы так и не сделали ни одной попытки сесть и цивилизованно все обсудить, расставить наконец точки, запятые и многоточия, провести работу над ошибками, прояснить неточности и разобраться в собственных чувствах. Не знаю, чего мы ждем — наверное, того, что все само собой устаканится и вновь вернется на свои места, но этого не случится. Никогда. А каждый — сам пиздец своей судьбы. И у нас есть полное право разбить свои на осколки, возврату и восстановлению не подлежащие. Всем плевать, покончим мы с проблемами радикально — самоубийством или пожизненным заключением в психиатрической лечебнице — или будем жить и процветать дальше, творя великие дела и учась на своих ошибках. Но лично мне — не плевать. Я не хочу, чтобы через десять лет Мэтт пронзительно посмотрел мне в глаза и заявил: «Ты испортил всю мою жизнь». Не хочу, чтобы он сложил крылья и камнем метнулся вниз, к земле, от которой столько лет всеми силами пытался оторваться, преодолевая все законы всемирного тяготения. Не хочу, чтобы потянул за собой меня. Как он не может понять? Мы повязаны. Скованы одной цепью, переплелись, срослись всеми сосудами и сухожилиями, его суставы — мои, мои связки — его, и наоборот. Если пытаться нас разделить, во все стороны брызнет циркулирующая под давлением кровь, и в одночасье мы станем неполноценными. Половинчатыми: у каждого по одной руке, по одной ноге. Если мы позволим операции пройти успешно, у нас не останется ни единого шанса срастись вновь. Мне будет проще увести его с собой, наверх, еще выше. Сил и стремления хватит на двоих, от него требуются лишь согласие и расслабленность, спокойствие, готовность. Пусть он пристегнется покрепче и настроится на нужную волну, а дальше я все сделаю сам. Но для того, чтобы вразумить и убедить Беллза, нужно стальное упорство. Я должен посадить его рядом с собой и толкнуть достойную Голливуда речь, в которой будут фигурировать честь, достоинство, уважение, любовь, дружба, вражда, соперничество, благосклонность, всепрощение, снисхождение и все в этом духе. В любом порядке. И мне страшно. Порой мне бывает страшно даже просто вздохнуть, чтобы нечаянно не сдуть призрачный каркас выстраивающегося доверия. Этот процесс напоминает процесс плетения пауком паутины: сначала строится скелет, основная конструкция, следом на нее натягиваются более тонкие нити, заполняя пустое пространство, вырисовывая затейливый узор, укрепляя, уплотняя и упрочняя постройку. Если влезть в нее раньше времени, нарушить ход, все сломается. Все усилия будут потрачены впустую. Мэтт только начал приходить в себя. Иной раз я боюсь подойти к нему, чтобы не напугать. Он выглядит как никогда хрупким и забитым, забытым, впечатления от недавно пережитого только начинают меркнуть, блекнуть, он сам весь — уязвимая куколка, которая находится только на полпути к становлению бабочкой. И я никогда себе не прощу, если в самый ответственный момент сломаю ее. Поэтому я избираю тактику ожидания. Внимательно наблюдаю, слежу, отслеживаю изменения, делаю пометки в мысленном блокноте. Как искусный радар, улавливаю кивки головой и незаметные улыбки, цвет глаз и выражения лица. Они по-прежнему очень робкие и стеснительные, но каждая деталь дополняет общую картину, прорисовывает штрихи, вырисовывает подробности. Видимо, во мне умер художник, но мне удается подметить даже движение бровью, выказывающее недоумение или недовольство. И начинает казаться, что любое механическое вмешательство извне неотвратимо повлияет на процесс заживления ран. Что тонкая оболочка, за которой Беллз скрывается от меня и прячется от остального мира, в конце концов треснет по швам и осыплется на землю бесполезной шелухой, обнажив пульсирующее нутро, подверженную повреждениям сердцевину, в которой заключен весь его смысл. А я не нейрохирург, не программист, не механик, способный проводить операции на открытых органах и настраивать незамкнутые системы. Ожидание дается легко нам обоим. Мы не давим друг на друга, не требуем объяснений; эта стратегия оказывается куда лучшим вариантом, чем бессмысленная безмолвная война. Пусть все наши контакты сведены к минимуму — это выносить гораздо проще, чем немую ненависть и горящие взгляды. Я то и дело замечаю адресованные мне улыбки и улыбаюсь в ответ. Мы почти совсем перестали общаться. Мэтт с головой ушел в работу, круглые сутки он сидит с гитарой в обнимку и блокнотом в руках, в котором то и дело делает какие-то пометки. Несвязные мелодии, которые он наигрывает, становятся саундтреком если не наших жизней, то определенных их периодов, в данный конкретный момент текущих плоско, серо и размеренно. Звуки сплетаются в узоры, тонкой вязью ложатся на стены, покрывая их слоями — один на другой, громко звенят в разреженном воздухе, нагнетают атмосферу и в конечном итоге взрываются, лопаются, как пустые желатиновые капсулы или мыльные пузыри, фейерверками разлетаются в разные стороны и еще некоторое время дрожат, дребезжат под потолком, постепенно затихая. Каждый раз мотивы разные. Иногда — непонятные, неуловимые, слишком быстрые, торопливые, поспешные, немелодичные. Они звучат отрывистыми аккордами, сосуществуют в дисгармонии, пребывают в диссонансе, словно беспрестанно ссорятся друг с другом. В такие моменты я понимаю, что Беллз чем-то озабочен, расстроен, рассержен; его плечи дрожат от напряжения, он внимательно вглядывается в записи и с жаром черкает в них ручкой. И лучше его не беспокоить. А иногда эти напевы мягкие, лиричные, переливчатые, журчащие, как неглубокий лесной ручей. Ноты плавно перетекают друг в друга, образуют цепочки разной длины и проникают в стены, в оконные стекла, в железобетонные каркасы, катаются по всем поверхностям легкими волнами, резонируют и незаметно затихают. Когда это случается, я сижу где-нибудь в углу и не отвлекаю гения от работы, непроизвольно пытаясь нащупать ритм. В первую очередь я — барабанщик, скучающий и жаждущий работать, и этого у меня не отнимешь. Но сегодня все идет не так. Творческий процесс не задался с самого начала. Мэтт то и дело нервно покусывает кончик большого пальца, постоянно черкает в записях, периодически вздыхает и прикрывает глаза, будто бы пытается успокоить внезапно расшалившиеся нервишки Он подкручивает колки на гитаре, стремится изменить звук и заставить инструмент подчиняться, звучать иначе, но терпит поражение по всем фронтам. Первая попытка проваливается, неудачей оборачивается вторая, после третьей Мэтт откладывает гитару в сторону и прячет лицо в ладони. Сидит так некоторое время, сгорбленные плечи и сутулая спина начинают вызывать беспокойство, но тут Беллз вскакивает и хватает гитару за гриф. Тяжелый инструмент отправляется точно в стену. Струны издают резкий, неровный, протяжный, протестующий гул, раздается громкий треск дерева, во все стороны разлетаются мелкие щепки, покрытые лаком. Я в ужасе смотрю на маленькую фигурку, выглядящую в своем гневе необычайно воинственно, и не могу осмелиться даже протянуть руку, опасаясь стать следующим. Мэтт же дышит так тяжело, жадно, точно до этой секунды не знал, как это делается. Он смотрит на конечный результат широко распахнутыми глазами, его пальцы сжимаются в кулаки и быстро разжимаются, словно хотят сомкнуться на чьем-нибудь горле. Почти слышу, как в изуродованной глотке клокочет злость. На что? Черт, да какая разница? Если сейчас я не вмешаюсь, приступ ярости сначала высосет из него все соки, а потом безжалостно разорвет жалкие остатки на части. Преодолеваю разделяющее нас расстояние в два шага, привлекаю Мэтта к себе. Осторожно, но вместе с тем крепко обнимаю щуплое тельце, и на какое-то время оно затихает, перестает биться и трепыхаться. Кажется, Беллз затаился и выжидает, усыпляет мою бдительность, чтобы напасть исподтишка. Он неритмично сопит куда-то в мою шею, неровно и торопливо, как будто опаздывает на поезд. Осторожно глажу его спину — сошедшее с ума сердце бьется в мою ладонь. Собственное подпевает, подчиняется и делает попытку подстроиться под такт. Но ничуть не менее неожиданно Мэтт вырывается из моей хватки, с силой отталкивает и вновь падает на диван. В этот раз он откидывается на спинку, пальцы правой руки сжимаются на подлокотнике, левой — зарываются в волосы, устраивая хаос на и без того лохматом затылке. Какая-то часть меня хочет спрятать голову в песок, прорыть подземный ход и выбраться на свободу на другом конце света, а потом по-тихому убежать еще дальше, другая же требует, чтобы я подошел, сел рядом и вкрадчиво поинтересовался, какого хрена здесь происходит. Разумеется, побеждает вторая сторона. Не рискую опускаться рядом — вместо этого присаживаюсь перед ним на корточки, сохраняя видимость покорности, полного подчинения. Смотрю на него снизу вверх, а он воззряется на меня усталыми, запавшими глазницами, почти черными и пустыми. Каждый сеанс выпуска наболевшего только изматывает и без того подорванное психическое состояние, он неумолимо слабеет, но при этом не восполняет запасы «горючего». Такими темпами надолго его не хватит. Рано или поздно мы оба окажемся в госпитале с одинаковым диагнозом — «нервный срыв». Главное — сохранять спокойствие. В этой квартире во что бы то ни стало должен остаться хотя бы один полностью вменяемый человек. — Мэтт? — я зову почти шепотом, но Беллз реагирует, мутный взгляд проясняется и приобретает осмысленное выражение. — Что с тобой? Он медлит. Чего-то ждет, глядя в окно, за которым непроглядные сумерки обволакивают дворы и заполняют, как герметичная монтажная пена — оконные рамы, все щели. Потом вздыхает, берет блокнот и пишет. Пишет он долго. Фразы выстраиваются одна за другой на тесном клочке пространства, заполняя все пробелы, точно фигурки в тетрисе, свободного места почти не остается. Можно проследить, как почерк, в начале предложения ровный и спокойный, с середины начинает косить в сторону, а ближе к точке и вовсе принимается бессистемно прыгать и напоминать скачки кардиограммы. «Я не могу, — гласит послание. — Больше — нет. Мне надоело строить из себя вечно оптимистичного придурка, мне надоело делать вид, что искореженное горло совсем меня не волнует. Блять, да я заебался общаться с тобой при помощи ручки и бумаги! Я хочу выйти в свет. Я хочу говорить до потери сознания, пока от нехватки кислорода в крови не начнет кружиться голова, я хочу обсудить все возможное с первым попавшимся человеком, я хочу петь собственные песни на сцене и напевать попсовую муть, привязывающуюся так некстати, в душе. Я хочу почувствовать себя полноценным. Нормальным. Но тебе этого не понять». Я не поднимаю голову, потому что не хочу сталкиваться с осуждающе вздернутым носом и обиженно опущенными уголками губ. Просто мне и правда не дано его понять, здесь уже ничего не поделаешь. Природа наградила меня куда большим количеством самообладания и здравого рассудка, может быть, именно поэтому мне хватало ума вовремя заканчивать все свои многочисленные шалости в тот момент, когда всем еще весело. Как на пьянке: после первой бутылки хорошо, но ни в коем случае нельзя идти за второй, чтобы стало еще лучше, потому что лучше — никогда не станет. И тут я делаю то, чего ни в коем случае нельзя было делать. Я говорю: — Ты прав: не понять. Мне все еще хватает мозгов не лезть на рожон и не испытывать судьбу. Но давай, если тебе станет легче, вини меня за то, что я цел и невредим! И понимаю, что сморозил откровенную глупость, только после того, как он подрывается с места и вихрем уносится на кухню, разве что не пробивая на своем пути стены. Хватаю блокнот и бросаюсь следом, за доли секунды выстраивая в голове возможный план действий. Но, как назло, ничего не идет на ум. Мэтт показательно задирает острый подбородок, скрещенные на груди руки — оборонительная позиция, показывающая, что он закрылся от внешнего мира и информации, и во всем образе сквозит горькая обида, не исчезавшая никогда, лишь засыпающая на краткие периоды. Я с радостью обменяю собственное умение в самый неподходящий момент бить по болевым точкам на что-нибудь полезное. На новые связки для Беллза, например. Хватит с нас непрекращающихся баталий. — Черт, Мэтт, — бормочу я и сам удивляюсь неизвестно откуда взявшимся интонациям забитого ребенка, — ну прости, я снова говорю раньше, чем думаю, конечно, я не понимаю тебя, но это не из-за того, что я не хочу! Просто тебе повезло немного меньше, чем мне, вот и все. Следующее за этим ощущение не похоже на рентген — скорее всего, именно это и чувствуют сказочные персонажи, когда сквозь них по рассеянности своей проходят привидения: холод и вонзающиеся в кожу иголочки. Волосы на загривке становятся дыбом, а кожа покрывается мурашками, как будто на меня опрокинули ведро ледяной воды. Беллз смеряет меня испытующим взглядом. Он прищуривается, как бы подслеповато, а налет невысказанного собирается тонким слоем на полу, поднимается ядовитым плющом по стенам, дикой лианой оплетает потолок, пробивая толстый слой штукатурки и опутывая электрические провода, подобно эпидемии, улица за улицей захватывающей город. Возникает стойкое ощущение, что в следующую секунду произойдет непоправимое, уже столько раз случавшееся на этой кухне, и грозовые тучи собираются где-то на изнаночной стороне моих век, перекрывая навеки выжженный образ угловатого и нелепого подростка с мышиным профилем, залихватски вздернутым носом и волосами до плеч, купающегося в теплых солнечных лучах, курящего на пристани и принимающего самое важное в своей жизни решение. Судьбоносные ходы и приемы, по кирпичику мостящие желтую мостовую нашего (светлого) будущего, — визитная карточка этого места, главный гвоздь программы, безымянного бенефиса двух идиотов, которых ошибки ничему не учат. Если бы эти стены были способны говорить, они могли бы прочитать нам курс лекций на разные темы, несущие в себе, однако, один смысл: спать с лучшими друзьями — плохо. Один срыв тянет за собой целую вереницу неожиданных последствий, хрестоматийных сложностей и медицинских осложнений, затягивает в вязкую трясину, приводит к неожиданному исходу или же заводит в тупик. Неожиданных исходов у нас быть не может. Мы и так в тупике. А дальше-то куда? Но не происходит ровным счетом ничего. Мэтт не бьет меня по лицу и не рассыпается прахом — он просто стоит, скрестив перед собой руки, и пристально вглядывается в каждую черточку моего лица, пытается прочесть мои мысли, заставить их ровными строками скользить по моему лбу, но тщетно. Уголок его рта неравномерно подрагивает — может быть, он пытается сдержать беззвучный крик; может, не хочет расплакаться, а может, без боя сдается в плен нервному тику. А я этим (бес)полезным приобретением так и не обзавелся, просто поразительно. — Мэтт, — снова начинаю я, хотя сам не знаю, что собираюсь сказать. Будем действовать радикально и идти на пролом. — Мэтт, прости. Ты знаешь: я бы очень хотел тебя понять — но не могу. Давай мы сядем и спокойно все обсудим? Ты расскажешь мне, поделишься впечатлениями и ощущениями? Беллз бесцеремонно выдергивает блокнот и строчит с безумной сверхзвуковой скоростью. Интересно, сколько записных книжек мы успели извести за короткий период проживания в одной квартире, начавшийся в момент получения им травмы? Я не в курсе, откуда он их берет и куда они, закончившись, пропадают, и ни разу не участвовал в пополнении запасов. Закупился ими с самого начала, зная, что реабилитация обречена затянуться? «Значит, ты хочешь знать, — гласит запись. Активно киваю, как послушная собачка, и даже не ежусь от пронзающего насквозь взгляда. — Все с самого начала? — еще один кивок. — Тогда ладно». И он останавливается. Прекращает писать, опускает руки и поднимает голову, внимательно уставившись на меня. Это новый способ передачи информации такой? Телепатический? Тогда почему я ничего не слышу? Потому что не постиг нужного уровня просветления, не познал дзен? Не развил навыки воображения и пространственного мышления? А может, простая разгадка кроется в том, что я еще не окончательно двинулся крышей? — Ну? — терпеливо подбадриваю я, слегка разочарованный. Мэтт черкает еще одну фразу: «Меня немного напрягает сложившаяся ситуация». В ней сокрыт такой глубинный и, несомненно, очень философский смысл, подобно сквозняку продувающий мою поясницу, что хочется упасть на пол и зайтись истеричным смехом. Он это серьезно? Нет, правда, что ли? Это блядских полгода спустя, когда все более-менее пришло в норму, он мне заявляет, что сложившаяся ситуация «немного его напрягает»? Так я хочу разочаровать тебя, мой дорогой и сказочный кретин, и сообщить, что ты немного опоздал. Самую малость, как в школе, когда ты, живя всего в десяти минутах пешком, почти каждый день являлся с почти получасовым опозданием и из-за этого пропускал первый урок. Хрен знает, в каких ты своих измерениях там обитаешь, в каких облаках витаешь, но если ты начал по-настоящему беспокоиться только сейчас, то я даже и не знаю, что было до этого. Разогрев? Разминка? Аперитив, призванный нагнать аппетит? Что? А Мэтт все чего-то ждет. Наверное, манны небесной, которая прольется вином из рога изобилия на наши головы, благословит и дальше творить какую-то несусветную херню и горя не знать. Или явления всех четырех всадников Апокалипсиса — это было бы самой эпичной концовкой из всех возможных: две заплутавшие души, а вернее — два грешника, с разинутыми ртами смотрят на то, как какие-то облезлые типы по очереди бесполезными грудами ссыпаются со своих полуобглоданных лошадок и, по пути собирая самих себя по истлевшей косточке, неторопливо подбираются к нам, чтобы забрать сначала в Чистилище, а потом — и в самый Ад. Надеюсь, хотя бы там будет потеплее, чем здесь. И какой только долбоклюй постоянно открывает нараспашку все окна? Очевидно, Мэтт обезоружен моей безразличной реакцией. Даже, скорее, разочарован. А ты чего хотел, магии и фейерверков? — Открыл Колумб Америку, — вполголоса бормочу я, стараясь не рассмеяться, но тут же напускаю на лицо серьезное выражение. Половина успеха — это признать, что существует проблема. — Хорошо, давай поговорим на эту тему. Аргумент от тебя, аргумент от меня. Я начну, — мнусь в поисках подходящих речей. — Меня напрягает, что ты очухался только спустя много месяцев, минувших с первого раза, при этом допустил еще один и теперь чего-то от меня хочешь. Беллз же за красным словцом в карман не лезет. Не моргнув глазом, он парирует: «Меня напрягает, что ты мой лучший друг». Бинго, точное попадание. Один-один, играем дальше. — Меня напрягает, что ты ведешь себя, как оскорбленная школьница, и закатываешь молчаливые забастовки, не поясняя при этом своих действий. «Меня напрягает, что ты так просто к этому относишься». Да я просто уже успел с этим справиться. Нужно повысить оклад своему внутреннему голосу: из него вышел отличный психолог. — Меня напрягает, что ты не хочешь идти на контакт, — упираю руки в бока, чувствуя нарастающую уверенность в своих действиях, и почему-то невольно представляю себя в розовых бигуди, розовом фартуке и со скалкой в одной руке и сковородкой — в другой. Передергивает. — Но раз уж мы затеяли это дело, можем разом все для себя прояснить. Еще аргументы? Давай, не стесняйся, я выдержу любую правду, какой бы жестокой она ни была. Требовательность, лучащаяся из глаз цвета сапфира идеальной огранки, резким рывком сменяется забитостью. Беллз отводит взгляд немного в сторону, при этом не упуская меня из поля зрения, и возникает желание стиснуть эфемерный скелет, обтянутый тонкой кожей, в объятиях, чтобы ему было тепло, спокойно и уютно. Но хрена с два я отступлю или сверну с единственно верного пути, когда мы только-только вышли к сути проблемы. «Хочешь правды? Будет тебе правда. Когда я созрею, — уклончиво отвечает Мэтт, но не останавливается на этом, распыляя завесу тайны. — Есть что-то такое, чего тебе не понять. И это что-то сидит во мне. Глубоко. Понимаешь?» Как два пальца об асфальт. За годы общения с ним я научился понимать любой иностранный язык за пять минут. «И оно грызет меня. Изводит, — продолжает дива, переворачивает блокнот другой стороной и вырисовывает слова на свежей белоснежной поверхности. — Не дает спокойно жить и заставляет совершать странные поступки. Такие, как… ну ты понял». — Как трахаться с лучшим другом? — наивно хлопаю ресницами, а он отшатывается от меня, как от прокаженного, и разве что не закрывает в ужасе рот узловатыми ручками. — Что? Давай называть вещи своими именами! В конце концов, мы взрослые люди, тебе, на всякий случай, двадцать семь лет! Пора жениться и заводить детей, а ты боишься сказать слово «трахаться»? Тогда на какой серьезный разговор я рассчитываю? Как ты вообще дожил до такого почтенного возраста, святая ты невинность? С тобой никакой каши не сваришь! Мне нравится подстегивать его, однако еще больше мне нравится, что ненависть, раздражение, бессильная злость — все они не зарождаются у основания позвоночника и не расползаются отравой по венам. Наверное, у моих негативных чувств вышел срок годности, выветрилась концентрация; позитивные же эмоции, как дорогой коньяк, с течением времени стали только лучше. Мэтт покупается, но это дается ему дорогой ценой. Напускное спокойствие в одночасье слетает, обнажая все того же субтильного подростка, на долю которого в детстве выпало слишком много страданий от надуманных проблем. Он не отрывает от меня взгляда огромных оленьих глаз и нервно облизывает губы, а пальцы, сжимающие в руках ручку и блокнот, незаметно подрагивают. Кажется, мы добираемся до сути. До источника проблемы, о котором он всеми силами старался не думать, до боли, которую он запихивал глубоко, скрывал от посторонних любопытных носов, давил в себе и стремился забыть. Чувства с течением времени притуплялись, не так упорно изводили его, но единственно верный способ лечения — это проломить толстую стену сейфа, в котором заключены все беснующиеся демоны, и заставить его пропустить всех их через себя. Выпустить затаенное со слезами, криками или крушением мебели, а потом отпустить, как джинна из бутылки. Только тогда они больше не вернутся обратно. «Я не знаю, что это со мной, — строчит Мэтт, которого, очевидно, все-таки прорвало, и впервые в его письменах я вижу не сарказм и иронию, а обыкновенные человеческие слезы, чистые и прозрачные, оттого и невидимые. — Я не знаю, что это у меня. Оно как рак, знаешь? Зарождается где-то в одном месте и постепенно разрастается, распространяется по телу, проникает метастазами в каждый орган, который попадается ему на пути. И его не извлечь, не убить ни химиотерапией, ни радиационным облучением, ни хирургическим вмешательством. Я чувствую то, чего не чувствовал никогда раньше, это болезненно. И это ты во всем виноват». Руки, которыми я уже было собрался привлечь Мэтта и прижать к себе покрепче, невольно опускаются. В чем это он меня обвиняет? В чем-то несуществующем, не понятном даже ему? В чем-то, к чему я тем более не могу иметь отношения? — Погоди, — торможу я, — давай поподробнее. Ты утверждаешь, что я порождаю в тебе какие-то… кгхм… чувства, так сказать, которые изводят тебя и не дают жить? — он кивает. — И что мы собираемся с ними делать? Беллз пожимает плечами, которые трясутся, как в лихорадке. Если у него приступ, я даже не знаю, где в этой квартире аптечка и существует ли она в природе вообще. Я зря затронул эту тему? Или все же не зря? Ну почему, почему у меня каждый раз оказывается кишка тонка довести его до кондиции, до конца, за которым последует безмерное облегчение? Почему мне всегда становится стыдно, горько, и я прекращаю нападки, призванные на службу доброго дела? Почему я не могу одолеть его даже в этой схватке? «Ты можешь смеяться, сколько тебе вздумается, — говорит Беллз, и я воспринимаю это как угрозу. — Давай же, ты так любишь высмеивать меня и моих тараканов, вперед, я разрешаю и не ставлю тебе палки в колеса! Только знаешь, что? Я никогда тебе этого не прощу. Никогда». На этот раз в стену летит блокнот. Он сталкивается с твердой поверхностью не так зрелищно, как гитара, но я готов поклясться, что в месте встречи конструкции из тонких бумажных листков, скрепленных металлической спиралью, и железобетонной опоры осталась вмятина — с такой силой записная книжка была пущена бывалой рукой. Если от ненависти до любви — один шаг, а также наоборот, то только что я выявил еще одну весьма занятную закономерность: от готовности расплакаться до кипящей ярости — и того меньше. Не могу понять, как меня еще не разразила молния прямо на этом месте. Высокие скулы, словно обтянутые пергаментом, неравномерно покрываются яркими пятнами, между бровей и в уголках губ залегают глубокие складки, Беллз как будто в один момент повзрослел лет на десять, а то и на все двадцать, возмужал, осмелел. Перемены не пугают — радуют, могущественная сторона, на которой и держится все его существо, внутренний стержень, если угодно, поднимает голову и проглядывает сквозь расползающуюся по нитке маску кроткой овечки, которой волком назовешься — и она поверит и покорно отправится за тобой хоть на самый край света. Ручка переламывается пополам прямо в тонких руках, подчиняясь одному только воздействию длинных музыкальных пальцев. С громким треском и последующим стуком две неравноправные половинки падают на деревянный пол, а из ястребиных очертаний носа разве что не вырываются клубы пара вперемешку с огненными струями. Почти слышу, как в гениальной голове крутятся несмазанные, медленно ржавеющие шестеренки, принимают решения, побуждают Беллза к действию, но почему-то он медлит. Дает мне свободу выбора или драгоценные секунды на поиски надежного убежища, в котором извержение вулкана не страшно и ядерный взрыв ни по чем. Но действую я иначе. Мэтт почти отключается от перепада напряжения, когда я осторожно обнимаю его, сначала аккуратно касаясь плеч пальцами, а потом сокращая дистанцию и бережно прижимая к себе, как любимую фарфоровую куклу. Он расслабляется, едва не ломается от волнами исходящего от меня спокойствия, а я сцепляю руки в замок за его спиной и шепчу в чувствительное ухо: — Заткнись, придурок, успокойся. Закрой рот, замолчи, — Беллз конвульсивно содрогается, но я тут же успокаивающе выдыхаю. — Не обращай внимания, это просто образное выражение такое. Через несколько минут — или, возможно, часов — он кладет ладони на мои бедра, примеряется, потом обвивает талию и соединяет руки захватом. Мы стоим среди кухни, обнявшись и чувствуя себя последними людьми на планете, а где-то за окном приветливо мигают фонари и на деревьях набухают почки. На небе сияют звезды, неисчислимые множества звезд, но они никуда не денутся, мы сосчитаем их позже. Когда заклепаем и заштопаем рвущуюся связь. Банальное спокойствие сменяется полным умиротворением, которое рангом повыше, а там — и умеренной радостью, облегчением. Хотя бы одно выяснение отношений мы закончим так, как и подобает взрослым людям — полной гармонией, осознанием просчетов и дальнейшим перемирием. Молодец, Доминик, работаешь над собой, исправляешься, не наступаешь на те же грабли, учишься набрасывать узду на буйный нрав. Можно собой гордиться. Но Мэтт собой гордиться явно не собирается. Он глубоко вдыхает и вдруг начинает брыкаться, вырываться, отталкивать меня, разрывая все контакты. Даже не догадываюсь, что долбануло ему в темечко на этот раз, но он явно не хочет прикасаться ко мне и показывать свои слабости, что, в общем-то, вполне нормально, потому как все мы — люди, человеки, ранимые, слабые, подверженные смене настроений, такие разные, но из-за этого — такие одинаковые. В местах разрывов обозначаются маленькие язвочки, горящие, словно ожоги, и я до последнего пытаюсь его задержать, завершить теплообмен, перенять все его тепло и отдать взамен все свое, чтобы восполнить потерю, однако терплю поражение. Беллз не хочет идти на контакт. За этот вечер — да что там, за последний час — его расположение успело скакнуть от слабости к ненависти, потом перейти к раскаянию и обратиться бешенством в самом странном его проявлении. Он вырвался из захвата моих цепких рук и теперь стоит напротив, не сдвигаясь с места, и опять чего-то ждет. Ну почему в наших отношениях первый шаг всегда должен делать я? Хотя ладно, я не возражаю. Хватаю Мэтта за плечи и рывком привлекаю к себе, накрываю его губы своими и тут же кусаю, заставляя беспрекословно подчиняться. Он беззвучно мычит — на коже остается протестующая вибрация, пробирается под верхний слой эпителия и рассасывается в крови вместе с кислородом, и он кусает в ответ, требуя отпустить. Упирается ладонями в мою грудь и пытается отстраниться, но куда там — ему никогда не справиться со мной в схватке один на один, покуда я жив-здоров, так что и сейчас он отправляется в негласный нокаут и вынужденно капитулирует. Целовать сопротивляющийся рот, напряженный, противостоящий изо всех сил, тяжело, но сражение подстегивает, хочется преодолеть преграды, сломать все препятствия и получить главный приз. Руки резво перебираются на его шею, ложатся на затылок, привлекают к себе и не отпускают, чтобы не вырвался. Беллз трепыхается в моих объятиях, как перепугавшаяся змея; ну же, пусти меня, сдайся, ты ведь так этого хочешь! Столько раз по собственной инициативе на меня забирался, а теперь строишь из себя недотрогу? — Прекрати мудачить, Беллз, — шипящим шепотом требую я в поцелуй, и долго он не выдерживает. В следующий момент он прижимается ко мне с таким пылом, что воздух со свистом покидает легкие и отправляется путешествовать в куда более интересные местности. Я чуть ли не падаю, преодолевая внезапно исчезнувшее сопротивление; нас спасает только стена, на которую Мэтт облокачивается спиной, разве что не пищит сдавленно, стоит мне навалиться сверху, припереть его к ней, распластать. Мои горячие пальцы забираются под его майку, стискивают бедра; мышцы перекатываются под пластичной кожей. В ответ. Так вот, значит, какую мы избрали тактику выпуска пара? Я согласен. Крышу сносит почти сразу. Исступленно кусаю его шею, вернее, ее уцелевшую половину, радуясь по новой открывшимся территориям, а он судорожно дышит, и его пальцы сжимаются в моих волосах, тянут, призывая не останавливаться; Мэтт трется о меня, и вырабатывающееся электричество разбегается по телу, прошивая нитями напряженного удовольствия от копчика до основания черепа; его не под силу остановить даже природному сопротивлению кожи, где-то на кончиках ресниц с громким треском взрываются сиреневатые искры. Моя футболка улетает ко всем чертям куда-то в самый коридор, он выгибается навстречу ненасытным губам, терзающим ключицы, еще четче обозначившимся в последнее время, беззвучно стонет. Я почти уверен, что выдыхает мое имя. Температура в комнате подскакивает на пару сотен градусов и стекает по шее каплей пота. Наверное, выгорающий вместе с захваченным в заложники гемоглобином кислород делает свое дело, но так кстати забытое окно, распахнутое настежь, позволяет не задохнуться в первые секунды этого помешательства и пропустить все самое интересное. Морозный воздух, все еще сохраняющий колючие осколки зимнего дыхания, охлаждает взмокшую кожу, с наслаждением облизывает ее, и возникающий контраст наносит оглушительный удар по всем органам чувств в отдельности и всему восприятию — в целом. А мы тремся языками, едва ли не завязываясь ими в морские узлы, Мэтт впивается ногтями в мою поясницу, оставляет глубокие борозды, кратеры и месяцеобразные впадины, я покрываю его шею и грудь целой плеядой укусов. Трудно, практически невозможно найти место, свободное от отпечатков зубов и зловеще синеющих пятен. Ими покрыта вся поверхность тела, отмечена, как клеймом, они так и кричат: «Мое, мое, мое!» Потому что это — мое. Судя по покорности и желанию, Беллз согласен с этим утверждением: он ни разу не сделал попытку меня остановить, ни разу не попросил поумерить пыл, ни разу не попытался скрыть «боевые контузии», появившиеся в ходе наших, бесспорно, неповторимых, конструктивных и производительных выяснений отношений. Он и раньше понимал это, но недавно, по всей видимости, осознал и принял окончательно. От нарастающего давления в джинсах становится невыносимо тесно. И не только в моих. Говорят, что дважды в одну и ту же реку войти нельзя, и это верно. Но вляпаться в то же самое дерьмо — да запросто. Достаточно только поскользнуться, принять неверный курс, немного сместиться с оси координат, оступиться — и вуаля: оказываешься в такой жопе, в которой всем вокруг и самому себе поклялся больше никогда не оказываться. Тогда какого черта мы делаем в данный конкретный момент? Именно — грациозно все херим и кладем на данные обещания гигантский девятидюймовый болт. Поэтому, собрав в кулак остатки силы воли, я отрываюсь от Мэтта и торопливо моргаю, чтобы стряхнуть застлавшую глаза пелену. Он по инерции тянется следом за моими губами, но потом застывает в недоумении. Пропитавшаяся потом прядка липнет к его лбу, глаза лихорадочно блестят, напоминая даже не фонари, а целые стадионные прожекторы, и пальцы судорожно впиваются в мою спину, боясь отпустить. Мы оба дышим тяжело, несинхронно, неритмично, не в унисон; когда вдыхает он — выдыхаю я, когда выдыхает он — я вдыхаю. Теплое дыхание конденсируется на воспаленной коже и собирается микроскопическими капельками. Искусанные губы насыщенного вишневого оттенка манят приложиться к ним вновь и никогда больше не отвлекаться, забыться и остаться навсегда, но мне все же удается прохрипеть: — Мэтт, не надо, — он вопросительно вздергивает бровь. Почему-то в этом жесте усматривается издевка, а я чувствую себя слабовольной бестолочью, не способной доводить начатое до конца. — Именно это почти разрушило нашу дружбу, именно из-за этого у нас было столько проблем, именно из-за этого мы перестали понимать друг друга. Нам нужно остановиться прямо сейчас и не усугублять ситуацию еще больше. Сначала кажется, что он внимательно прислушивается к моим словам. Не представляю, как выкипающему от возбуждения мозгу удалось породить настолько длинную, сложную и, что странно, связную фразу, но, похоже, она возымела эффект. Стоит так, что больно. Мэтт покорно опускает руки… Почему-то становится пусто. …и кладет их на ремень моих джинсов. Металлическая пряжка призывно, задорно позванивает, подчиняясь умелым, опытным, натренированным пальцам. Вжикает «молния», пуговица с готовностью выскакивает из петли. Напряжение немного спадает и становится почти выносимым. Мэтт облизывает блядские красные губы, привлекая, безраздельно притягивая к ним все мое внимание, и они беззвучно складываются в такое ненормальное, аморальное, неправильное, нечестное… необыкновенное, неприличное, непристойное, но отчетливое «трахни меня». Черные, непрозрачные, непроницаемые зрачки добавляют «прямо здесь и прямо сейчас», а ловкой лаской пробирающаяся в джинсы ладонь — «сильно, жестко и грубо». Сопротивление сломлено. Жалкие останки самообладания пылью развеяны по ветру. Он подчиняет меня, зомбирует, лишает воли, превращает в своего верного раба — в очередной раз. Теперь мышка откровенно смеется, издевается над кошкой, загнав ее в ловушку, заставляет нервы натягиваться до звенящего предела. Он знает, чего хочет, и знает, что получит все, чего хочет — стоит даже не потребовать, а всего лишь попросить. Мученик принуждает мучителя, слуга приказывает господину — как это просто для него, как это сложно для меня. К черту. И жестом «я буду драть тебя прямо на этом месте так, что у тебя отрастут новые связки и прорежется голос», я одним движением сдергиваю с него джинсы. Они уносятся туда же, куда несколькими минутами — а может, и часами — раньше удалилась и моя футболка. Мэтт с готовностью запрыгивает на меня, стискивает коленями изувеченные его же ногтями бедра, скрещивает за спиной ноги и стискивает челюсти, когда я не вхожу — буквально вторгаюсь, так, как он и хотел: беспардонно, без спроса, без оправданий и сожалений, без стыда и осторожности. Он по-прежнему такой тесный, что почти саднит, обжигающее тепло плотно обхватывает, обволакивает, но двигаться становится немного проще. Первые несколько движений — почти неощутимые, примеряющиеся, слабые, мягкие, ничего не значащие. Беллз с готовностью прикрывает глаза, а я вгрызаюсь зубами в его плечо, перекрывая уже отчетливо проявившиеся метки новыми. Непонятно, от чего кричать хочется больше — от пустого и бессмысленного ликования, от этого ощущения судорожного сокращения тугих мышц или от того, что я чувствую себя последним мудком. Он сохраняет молчание, тишину прорезают только звуки с улицы и два неровных, сиплых, свистящих дыхания, сливающихся в одно. Мои собственные джинсы, которые мы так и не потрудились снять, с каждым толчком сползают все ниже, собираются гармошкой у самых щиколоток, сковывают движения. Чтобы удержать равновесие, приходится навалиться, прижать Мэтта к стене — его сердце оказывается в моей грудной клетке и вступает в отчаянную борьбу с моим; оба органа, оба транспортирующих кровь насоса, имеют равные шансы и потому гоняют друг друга по всему моему телу, особое внимание уделяя позвоночнику, отстукивая по нему странные ритмы, молоточки по ксилофону, колотясь в спину с требованиями выпустить их на свободу. Сильные пальцы поощряюще покрывают мои плечи гематомами, когда я приноравливаюсь к оптимальному ритму; мои руки сжимают сначала бедра, до сих пор колющиеся острыми косточками, и соскальзывают вниз, подхватывают его под колени. Становится сложно различить, где заканчивается он и начинаюсь я. Мэтт жмурится, морщит носик, соприкасаясь с рельефной, ребристой, неровной стеной выступающими лопатками и позвонками, пусть даже спрятанными за плотной тканью. Держу пари: утром следы покажутся даже там, как показываются на первый взгляд незаметные детали на проявленных негативах фотографий; светят нам непроницаемые скафандры после такого еще лет десять. Гулять так гулять — мы не оставляем друг на друге ни единого живого места, как будто за что-то мстим: я ему — за искореженную, исковерканную, изувеченную нервную систему, он мне — за визуальные черствость и безразличие. Победителем из этого состязания не выйдет никто — только ничья: либо оба в выигрыше, либо оба — в проигрыше. На какую-то секунду становится жаль соседей, вот уже в который раз присутствующих при всем этом безобразии. А хотя плевать. Пусть слушают и завидуют. Губы Мэтта влажно поблескивают в темноте, глянцево, маняще, привлекательно, сводя с ума. По контуру они, наверное, горят из-за прилившей крови, поверхность покрывают микроскопические ранки, оставленные зубами; из-за них на языке остается какой-то кисловатый привкус поврежденной нежной кожи. Корочки еще не успели образоваться, но улыбаться уже больно: ссадины начинают схватываться новообразующимися клетками, медленно затягиваться, рубцеваться. Рвусь проверить догадки и провожу по ним языком, одновременно запрашивая новый доступ, так как старый безнадежно устарел. Беллз игриво покусывает кончик и без предупреждения нападает, стремясь занять рот, чтобы сдержать рвущиеся наружу стоны, которые в лучшем случае прозвучат как предсмертные хрипы тяжело раненого неизвестного солдата. Мы движемся синхронно и равномерно, заботясь сейчас скорее о целом, нежели о его составляющих; я скольжу в нем плавно, размеренно, не срываюсь в пропасть — довожу до точки кипения, до высшей степени напряжения, подрываю все взгляды и убеждения, заставляю безмолвно умолять о большем. По ответной реакции несложно догадаться, что каждый толчок вытесняет из него остатки человечности, заменяя их низменными животными инстинктами. Мэтт крепко жмурится и жадно ловит ртом чудом уцелевшие молекулы воздуха, когда я вхожу особенно глубоко; бессильно роняет голову мне на плечо, параллельно сжимая ноги в стальной захват, когда я приподнимаю его колени и меняю угол; вытягивается в струну, когда хочет обеспечить более обширную область для контакта. Невозможно понять и объяснить, почему нелепое существо вроде него обладает почти что нечеловеческой способностью воздействовать подобным образом и оказывать на меня такое влияние. Нечто обыкновенное, низкое, чуть ли не постыдное — я занимался этим много раз, сотни, тысячи, с разными людьми, в разных местах, в разные периоды жизни, но по неведомой причине только с ним бабочки в животе принимаются плодиться, размножаться и захватывать новые территории, их личинки пожирают все на своем пути, из-за чего начинают посасывать под ложечкой новообразовавшиеся пустоты; только с ним дрожат и подкашиваются колени, подламываются руки, а глаза остаются широко распахнутыми, чтобы смотреть, видеть и проникать, пропускать в и через себя, подчиняясь непроизвольно возникающей диффузии; только с ним на следующее утро хочется остаться рядом, а не убежать без оглядки на все четыре стороны. Только с ним белок в крови теряет первоначальную структуру, денатурируется, сворачивается от безумных температур. И только с ним хочется не просто поиметь и забыть — он пробуждает невообразимый трепет, желание опекать и защищать, относиться как к античной хрустальной вазе, как к музейному экспонату, как к божеству. Как он этого еще не понял? Каждый толчок заставляет Мэтта проезжаться затылком по стене. Конечно, в пылу страсти можно вытерпеть многое, но не повторяющиеся через равные промежутки времени удары по черепной коробке, раздражающие и мешающие сосредоточиться. Беллз не выдерживает долго, хлопает меня по спине и красноречивым взглядом указывает на стол, так кстати подвернувшийся под руку в такой ответственный момент. Джинсы, продолжающие болтаться на ногах и стальными кандалами сковывающие свободу передвижения, пытаются остановить нас, воспрепятствовать травмоопасному перемещению, но кому есть до них дело? Мэтт кажется легким как пушинка, мне удается без потерь перетащить его и пристроить на гладкую столешницу, почти совсем не скользкую. Край впивается в его задницу, он тихо поскуливает, смирившись, и придвигается ближе. Невероятным способом ему удается изогнуться и надавить пятками на мою поясницу. Ближе. Дальше. Глубже. От напряжения, прошибающего, словно неустойчивый переменный ток, мышцы сдают позиции. Начинают дрожать ноги, вынуждая в поисках твердой опоры навалиться сильнее. Вспотевшая кожа встречается с тканью футболки, вступает в контакт, трется; обыкновенно мягкая материя сейчас — хуже наждака, она снимает верхний слой и добирается до пульсирующего нутра, готовящегося взорваться, подобно бомбе замедленного действия, снабженной таймером. Никто не знает, сколько времени нам еще отмерено, но мы будем брать и возьмем от него все до самого конца. Из-за перегруза органы чувств отключаются один за другим, точно по щелчку пальцев. Сначала кровь начинает шуметь в ушах, напоминая прибой, — слух ликвидирован. Потом глаза затягивает термоядерных цветов дымкой — нет зрения. Обонятельные рецепторы улавливают только запахи пота, жара, секса — нос находится где-то на полпути. Изо рта вырываются одни лишь нечленораздельные стоны — о какой высокоорганизованной речи может быть разговор? Только кончики пальцев ощущают каждую напряженную мышцу, каждую натянутую связку, каждый задействованный сустав. Когда человек лишается какого-то чувства, другие непроизвольно обостряются, а выбросы адреналина только преумножают полученный результат. В конечном итоге мы имеем обезумевшее животное, по нелепой случайности стоящее на двух ногах, которое способно только продолжать простые, повторяющиеся колебательные движения, потому что движение — это априори жизнь. Мэтт сейчас такой гибкий, пластичный, эластичный, словно глина для лепки, словно пластилин, словно мягкий драгоценный металл. Гладкая, мокрая кожа на ощупь напоминает горячий воск еще не догоревшей плакучей свечи. Он плавится на глазах, тянется, мнется, разминается и не ломается — подчиняется любому приказу, лепится; такой мягкий и податливый, послушный, неземной. Сейчас я смогу сделать с ним все, что только захочу, он будет выгибаться под немыслимыми углами, не чувствуя боли и не испытывая неудобств, постепенно застывать и снова таять, оседая конденсатом на пол, словно выброшенная на палящее солнце медуза. Но я не позволю ему раствориться и испариться. Беллз аккуратно опускается на стол, увлекает за собой и меня — становится невыразимо легче: непоседливый моторчик, начинающий зудеть где-то в основании позвоночника, замолкает, даже не разогревшись, и основной вес переносится на руки, упирающиеся в жесткую деревянную поверхность. Нейроны бесятся и сходят с ума, ощущения прошибают до кончиков волос и ресниц, отзываются эхом в барабанных перепонках, а Мэтт извивается, изнывает, и его короткие ногти бессильно царапают мою шею, соскальзывая из-за недостаточной площади соприкосновения. В следующий раз он вздыхает уже от боли — пальцы с неконтролируемой силой сжимаются на его бедрах. Притягиваю его на себя, навстречу, накачивая до потери пульса, до полубессознательного состояния, замедляюсь, стоит ему опасливо замереть, и вновь ускоряюсь, потому что еще не время. Через несколько часов ближайший «желтый дом» пополнится двумя любопытными экземплярами, которым в разгар буйства изголодавшихся гормонов не удалось удержать рассудок при себе. Крошечные капли солоноватой влаги собираются в большие и стекают по груди Мэтта, они отсвечивают сверкающей неоновой синевой: луна стыдливо подглядывает, заглядывает в полуоткрытое окно, готовится сплетничать со звездами, которым из-за дальности расположения видно гораздо хуже. Он больше не сопротивляется — безраздельно подчиняется, начинает задыхаться, но весь кислород уже давно использован, нам остается подрабатывать аппаратами искусственного жизнеобеспечения друг для друга, обмениваясь остатками через тактильный контакт. Мне и самому не хватает, но я согласен поделиться, только бы протянуть этот момент еще хотя бы на вечность, это единение, самое, казалось бы, банальное, но при этом — самое сложное и необъяснимое в природе явление. Лиловые синяки на снежно-белой коже в сумраке кажутся почти совсем черными. Они наливаются, воспаляются, становятся ярче и нестерпимо ноют, как и все внутри, требуют к себе хоть каплю общего внимания, но тщетно. Слепо тычусь губами в шею Мэтта, нахожу пульсирующую венку и присасываюсь к ней, черпая животворяющую энергию. Его рука торопливо то надавливает на мой затылок, то тянет обратно, и нельзя разобраться, поощряет он или выступает против. Выпирающие ребра напоминают стиральную доску старого образца, складываются в зловещий узор, по плоской груди шкодливо прыгают осколки теней, волосы стоят дыбом — и страшно хочется рисовать, хотя я едва ли умею даже карандаш в руке держать правильно. В конце концов Беллз не выдерживает сладостную пытку и забрасывает ноги на мои плечи. Коленями он почти касается собственных ушей, ему удается немного приподняться на локтях навстречу — он складывается почти что пополам, и это не вызывает у него затруднений. У меня под кожей взрываются разноцветные салюты, целую его широко открытый в беззвучном стоне рот, словно стремлюсь высосать из страждущих легких последний воздух, и забываюсь, падаю куда-то в темноту, в которой есть только это обволакивающее и одновременно — острое ощущение, как будто прыгаешь с высокого моста в теплое неподвижное море. Сначала ловишь всплеск, приход, срываешь в крике горло, потом тихо погружаешься в соленую воду, сначала затягивающую по инерции, потом выталкивающую наверх, ласкающую и ненавязчиво удерживающую на поверхности ровно столько, сколько нужно, и иногда — даже чуть дольше. Совсем немного. И Мэтт цепляется, как утопающий, который боится и высоты, и глубины, и воды одновременно — крепко, раздирая живые ткани и продираясь сквозь них, как через непролазный лес; еще чуть-чуть — и мы срастемся не только ментально, но и физически, и остаток наших жизней нам придется в прямом смысле неотрывно следовать друг за другом, согласовывая решения и маршруты. Может, хотя бы это нас сблизит. Вспышка подступает незаметно, но взрывается ослепительно, как сверхновая, как ядерный взрыв, высвобождает всю скопившуюся за долгие часы, дни, недели и месяцы энергию, толчками, рывками возвращает зрение, сжигая роговицу и оставляя пылающие ожоги на сетчатке. Судорогой сводит каждую из шестисот тридцати девяти мышц, не говоря уж о прочих единицах измерения человеческого тела, она напоминает неудержимую турбулентность, застукавшую в самый неподходящий и неожиданный момент. Проясняется в голове долго. Сначала в ушах раздаются щелчки невидимых тумблеров, по новому кругу запускающих все физиологические системы. Потом нос начинает улавливать запахи врывающегося в окно воздуха — он пахнет предрассветным часом, самым долгим, нескончаемым, теперь уже весенним. Но осознание случившегося, как это обычно и бывает, приходит самым последним. Запоздало, как отстающий от расписания пассажирский состав. Локти наконец-то не выдерживают, сдают, подламываются — и я падаю, своим немалым весом прижимая Мэтта. Он пытается отдышаться, умиротворенно и как-то очень спокойно перебирая мои волосы, склеившиеся от пота в отдельные пряди. Его смиренное состояние через образовавшиеся каналы легко передается и мне, но в остывающем мозгу мгновенно начинают озлобленными пчелами, чей улей только что варварски разорили, роиться в голове. И эти мысли мне очень не нравятся. Мы не будем думать об этом завтра. Мы вообще ни о чем не будем думать, снова не решимся смотреть друг другу в глаза, опять начнем прятаться по разным комнатам и играть в вынужденную молчанку. Конечно, выигрывать снова будет Мэтт. В последнее время он постоянно в нее выигрывает. Интересно, с чего бы это вдруг? Да какого черта. Узкие джинсы на покрытую испариной кожу натягиваются очень лениво и нехотя, с превеликим трудом, через силу. Но натягиваются. Так и лежащая в коридоре майка больше похожа на тряпку, которой собрали всю пыль мира. Все вокруг кажется до ужаса нелепым — например, у нас ведь так и не дошли руки раздеться до конца, — но ожидаемой неловкости и в помине нет. Спасибо хоть на этом, только ее нам сейчас не хватало. Неизвестно, удастся ли нам заснуть этой ночью. От ночи-то и вовсе огрызок остался, пара часов — и начнет загораться рассвет, а вместе с ним натруженные мышцы нальются тупой болью, бесполезной и ненужной, но такой выматывающей, которая основательно обоснуется и задержится на следующую пару недель. Интересно, мне уже можно собирать жалкие пожитки и сваливать отсюда от греха подальше? Беллз не впадает в истерику, не несется разбивать стекла и вскрывать осколками вены. Может быть, он просто не пришел в себя и не отошел от шока. Может быть, шестеренки в его голове чудесным образом повернули вспять и полностью изменили его восприятие мира и взгляды на жизнь. Этого простым смертным никогда не понять. Но им и не надо засорять ценные клетки серого вещества ненужной ерундой, выдаваемой дезориентации ради за информацию. Разбираться во всем нам предстоит самим. Поздравьте нас: мы только что благополучно просрали нашу последнюю жизнь. 25. А на следующее утро я снова просыпаюсь в кровати и почему-то — в джинсах. Один. Блядское чувство дежавю, ты так не вовремя. Это как будто я попал в петлю Дня сурка, только в какую-то неправильную петлю: события в ней повторяются с частотой не в сутки — в полнолуние, приходящееся на пятницу, тринадцатое. А какой вчера был день? Не знаю. Знаю только, что безумный, ненормальный, какой-то спутанный и дикий, как бредовая наркотическая галлюцинация. Предшествующие события помню смутно и отрывисто, в памяти всплывают не эпизоды, а скорее ощущения, зарегистрированные трудолюбивым восприятием: спокойствие и умиротворение, затем резкий всплеск, мимолетный испуг, нежность… Картинки срываются с нейронов и плавятся, как сыр, как стекло, как золото, попав в не пригодную для их существования атмосферу; вплетаются в структуры друг друга, как вирусы встраивают свои фрагменты в структуру нуклеиновых кислот и принимаются синтезировать собственную ДНК; врастают, как грибной мицелий врастает в корни деревьев и образует с ними симбиоз. Однако все, что успело произойти ночью, я помню в мельчайших подробностях. Каждая минута, каждая секунда отпечаталась в подкорке подсознания, словно выжженная раскаленным прутом, как клеймо; от отголосков попеременно бросает то в жар, то в холод, и не разберешь толком — хочется укутаться в одеяло или избавиться от остатков одежды. Из-за перепадов температур кожа на лице вскоре пойдет микроскопическими трещинками, начнет шелушиться, отшелушиваться мелкими струпьями омертвевших клеток, напоминать кору давно умершего дерева, шершавую, царапающую, хрупкую и отсыпающуюся при любом неверном движении. А я лежу в позе морской звезды, раскинув конечности в стороны, смотрю в потолок и не могу понять, как же нам все-таки удалось так напортачить. Как мне это удалось. Столько дней, недель, вечностей попыток подкрутить винтики и настроить самоконтроль. Столько сеансов аутотренинга, обещаний больше не идти на поводу у бушующих гормонов, держать себя в руках, уметь вовремя говорить «нет» и не слушать насмешливые голоса, плотно гнездящиеся в голове. «Идиот», — говорит, неожиданно проснувшись, один. «Расхлебывай теперь», — с укором добавляет другой. «Но зато ты получил то, чего хотел», — перебивает третий. «Радуйся!» — подпевает ему четвертый. «Сегодняшняя игра обещает быть жаркой: на поле встречаются прошлогодние победители чемпионата мира и претенденты на кубок в этом году…» — вклинивается пятый. Блять, а это еще какого хрена? Попытка заткнуть уши ладонями ни к чему не приводит — для достижения успеха придется как минимум вскрыть собственную черепушку, просунуть в нее руки и действовать изнутри. Зажмуриваюсь до психоделических кругов, но смазанный шум, благодаря отключению одного из главных органов чувств, лишь обостряется, приобретает четкие границы, облекает самого себя в почти что плотскую оболочку, эластичную, обтекаемую, подверженную повреждению, но при этом твердую, как алмаз. Чудесно, кажется, я схожу с ума. Давно пора. Вот открою сейчас глаза — и окажется, что в комнате нет ничего, кроме стен, обитых резиной, а на мне — смирительная рубашка грязно-белого цвета, и все даже не кажется, а попросту не существует — ни в каком бы то ни было измерении, ни даже в моем воспаленном мозге. И светит мне остаток своей жизни прозябать в забытье свихнувшегося рассудка и бестелесных воспоминаний, копотью и плесенью расползающихся где-то в черепной коробке. И если сейчас мне нет даже тридцати, то еще по меньшей мере сорок лет в осознании своих ошибок я не выдержу. Нужно совершить самоубийство. Точно. И почему все самые гениальные идеи приходят так поздно? Суицид — лучший выход: быстро и, если повезет, даже безболезненно. Красиво уйду в сиянии славы, как в свое время это сделали Йен Кертис, Джими Хендрикс и Мэрилин Монро. Даже предсмертную записку после себя не оставлю — только безжизненное тело как упрекающий намек, а на что намек — пускай все гадают до второго пришествия. И никто никогда не узнает, что виной всему был я сам, а убить себя вздумал не для того, чтобы уйти в историю, а из-за того, что нижняя голова взяла контроль над верхней и решила маленько пошутить. Можно, конечно, нацарапать что-нибудь лезвием на собственной груди — ну, чтоб трагичнее, — но где я сейчас его найду? Из безопасной бритвы вытащу? Да, конечно. Боюсь, пока я буду извлекать жалкий осколок остро заточенной стали из куска оранжевой пластмассы, мне перехочется покидать этот жестокий и безумный мир. Так как же мне все это провернуть, чтобы тихо, быстро и без помощи рук, по-прежнему зажимающих уши? Вешаться — люстра может не выдержать. Прыгать из окна — второй этаж, курам на смех. Газ — соседи, чтоб их, забьют тревогу. Топиться в ванной — я дерьмово плаваю, всплыву. Одни расстройства в этой жизни. Можно, конечно, попытаться задохнуться. Задержать дыхание, просто запретить себе дышать — и аста ла виста, бэйби, труп — один, телесных повреждений — ноль. Дешево и сердито, претенциозно, но со вкусом, быстро и просто. Попробуем? Легкие поначалу радостно встречают большой глоток воздуха, гостеприимно принимают его в свою обитель, обволакивают и, не отходя от кассы, начинают потихоньку извлекать из него все необходимые ингредиенты, остатки выталкивая наружу. Но что-то идет не так, и углекислый газ остается на месте, в то время как новый кислород не поступает. Сердце начинает метаться и трепыхаться, как раненый голубь, почти тут же. Оно подскакивает к горлу, подцепляя зачем-то желудок за пищевод, и утягивает его за собой, проталкивается в голову и громко колотится в ушах, как будто хочет прорвать перепонки и через них получить свою дозу. Вот уж нет, ты не пройдешь, должен же мозг хотя бы раз в жизни взять верх над каким-то глупым органом, который весь срок своего существования только и делает, что повторяет одни и те же действия по кругу, как заведенный? На изнаночной стороне век, точно на натянутом в кинотеатре экране, продолжают происходить странные метаморфозы, напоминающие калейдоскоп, меняющие цвет, форму, размер. Они из линий превращаются в окружности, те тают, рушатся, ломаются, переплетаются между собой, образуют новые оттенки и вырисовывают картины. А я лежу, считаю пульс и думаю о том, что так и не потрудился составить завещание. Не оставил приближенным лицам сведения о предпочтениях: какого цвета гроб мне нужен, чтобы хорошо подошел под прическу и цвет глаз, какую песню хочу слышать невосприимчивыми рецепторами на моих похоронах, где хочу быть похоронен. На Darlington Hall Gardens, конечно же. Только там. Вообще самоубийство — акт вопиющего эгоизма. Мне-то через пять минут станет наплевать и на награды, и на любимое дело, и даже на сам Армагеддон. А вот окружающим еще предстоит помучиться — и шмотки мои разгрести, и соболезнования попринимать, и лица скорбные поделать, и черной одежды раздобыть. Ладно, если отбросить нездоровый цинизм, то этим людям еще предстоит жить с мыслью о том, что каждый из них мог быть в этом виноват. По-своему, частично. И это бремя многим из них не даст спокойно двигаться дальше. К тому же в рай я после этого вряд ли попаду, потому что самоубийцам туда дорога заказана. Погодите, а я вообще в него верю? Скорее, нет. Если бы он существовал на самом деле, думаю, Бог давно бы спустился на землю, явился ко мне, дал пару раз под дых — профилактики ради — и наставил на путь истинный, чтобы я не повторял прошлых ошибок. А что я имею? Убитую нервную систему, разрушенную самооценку, кризис среднего возраста, наступивший лет на пятнадцать раньше срока, путаницу в мыслях… и одну смехотворную попытку самоубийства, да. К слову, не увенчавшуюся успехом. Хватает меня, наверное, минуты на полторы всего. Непроизвольно выдыхаю и принимаюсь дышать, как загнанная лошадь, потому что того требует всполошившийся организм. Почти физически чувствуется, как кислород насыщает все ткани, каждую клеточку, бежит по телу, переносимый кровотоком, окисляется, распадается. И что я за неудачник такой? Даже умереть по собственному желанию нормально не могу. Есть, конечно, другие варианты. Одним, например, пользовались еще давным-давно воины, когда попадали в плен и из-за связанных рук не могли толком даже шею себе свернуть. Они откусывали себе язык: в нем расположена одна очень мощная вена. Вскроешь ее — и за считанные минуты откинешься от потери крови. Верный способ. Да тысячу лет назад люди вообще были круче современных ничтожных хлюпиков. Самураи были способны вскрыть себе живот и не дрогнуть при этом ни единым мускулом, а я не могу заставить себя даже соскрестись с кровати, зажать Мэтта в углу и в кои-то веки все прояснить. Девчонкой родиться нужно было мне, не ему. Ну вот, опять я себя накручиваю. Еще даже проснуться толком не успел, а уже ненавижу весь мир, зарядился порцией негатива и посмеялся над непонятно откуда прорезавшимся сарказмом, и все это — на пустом месте. Может быть, нам удалось ничего не испортить. Может быть, Мэтт выводит меня из себя только для того, чтобы повторить все сначала. Может быть, он просто выжидает удобного момента для какого-нибудь сумасшедшего признания и надеется: вот высосет он из меня все соки, вымотает, а потом у меня просто не останется сил прибить его прямо на месте. Хорошая тактика, ничего не скажешь. Мышцы встречают попытку встать неприятной пульсацией — похоже, ночью я их все-таки перетрудил. Да и как их не перетрудишь, когда добрых полчаса таскаешь на себе не самое легкое тело из стороны в сторону, успевая при этом совершать возвратно-поступательные движения? Спутанные волосы стоят дыбом, на груди снова красуются неповторимые лиловые пятна, и вообще — все пиздец. Хэллоуин прошел давно, а я тут такой, что Франкенштейн вместе с невестой нервно курят в сторонке и просят создателя создать их обратно. Точно, на следующий День Всех Святых так и наряжусь, назовусь Тупым-Идиотом-Которому-Ночью-Все-Таки-Перепало и отправлюсь пугать Беллза. Если он начнет заикаться, наши песни приобретут еще одну редкую изюминку. А может, и вовсе не стану никем наряжаться. Вернусь с репетиции, не переоденусь и буду задроченным лузером, слабохарактерным до такой степени, что при любом неверном движении жаждет только залезть кому-нибудь на ручки и никогда больше с них не слезать. Находится этот самый Беллз на кухне и, слава богу, больше не на подоконнике. Он сидит за столом и пьет чай, но, стоит только ему меня заметить, гибкой ласточкой бросается на пол, под столешницу, неумело имитирующую древесину. Ложка звонко сталкивается со стенками чашки, а я скрещиваю руки на груди, чуть наклоняю голову и с незаметной ухмылкой, иронично интересуюсь: — Что ищешь? В ответ — тишина. Кажется, он надеется, что я все-таки не успел заметить его и сейчас уйду, но не тут-то было. Продолжаю стоять, не двигаясь с места, Мэтт печально вздыхает и вылезает обратно, по пути ударяясь затылком. Он берет блокнот и отвечает парой широких росчерков. — «Собственное достоинство», — зачитываю я вслух и против собственной воли хмыкаю. Беллз разве что не поджимает по-собачьи уши, заставляя немного смягчиться. — Не там ищешь. Оно затерялось где-то давно и далеко вместе с моим. Он смиренно пожимает плечами и садится обратно на табуретку. Осторожно опускаюсь рядом, ожидая чего угодно, но, к моему удивлению, ничего не происходит. Мэтт делает еще один глоток из наполовину опустевшей чашки и смотрит невидящим взглядом в одну точку. Немного странно, что он не убегает, хотя мне почему-то кажется, что он тоже это чувствует: хоть теперь-то мы должны поговорить. Ведет он себя гораздо спокойнее, чем обычно. Не истерит, не впадает в панику, не убегает и не скрывается, не срывает на мне накрученную злость и не пытается броситься в реку с камнем на тонкой, почти что птичьей шее. В отличие от меня. Никогда не расскажу ему о сегодняшнем пробуждении: мне стыдно. Создается впечатление, что Мэтт по какой-то причине рад — тому, что прошлой ночью первый шаг сделал наконец-то не он, а я. Тому, что мне удалось понять и принять. Тому, что не оттолкнул и поддержал, пусть даже в таком… начинании. Зачем прятаться и говорить загадками, зашифрованными иероглифами? Беллз, тебе достаточно только намекнуть — и я тут же женюсь на тебе, даже не переодеваясь в более чистые парадные джинсы. Только он почему-то этого не понимает. — По-моему, нам нужно поговорить, — предлагаю я. Мэтт поднимает голову и делает волнообразное движение рукой, которое можно расценить и как «да», и как «нет», и как «да нет, наверное». Что ж, мне выгоднее принять его за «да». «Я не могу говорить», — пишет он и аккуратно кладет передо мной записную книжку, в которой осталось совсем мало страниц. Попытка снова увильнуть? — Только не включай идиота, — прошу я. — Даже если ты разучишься писать, я сделаю тебе таблицу с алфавитом и заставлю выкладывать слова по буквам. Ответной репликой следует еще один обреченный вздох. Осознать, что от ответственности все равно не отвертеться, лучше раньше, чем никогда. За окном светит солнце. После пасмурной зимы оно кажется чересчур жизнерадостным, чересчур ненастоящим, искусственным, искусно выполненной рукой мастера подделкой. Своими теплыми лучами оно охватывает все, до чего дотянется, золотит крыши, отсвечивает в окнах, бликами играет во всклокоченных волосах. На первых порах привыкшие к сумраку глаза отвергают его, щурятся и жмурятся против воли, не пропускают ультрафиолет, оберегая сетчатку. Однако кожа все равно чувствует вступление весны в полную силу и предчувствует грядущие перемены. «И о чем ты хочешь со мной поговорить?» — смиренно вопрошает он, наконец-то спокойный. А у меня вдруг слова застревают в горле, язык завязывается в узел, все слова напрочь вылетают из головы через уши. Я не репетировал разоблачительных речей и признаний в любви, но хотя бы имел представление о том, что буду говорить. Что же мне сказать? Импровизировать по ходу пьесы? Голос кажется слишком хриплым, фанерным, а фразы — кривыми, неверно построенными. — Мы должны понять, что из этого выйдет. Что мы будем делать. Мы нехорошо поступим, если наплюем и пойдем дальше, потому что рано или поздно нам это еще аукнется. «Я не невеста, обесчещенная до свадьбы, — сообщает за него бумага, но специфический говор вибрирует в ушах вместе с характерной картавой «р». — Ты слишком загоняешься по пустякам». Это я-то загоняюсь? Мэтт неуютно ерзает под моим внимательным, испытывающим взглядом. На вид он — бледня бледней, и вовсе не в том жизнеутверждающем значении, которое приходит в голову в первую очередь. Хотя похоже. Белые, без кровинки, скулы расцветают едва ли не аллергическими пятнами красно-морковного цвета, спускаются на шею, где сливаются с укусами, и уходят под футболку. Засосы покрывают почти всю поверхность кожи: подбородок, выступающий кадык, ключицы, грудь — все, во что вслепую мне удавалось ткнуться губами. Живописный вид, красочный, навевающий определенные мысли, а мне — и воспоминания, обрывочные образы, отголоски ощущений, по-прежнему слишком свежих и ярких. Почему ты не шлюха, Беллз? Обыкновенная безликая шлюха, не претендующая на чувства и не заслуживающая их? Деньги у меня есть, а проблем бы не было. Хотя тогда, наверное, я не хотел бы тебя настолько сильно. «Ну что ты хочешь, чтобы я сказал?» — наконец не выдерживает он. Пожимаю плечами. — Не знаю. Что-нибудь. Ты эту кашу заварил, ты и будешь нашим предводителем в ее расхлебывании. Беллз комично морщит носик, не слишком польщенный новым званием. Он стучит кончиком карандаша по столу, его рука подрагивает, выбиваясь из ритма. А потом принимается писать. За время, прошедшее с момента получения травмы, навыки отточились, и теперь грифель мелькает со сверхзвуковой скоростью, едва ли касаясь бумаги. Почерк стал немного более неразборчивым и неровным, зато в этом есть и плюсы: теперь Мэтт способен отвечать более длинными и распространенными предложениями. «Ты определись, чего ты хочешь. Сначала ты ищешь тишины и спокойствия, свободы от моей эмоциональной части, которой тоже пришлось несладко. Ты хочешь забыть все, что было, и зажить, как раньше? Пожалуйста! Но только я переступаю через себя и даю тебе такой шанс, готовый закрыть на случившееся глаза и больше к этому не возвращаться, как ты тут же пытаешься вновь влезть грязными руками в свежую рану и расковырять ее. Может быть, дело не в нас, а только в тебе одном?» Может быть. Может быть, я просто придумал все сам и теперь страдаю, попав в ловушку собственного разума? Или, может быть, вижу массу смысла там, где его нет? А может быть, много лет назад на футбольном поле под дождливым небом я просто не дал от ворот поворот одной маленькой голубоглазой серой мышке, решившейся попросить меня дать ей пару уроков игры на гитаре. Никто не знает, как все могло бы сложиться, если бы я не проявил остатки своих лучших качеств и просто отказался. Или впечатал кулак в высокую скулу, или столкнул щуплое тело с пристани. Или просто посмеялся. Я в любом случае оказываюсь виноват. — Я не хочу портить наши отношения. Я хочу понять тебя и чтобы ты понял меня. Ведь мы друзья. Мэтт качает головой, что-то пишет и кладет блокнот передо мной. Не дожидаясь моего ответа, он легко встает, буквально вспархивает со своего места и удаляется в другую комнату, а я читаю и не знаю, плакать мне или смеяться: «В таком случае дерьмовые мы друзья». И мы снова не замечаем друг друга, а ведь счастье было так близко. По-прежнему находимся в одной квартире, сталкиваемся в одной комнате, сидим на одном диване, смотрим один телевизор, дышим одним воздухом, но дальше этого дело не заходит. Неловкая тишина заполняет все пустоты, усугубляет положение, окончательно портит настроение, которое при почти-согласии поговорить даже немного улучшилось. Идиотизм какой-то, как, ну как нам вечно удается все так феерично портить?! Напоминает ту сказку про журавля и цаплю, которые то и дело ходили друг к другу свататься и все никак не могли прийти к консенсусу. Явится журавль — цапля откажет, потом подумает, пожалеет, припрется к журавлю. А тот уже настроил себя против нее и дает ей от ворот поворот. Цапля уходит ни с чем, но тут журавлю бьет что-то в темечко, он срывается с места и на всех парах несется пробовать еще раз. Хотя журавль и цапля — это я загнул, они — птицы высокого полета. А мы так, максимум два дятла. Долбим без конца одно и то же дерево, залетая с разных сторон, и добраться до середины не можем. Что мне, спаивать его, одолевать уговорами? Ползать на коленях, унижаться и упрашивать уделить мне хоть пару минут? Или идти на безумные хитрости и обманом выпытывать истинные причины скотского поведения? Хрен мне: этот меня сломает, но сам не сломается. Хотя идея хороша, можно было бы попробовать. Но как? Если брать в учет, что мы снова не разговариваем и, вполне возможно (я не уверен), видеть друг друга не хотим до самой нашей смерти. Разумеется, в один день после долгой и счастливой жизни. Попытка не пытка. Уже ближе к ночи мне удается уломать Мэтта поиграть в карты. Просто пара ничего не значащих партий, разнообразие: от зомбирующего ящика и идущего по нему без перерыва бреда скоро начнет плавиться мозг. Беллз, подозрительно нахмурившись, осторожно соглашается, и мы устраиваемся на диване друг напротив друга. Я раздаю и поясняю в ответ на вопросительный взгляд: — Играть будем в покер. Умеешь? Он неуверенно кивает. Отлично, я все равно уверен, что хуже меня. Пока что все идет по плану. «На что?» — задает он закономерный вопрос. — На правду, — демонически ухмыляюсь, однако тут же напускаю на себя ангельский вид. — Еще нам не хватало друг у друга деньги выигрывать. Если проигрываешь ты, я задаю тебе вопрос. Если я — наоборот. Или можно просто в качестве расплаты рассказывать что-нибудь… личное. Более-менее. Черт. Кажется, это я загнул. Но Беллза уже охватил азарт, и, хотя его брови озадаченно взлетают под самую челку, он не отказывается. Он маленький ребенок — с ним и нужно прибегать к детским средствам. Первую партию для разогрева специально проигрываю я и откровенно сообщаю, что, как бы там ни было, ни о чем не жалею. На удивление, признание его не шокирует, хотя быстрый жест — он нервно облизывает губы — выдает волнение. Контакт постепенно налаживается, если повезет, мне удастся получить честность в ответ на честность. Это всегда работало, даже тогда, давным-давно, на море, сработает ли теперь? Вторую я провожу в полную силу, проигрывает уже Мэтт. Вид у него делается перепуганный, потому что теперь ему не отвертеться и он это знает. Глаза отрывисто вспыхивают необычайно ярким синим светом и тут же гаснут, он некоторое время кусает губы и все-таки берется за блокнот. «Той ночью я не был пьян и контролировал свой действия, — слова из-под кончика карандаша выходят рвано, как будто Беллз впал в ступор и пытается воспротивиться. Фразы получаются через пень-колоду. — Просто… сорвался». — Сорвался? — неуверенно переспрашиваю я и получаю в ответ кивок, показывающий, что я все правильно понял. — То есть ты хочешь сказать, что у тебя были такие мысли и раньше? «Мне… было интересно, — изворачивается он. — Мысли были. Вот так все и вышло». — Как? «Я имею право больше ничего не говорить. Раздавай снова». Но, к его огорчению, побеждаю я и в следующий раз. Подстава? Нет, просто Фортуна тоже хочет, чтобы мы друг другу выговорились. — Продолжаем разговор, — поощряю я и готовлюсь слушать. Мэтт закатывает глаза. — Что? Я понимаю, что сложно, но, если хочешь, могу сделать вид, что я дядя Фрейд, — скрещиваю на груди руки и напускаю на лицо участливое выражение. — Вы хотите об этом поговорить? «Нет, я не хочу об этом поговорить». — А я хочу. «Тогда заткнись ты хоть на минуту и дай мне сказать». Ого, а котенок показывает зубки. Как бы мне сейчас не отгрызли какой-нибудь жизненно важный орган. Делаю великодушный жест рукой, позволяя ему толкать речь, и окончательно замолкаю. Но Беллз, похоже, не рад. Он мгновенно теряется и беспокойно теребит в руках блокнот, не зная, что писать, потом грифель надолго застывает над бумагой, но я не тороплю, поскольку мне известно, что лучше позволить ему самому до всего дойти, чтобы не спровоцировать еще один гневный всплеск. Тишина затягивается, любопытство, жужжа, неприятно зудит где-то в области копчика, но я изо всех сил прикусываю язык и не издаю ни звука. А Мэтт пересиливает себя и пишет: «Помнишь ту ночь перед выступлением на Гластонбери? Когда я попросил тебя… в общем, попросил? Тогда мной руководил интерес, который, несмотря на твой отказ, никуда не исчез. Конечно, я мог бы попытаться об этом забыть, внушить себе, что это мерзко и неправильно, снять кого-нибудь, в конце концов». Он прерывается и прикрывает глаза. Его ресницы ритмично подрагивают, из чего я могу сделать вывод, что он пытается сосчитать до десяти, чтобы успокоиться. Поразительно, что он вообще еще не сбежал: уж мне ли не знать, как болезненно он встречает любую попытку влезть к нему в душу? И все-таки я не выдерживаю. — Так почему же не снял? «Я хотел, чтобы это был ты». Ноющие мышцы подсказывают, что это не сон. Я не сплю, более того, я бодрствую и нахожусь в трезвом рассудке и добром здравии, а напротив сидит Мэтт, маленький и застенчивый Мэтт, которому до невозможности тяжело даются любые разговоры по душам. Мэтт, который сам себе на уме и без царя в голове, но при этом, наверное, самый здравомыслящий во всей долбаной вселенной человек. Мэтт, который замыкается в себе и любые потрясения предпочитает переживать в одиночку, потому что боится открыться и быть осмеянным. Мэтт, смотрящий на меня широко распахнутыми глазами, на дне зрачков которых что-то дрожит и трепещет, как огонь на ветру, и сам он весь дрожит и трепещет, смешной, странный и несуразный, но по-прежнему самый необычный и искренний, вкладывающийся до конца и не просящий ничего, кроме отдачи. Моргаю. Один раз, второй, смаргиваю с ресниц выступившие из-за продолжительного оцепенения слезы, надеясь, что они увлажнят роговицу и слова прояснятся, сложатся в другую фразу, колючую и насмешливую, ироничную, саркастичную, больно бьющую по самому нутру. Но этого не происходит, и мне начинает казаться, что я проглотил собственное сердце и теперь оно бьется у меня в пищеводе, разрывает тонкие стенки слизистых и карабкается обратно на свободу. А Беллз боится отвести взгляд и боится получить ответ. Боится, что я назову его психом, и боится, что я встану и навсегда уйду. Из этой квартиры, из группы, из его жизни. Однако мы повязаны, два в одном и по цене одного, шампунь и бальзам-ополаскиватель, мобильный телефон с двумя SIM-картами, сиамские близнецы, доктор Джекилл и мистер Хайд… Два начала одного человека, в конце концов. Ангел и чертик, сидящие на его плечах. Разные и потому — одинаковые, синхронно мыслящие и дышащие в такт. Мы смотрим друг на друга, как на музейные экспонаты, сохранившиеся с античных времен, и боимся выдохнуть, чтобы не рассыпаться, не разлететься высохшей пылью, не обратиться прахом. И в горле пересыхает, и язык внезапно перестает подчиняться приказам мозга, и буквы путаются в голове, меняясь местами. Но, несмотря на это, мне удается спросить: — Почему? Мэтт вздрагивает: обращение выдернуло его из вязкого, мутного, сладкого забытья. Он пребывает в прострации и хлопает глазами, а потом опускает голову и испепеляет блокнот взглядом, как будто он — враг народа номер один, сто двадцать семь лет не платящий налоги. И выводит: «Я доверяю тебе больше всех. К тому же… Мы были близки во всех смыслах, особенно в эмоциональном. И мне казалось, что это сблизит нас еще больше». А в итоге едва не порвало все нити к чертовой матери. И тут же становится не до игры. Карты бесполезной кучей ламинированных прямоугольных кусков тонкого картона лежат между нами, пестрея червами и бубнами, тузами, джокерами и королями, а на самом верху, как венец, гордо красуется пиковая дама, прекрасная, манерная и элегантная, но тревожащая и такая роковая. Смотреть друг на друга почему-то становится невыносимо. Мы одновременно разворачиваемся к стене лицом, вытягиваем ноги и скрещиваем на груди руки. А в голове один за другим проносятся заманчивые варианты развития событий, некоторые дразнят своей откровенностью, некоторые заставляют задыхаться от возможного счастья, а некоторые хочется сразу же забыть и больше никогда не вспоминать. Мы и без того провели вместе больше времени, чем среднестатистическая семейная пара, но что, если бы этого времени могло быть гораздо больше? Сорок восемь часов в сутки, четырнадцать дней в неделю, шестьдесят — в месяц и семьсот — в год. Одна жизнь на двоих, но не состоящая из половинок, как сейчас, а цельная. Что, если? Молчание тяжелеет, тяготеет и давит на плечи, довлеет дамокловым мечом и будто бы собирается вдавить нас в пол в том случае, если мы так ничего и не предпримем. Отчего-то потеют ладони, и мне приходится незаметно вытереть их о джинсы. — Правда? — негромко произношу я и периферическим зрением отмечаю, что Мэтт кивает. — А потом? Понравилось? Или ты решил, что еще один заход будет способен сгладить все неровности? Еще один утвердительный кивок. Непонятно, к какому конкретно вопросу он относится, потому что может относиться и к обоим сразу, но я дальновидно не переспрашиваю, надеясь, что в случае необходимости он сам все прояснит. Однако объяснений не следует, и, наверное, это к лучшему. Ведь мне есть, что сказать, столько всего, только дай зацепку — и меня унесет, выболтаю все, что на уме, на душе и на сердце, что было и чем стало, как, почему и зачем. Объясню свое перманентное присутствие под боком, выдам все причины покорности, без утайки открою все секреты. Расшифрую поток информации, опасной и вредоносной, вне зависимости от того, чего мне будет это стоить. Скорее всего, добью остатки доверия. Потому что кто в здравом уме захочет дружить с человеком, который постоянно следует по пятам лишь из-за слепой надежды на то, что рано или поздно ему что-нибудь перепадет, обломится, как высохшая ветка с дерева? Кому будет приятно пребывать в обществе человека, который с самого начала дружбы поступал нечестно, утаивая чувства и выдавая себя за лучшего друга, только друга и ничего больше? Кто захочет продолжать общение с человеком, который, будем до конца откровенны, только и видит сны о том, как добирается до желаемого, недостижимого наяву, сдирает с него джинсы и…? Может быть, если сейчас я откроюсь, Мэтт больше никогда не сможет смотреть мне в глаза. Как сейчас. Теперь я сам начинаю жалеть о том, что решил негласно объявить сегодняшнюю ночь ночью откровений. Изначально мне казалось, что чистейшая правда с обеих сторон послужит цементом на стройке новых отношений, нерушимых и неуязвимых, но все, как это обычно и бывает, снова пошло не так. Хотел как лучше — и получилось как всегда. Мне не должно быть плохо — никому не должно, однако в солнечном сплетении пульсирует и жжется, как будто желудочная кислота вдруг выплеснулась, залила собой все внутренности и теперь постепенно пожирает их, сжигает и проедает, точно растворитель — краску. Это не кошки на душе — кошки не умеют так остервенело скрестись. Не понимаю, почему я все еще здесь. Почему не пытаюсь сбежать от самого себя и избавить его от своего прогнившего общества, забыв о том, кто же виноват в моей моральной испорченности в первую очередь. Да я сам. Потому что Мэтт, при всем его грязном языке, на такое не способен. А Беллз сидит с озабоченным выражением на лице и до крови кусает губы, словно не может решить, говорить ему или нет. Но в итоге он все равно не выдерживает и изливает свои переживания на блокнотный лист, который вырывает и отдает мне в руки. «Мне не нравятся девушки». Мне нравишься ты. «Правда?» — хочется спросить мне, но вместо этого я затыкаю внутренние голоса, вздумавшие хором петь серенады, и выбираю нейтральное, осточертевшее и навязшее на зубах, напоминающее малобюджетную арт-хаусную мелодраму: — Вполне возможно, что тебе просто еще не попалась та единственная, с которой ты захочешь провести всю свою оставшуюся жизнь. Мэтт отрицательно мотает головой, отбирает клочок бумаги и подписывает снизу: «Ты не понял. Они вообще меня не привлекают». И ты решил лечь под собственного лучшего друга, потому что безотказный Доминик не может сказать «нет»? Ради рядовой проверки? Чего уж там. Сегодня — ночь откровений, и мы будем зажигать под несуществующую музыку до самого утра, пусть даже этот диалог будет последним в нашей жизни. — Мне тоже. Скулу обжигает резкий взгляд, но титаническим усилием мне удается сдержать под контролем каждый мимический мускул и даже не повернуть голову, хотя внутри все то ли по-щенячьи визжит и ликует, то ли трясется, как осиновый лист на ураганном ветру. «Но есть один человек, который мне нравится, — добавляет Беллз. Создается впечатление, что его прорывает, каждое слово дается ему гораздо легче предыдущего, глаза, принявшие цвет штормового морского неба, потихоньку светлеют и приобретают оттенок голубой лагуны. — Только я ему пока об этом не сказал». Мы так похожи друг на друга, что даже на грабли наступаем одни и те же. — Так какого же хрена ты тянешь резину? — приподнимаю бровь и слегка поворачиваю голову в го сторону. — Признайся. Лучше поздно, чем на пьяную голову и потом ничего не вспомнить. Его рука рывком взлетает и приглаживает нелепо длинными пальцами взлохмаченные волосы. Странный жест — он делает так очень редко, только в моменты, когда собирается сообщить новость, которая кому-либо другому может показаться сущей мелочью, но является очень важной для него самого. И эти диванные посиделки до ужаса напоминают те полежалки, когда я едва не сорвался и чуть было не признался ему во всем, по пути, однако, очень успешно проглотив предательские слова. Но тогда у меня оказалась кишка тонка; может, хотя бы Мэтту хватит храбрости не спустить свой шанс в канализацию. У меня появится еще одна причина для гордости. «Я даже не знаю, — растерянно отвечает Беллз. — А вдруг я получу отказ? Или надо мной посмеются?» И снова этот взгляд побитой собаки, которому невозможно сопротивляться. Это непостижимо — в одну секунду он может скупо выплевывать пошлости, от которых поджимаются пальцы на ногах, а в животе все скручивается в тугой узел желания, а уже в следующую — изображать ангела во плоти, чистого, невинного и непорочного. Он сам не осознает, какая сила в нем заключена; наверное, это и к лучшему. Наш мир не выдержит бесшабашного урагана по имени Мэтт-Беллами-Осознавший-Силу-Своего-Обаяния, которому хватит рекордно короткого времени, чтобы смести все на своем пути. — Вечно я должен тебя учить, — устало вздыхаю, поворачиваюсь к нему лицом и смотрю ему в глаза, надеясь, что получается достаточно проникновенно. — Давай договоримся: если ты признаешься своему человеку, я признаюсь своему. И пусть даже мы не встретим понимания — какая разница? Главное — мы попытались. Так будет честно. По рукам? Мэтт с непонятно откуда взявшимся жаром кивает и улыбается краешками губ — так, как только он умеет. Потом сжимает руки в кулаки и тут же разжимает их, разминая пальцы, с непоколебимой уверенностью берется за блокнот, в котором остался последний лист. Беллз пишет осторожно, даже не пишет, а рисует, экономя пространство; мелкие значки и закорючки уютно теснятся друг к другу, прижимаются боками к соседям, звено за звеном превращаются в витиеватую каллиграфическую вязь. Я и не догадывался, что Мэтт умеет писать красиво и разборчиво, а не как курица лапой. Неторопливо и размеренно, как будто с чувством собственного достоинства, как человек, который знает цену времени, но умеет при этом правильно им распоряжаться, как хозяин положения и вообще — всей этой жизни. Он недолго колеблется, прежде чем отдать мне записную книжку, и беспокойно стискивает челюсти, пока я скольжу взглядом по ровным, как на подбор, строчкам, взволнованно кусает костяшки пальцев, прижимая их ко рту. «Если сегодня мы решили быть честными и откровенными до конца, — сообщает запись, — то я уже давно хочу сказать то, что разом объяснило бы мое ненормальное поведение, припадки, психозы и истерики. Даже не сказать, а… признаться. И теперь, после нашего уговора, моя уверенность в необходимости открыться только окрепла». И больше на листе нет ничего. Под текстом осталось сколько-то свободного пространства, достаточного для отрывистой, вырванной из контекста фразы, но недостаточного для полноценного разговора, стройные блеклые линии ровно расчерчивают страницу, но при внимательном разглядывании они и не думают пускаться в пляс. У них нет ничего общего с психоделическими фигурами, возникающими на изнанке крепко зажмуренных век, они сами по себе. Отдельные. Особенные. — Так признавайся. Я внимательно слушаю. И слушаю я звенящую, как капель, тишину, потому что Мэтт медлит. Он не торопится забрать у меня канцелярские принадлежности, служащие сейчас его языком, губами и голосовыми связками; не спешит заполнить оставшийся пробел трудноразличимыми символами и уж тем более — передавать их мне на экспертизу, для того чтобы я пришел к определенному умозаключению и вынес вердикт. Из-за томительного ожидания кажется, что висящие на стене и обыкновенно незаметные часы тикают оглушающе громко, напоминая пистолетные выстрелы. Им вторят шелест только появляющихся на деревьях листьев и теплый ветер, заунывный вой собак где-то на соседней улице и шорох шин заблудших в наших гиблых краях такси. Они сливаются в немелодичную мелодию, песню без слов, оставляют после себя только неритмичный ритм, не попадающий в собственный такт, но именно этим очаровывают, успокаивают и усыпляют. Наконец Мэтт решается, торопливо и неаккуратно черкает на листке и всовывает его мне в руки. Фраза состоит всего лишь из трех коротких слов, как можно было так долго соображать? — «Ты придурок, но…» — зачитываю я зачем-то вслух и перевожу взгляд выше, на его лицо. — Но…? Мэтт судорожно сглатывает — при этом его кадык резко дергается, приковывая к себе все внимание. Прикрывает глаза, проскальзывает кончиком языка из одного угла рта в другой и судорожно выдыхает: — Я… Ослабевший без постоянной практики голос напоминает скрежет заржавевшей циркулярной пилы. Он обдирает горло, бритвой полощет по еще не зажившим связкам, и Мэтт заходится в сухом хриплом кашле. Его сгибает пополам, грудью он почти ложится на колени, а в уголках глаз выступают бессильные слезы. Самое страшное — то, что я ничем не в состоянии помочь, мне приходится просто сидеть и смотреть на то, как трясутся плечи, как дрожит все тело, а сам Беллз задыхается, хватает ртом воздух и безуспешно пытается обуздать неожиданный приступ, который вскоре все же проходит. Хотя губы движутся быстро и незаметно, мне удается уловить немое, но раздраженное «черт», за которым следуют «какого хрена» и «пиздец». Потрясающе: стоило мне оказаться запертым с немым человеком в четырех стенах, как я тут же приобрел массу полезных навыков, в число которых входят умение читать по губам и ангельское терпение. Все-таки действительно, человек — такое существо, что приспосабливается ко всему. Спасибо, Дарвин. Мэтт встряхивает головой и снова выпрямляется, намереваясь сделать еще одну попытку. Он восстанавливает такие показатели, как пульс и дыхание, приходит в себя и скромно улыбается, как бы извиняясь за случившееся. По-моему, кто здесь и должен извиняться, так это только я. За все. — Ты в порядке? — с участием окликаю я и получаю утвердительное движение плечом в ответ. — Так что ты собирался сказать? Он снова дергается: еще не время. Если потребуется, я могу ждать вечно, что наглядно демонстрируют полжизни ожидания за спиной и вся оставшаяся жизнь — впереди. Однако Беллз решает долго не тянуть, действовать, пока остатки уверенности еще тлеют в груди, как угли в давно погасшем огне. — Я тебя люблю, — выпаливает он и хмурится, жмурится, словно в ожидании взрыва. Между его бровей залегает глубокая складка. Почему-то эти слова не отзываются глухой болью где-то под правым легким, хотя сердце — оно с другой стороны. И не приходит ликование, затаившееся глубоко внутри и только выжидающее своего звездного часа. Вместо них наступает невероятное облегчение. Хочется запрокинуть голову и смеяться до наступления гипервентиляции и кратковременной отключки. Как будто гигантский гнойный нарыв, зреющий и изводящий вот уже тринадцать лет, наконец вскрылся. Наверное, если бы я стоял, от резко нахлынувшей слабости у меня подкосились бы колени. Еще полгода назад, услышав эти слова, я бы принялся скакать козлом по всем более-менее подходящим для этого поверхностям и громко вопить, надрывая горло. Но я слишком для этого устал и эмоционально опустошен. Последний бессмысленный всплеск энергии высосет из меня остатки чувств и оставит после себя одну только полую оболочку, тонкую и ломкую, как яичная скорлупа. И я не собираюсь гадать, как все будет складываться через десять минут, через десять часов, через десять дней. Резко становится наплевать на то, что было, ведь вчера никогда не случалось, завтра никогда не наступит, верно? Тогда какой смысл оглядываться на былое и ждать чего-то, что никогда, возможно, не произойдет, стирая, точно мел с доски, границы настоящей реальности? Никакого. Абсолютно. Беллз сверлит меня испытывающим взглядом, но на его глазном дне плещется откровенный страх. Он ждет моего ответа и, может, немного злится — на себя и на то, что я медлю, тяну время, залипаю и сохраняю дебильно-отсутствующее выражение лица. Что ему сказать? Что это самое нелепое и идиотское, но самое желаемое и долгожданное признание в любви в мире? Теперь мы поменялись ролями. Сейчас он всунул все свое существо в мои руки и попросил поступать с ним так, как мне только заблагорассудится. А я боюсь сжать пальцы, чтобы вдруг не раздавить, и не знаю, что мне с ним делать. Но одно мне известно точно: теперь у нас все наладится. Все будет хорошо. А Мэтт моргает в недоумении, когда я растягиваюсь на диване в полный рост, потеснив его, закидываю руки за голову, с облегчением вздыхаю, блаженно улыбаюсь и, наконец-то приняв окончательное решение, выношу вердикт, неумолимый и беспощадный: — Так тебе и надо.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.