Читатель, сообитатель По истине и языку, В тисках – сосуществователь, Сочувствователь – в тоску. Гремит немота засовом, Но нам – до конца стоять: Делиться последним словом И слогом последним стать. Сергей Шестаков
You could call it paradise, But it looks just like hell to me. Bad Omens – Newer know
– Одно движение – и все позади. Так тихо, что скорее пропасти, чем ему.***
Это место, принадлежавшее сначала неизвестному охотнику, потом природе, а теперь и им, настолько вовне от всего мира (теперь уже действительно всего, беспредельного, камнем не опоясанного), что вечность сжимается до границ одного заката, дни измеряются столетиями, а месяцы летят как секунды. Он подозревал, что такова одна из причин, по которой из сотни тысяч других мест Эрвин выбрал именно это. Вторая причина – в том, что старый охотничий домик стоит на краю глубокой, уходящей в никуда долины. Для Аккермана время как явление не существует, когда утренний молочный туман вот так заполняет ее будто чашу, стирая границу между небом и землей, оставляя лишь кое-где вытянутые пики древних елей. Когда воздух настолько чист и легок, что почти не касается ноздрей. Будто и не дышишь. Когда они – Леви на ногах, Эрвин, за неимением одной из этих самых ног, в кресле – среди примятой росистой травы наблюдают, как первые лучи раскраивают дымку. Склон обрывается с такой внезапностью, что если смотреть слишком долго, почувствуешь, как ныряешь все ниже и ниже, отпустив все бразды управления разумом, слушая, как из твоего рта плывет крик. После того, как солнце поднимется над хребтами холмов, они возвращаются в дом и продолжают пытаться. Леви теперь не позволяет Смиту выбираться сюда в одиночку. Никогда больше не позволит.***
Камнем оторвало ногу по самое колено, левую. Чтобы не дать ход заражению, пришлось ампутировать сверх того. Большею частью Леви на это плевал, а той, что поменьше – совсем крошечной – благодарил небеса, что смерть не взяла немного выше. Хотя благодарить, наверное, следовало в обратную от неба сторону. Он думал, что после Эрвин захочет убраться куда подальше. Но Смит неожиданно вспомнил о заброшенной хибаре на утесе, где-то пятьсот миль на юго-восток от бывшей и когда он только перестанет измерять пространство каменными кольцами Марии. Наткнулся на нее случайно, во время одной из экспедиций. – Туда хочу, – сказал. Ну, хочешь – значит, поехали. Когда впервые переступили порог, нашли на подоконнике мертвых мотыльков. Леви их до сих пор не выбрасывает. Наверное, потому, что видел, как Эрвин, сидя однажды у окна, осторожно касается хрупких иссушенных крыльев. Дом хоть и старый, но еще крепкий, даже чинить не пришлось. Заменил кое-где черепицу, выскоблил от плесени, перьев и звериных костей – и можно… Ну, можно читать (вслух или про себя) книги. Смотреть в скопления звезд. Ловить дождь раскрытыми ладонями. Случайно выныривать в океаны обжигающего света. Долбиться крепким черным, чтоб десны сводило. Сушить травы, чтоб крепкое черное развести. Отряхивать с плеч пыльцу – она тут повсюду, пыльца эта. Слушать ничто, пока не оглохнешь, или для разнообразия – хаотичную гармонию звуков. Выбрать еще неисхоженные тропинки. Ничего не выбирать и никуда не идти. Можно не испытывать страхбольненависть, не ловить взгляды подернутых небытием глаз, не воспринимать всерьез беспорядочное скопление воплей и четкую последовательность действий. Можно не думать о том, что до. Леви не думал. Ему казалось, что Эрвин – тоже.***
Эрвин – наполовину. Эрвин – полупрозрачная тень. Первые несколько дней (или месяцев, черт бы разобрал) Эрвин ничего не говорит. Молча принимает, когда Леви делает за него то, что он сам сделать не может. Смотрит то на него, то куда-то вне. Еду глотает будто валуны, подкатывает коляску к окну и по десятому кругу пересчитывает мотыльков. Уходит вглубь, не взяв с собой Аккермана, и он не просит. Понимает, что нужно дать свежим ранам превратиться в струпья, нужно как-то обтесаться под размер во все стороны открытого мира, нужно по миллиметру срезать прилипшую к коже униформу. Хоть попробовать. (Он и сам-то еще здесь только потому, что здесь – Эрвин) В одну из ночей Леви из несна выпадает в реальность под хриплые обрывистые стоны. Отбрасывает одеяло, пересекает крошечную комнату, садится на край его постели. Эрвин по сырым простыням как безумный мечется, выгибается ломаной дугой, хватает воздух дрожащими губами. У Аккермана пальцы (от ненормальности этой картины, от ее же неподдельности) леденеют, и он этот лед прикладывает к воспаленно-горячему виску. – Эрвин. Глаза на оклик распахиваются, и тогда изнутри тоже колет изморозью. Потому что в них Леви видит нечто страшнее, чем запах гниющей матери, веснушки на щеках оторванной головы, четвертое из четырех сломанное тело под сенью гигантского дерева все, что было до. Эрвин поднимает руку – единственную – вцепляется в оголенное плечо и тянет к себе. От падения спасает только упертая в подушку ладонь. – Ты должен освободиться от меня, – шепот такой тихий, что кажется, ветер шумит в щели оконных рам. – Ты должен освободиться. Ты. Должен. У Леви от его слов череп наполняется расплавленным докрасна железом, он опускает тяжелую голову вниз и прижимается лбом к его лбу. Вбирает в себя лихорадочный жар, пока не перестанет чувствоваться трепет ресниц. В ту ночь он больше не спит. Сидит у окна, считает мотыльков, дотрагиваясь до эфемерных засохших крылышек. К коже липнет серебряно-серая пыль. На этих крыльях уже не полетаешь. Им теперь что угодно можно, а жить все равно не получается.***
Они про ту ночь не говорят, но начинают говорить хотя бы о чем-то. Эрвин становится более ощутим в стенах лачуги, что уже неплохо. Внешне его легко принять за прежнего – волосы лежат все на тот же манер, выправка все так же держит плечи прямыми. Похудел, правда, тонким стал, но спокойствие на лице неизменно. (И только в глаза смотреть – то же самое, что подсыхающий порез раздирать ногтями, выдавливая кровь. Пусто в них, совсем пусто) Ему уже не так все равно, что с ним делают – более чем неплохо. По крайней мере, Леви начинает чувствовать от него обессиленную, безнадежную благодарность. Он совсем другое хотел бы чувствовать, но пока и этого хватит. По утрам или ранним вечером Эрвин просит его помочь выбраться из дома и оставить одного. Леви (на свою голову) оставляет, и Эрвин откатывает кресло по короткой тропинке до края склона. Приводит там по несколько часов с думами о крыльях, на которых не полетаешь известно о чем. Леви его не тормошит, прекратить не требует. Времени у них теперь – все в мире, и попыток столько же. Пусть не сейчас, но Эрвин сможет обязательно. Он все сможет. Только необъяснимое дурное предчувствие заставляет раз за разом ловить его взглядом из окна. В один такой вечер предчувствие не подводит, и Аккерман видит, как его единственная рука, вцепившись в обод колеса, толкает коляску вперед. Ему не нужен привод, чтобы за ускользающий миг долететь до края, ухватиться за спинку и рвануть на себя. Потом согнуться, задыхаясь то ли от ветра, то ли от раздирающего легкие колотого льда, опираясь на слабые, такие странно-слабые руки. Тут был бы уместен вопрос «Зачем», но Леви ни к чему задавать такие вопросы, и это, наверное, значит, что нет уже ни единого шанса на лучшее. Эрвин может все, кроме как быть беспомощным. Аккерман чувствует слабость – но еще способен развернуть кресло и посмотреть в отсутствующее лицо, в выцветшие, стеклянные глаза. – Идиот, – выдыхает только. И больше не пускает его сюда одного.***
– Одно движение – и все позади. Слова срываются с языка тихо и неосознанно – но с тех пор, как Леви начал приходить сюда с ним, держать в себе эту просьбу сил не осталось. Может, надеялся, что он не услышит. Но Аккерман слышит и опускает глаза к его затылку – в светлых волосах видны сивые проблески. Ничего не говорит. И ничего, конечно, не делает. А у Эрвина внутри рвется тоненькая нить, на которой все и держалось. – Пожалуйста, – шепчет сухими губами и опускает веки. Более жалким, чем сейчас, ему уже не стать. – Прошу. Леви, умоляю тебя, я… не могу. Я ничего больше не могу. Из глубины живота поднимается мелкая дрожь, позвоночник переламывается, подгибается, и он, как старик, заваливается на левый бок. Голова чугунным шаром свешивается меж сгорбленных плеч. – Я вижу их. Всех. Повсюду. Они не оставят меня, никогда, даже после смерти, я знаю… Я заслужил. За то, что делал, я заслужил ад, но… лучше его, чем… Глаза обжигает, будто из них сейчас польются не слезы, а кровь, густая и темная. Ни того, ни другого ему не осталось – только стиснутые добела пальцы на ручке кресла, сцепленные зубы, сбивчивый шепот. – Все из-за меня. Это все из-за меня. Я же тебя сломал, заставил страдать, я убивал твоими руками… А теперь тащу за собой. – Захлебывается на вдохе. Слишком тяжело, слишком обреченно здесь дышать. – Леви, прошу. Ради себя самого. Со мной уже все кончено. Я не могу, прости, не могу больше. А ты сможешь… но сначала ты должен отпустить меня. Пожалуйста. Отпусти. Эрвин не знает, о каком отпущении просит больше – грехов или его самого вниз по воздуху. Он хочет только, чтоб Аккерман, наконец, сдался, совершенно забыв, что тот не сдается никогда. Ладони обхватывают трепещущие плечи, возвращают в прежнее положение – и кожей у корней волос Эрвин чувствует его длинный теплый выдох. Ему до смерти надоело поступать как должно. Дрожь обрывается. Его парализует неожиданным касанием и неожиданным откровением. Леви – тепло. – Ты что, совсем ничего не понимаешь? – тихо произносит он. Каждое слово – согревающие волны. – Это и есть твой ад, Эрвин. Ты уже в нем. Времени не существует, пока Леви стоит вот так, упав лицом в его макушку. Выпускает, обходит кресло, держа под взглядом, и неторопливо встает на одно колено, потом на другое. Эрвину бы его остановить – но голос камнем падает в темноту нутра. – Конечно, из-за тебя. Все всегда было только из-за тебя. – Так же неторопливо берет его обветренную ладонь, глядит, прячет между пальцами. – Сломал. Отобрал все. Но последнее, что осталось, я отнять не позволю. Леви прижимает его руку к губам – и трогает мягко, бережно. Мыслимо ли, что он умеет так? – Теперь все будет, как я того захочу, – взрезает ровным голосом изношенный разум. Шершавая кожа на губах оставляет колючие жаркие отметины. – И плевать мне, сколько страданий это принесет. Ты будешь жить, и жить по-другому, пока я не разрешу тебе уйти или сам не сдохну. Так искупишь свою вину. Эрвин пытается дышать через приоткрытый рот. Он хочет положить правую руку на его волосы, но правой руки нет. Ничего у Смита больше нет – только глаза напротив, исполненные огня, что саму преисподнюю раскалил бы. Глядя в них, Эрвин понимает, какого зверя создал. Господи, чем в этой жизни я его заслужил, спрашивает он у неба. Небо не отвечает, а Леви кладет голову на острые выступы его колен. И если таков ад, то Эрвин хочет никогда не узнать рая.