ID работы: 11146240

Шиповник

Слэш
R
Завершён
32
автор
rainy umbrella бета
Размер:
14 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
32 Нравится 3 Отзывы 6 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
У него весь пол в книгах, которые он никогда не читает. Алина Сергеевна как-то пришла в ужас, что случалось с ней не часто, когда он сказал ей о своей мечте загромоздить комнату так, чтобы между стенами книг осталась только узенькая дорожка к окну. Я присутствовал при этом диалоге и ещё удивился, отчего это ей вдруг стало не все равно. Он сидел напротив на диване, то и дело цокал языком с этой обычной ухмылкой, руки устроив во всю ширину спинки, и пальцем щёлкал меня в плечо примерно каждые десять секунд, хотя щёлкать должен был я, потому что это мне не терпелось уйти. Она сказала, что так и думала, что у него потом будет, а когда «потом» — неизвестно, потому что ему было двадцать пять, переезжать он не собирался, хотя у него имелось по дому с мезонином под Москвой и Петербургом (окромя родительских) и ещё один где-то у Пятигорска — сестрин дом, в который она никогда не приезжала, потому что ненавидела запах акаций. Ещё был красивый этаж в Париже и комнаты в Венеции, где он разрешал мне жить за то, что я привозил ему чай и шкатулки, и броши, а сам не бывал почти никогда из-за того, что ужасно злился на хлюпанье воды по влажным стенам. В разных стопках у него располагались книги, которые никто и не подумает держать в одной комнате, нелепые в своих обложках — от роскошных с серебряным тиснением до рваных, побывавших в карманах у половины города. Бессмысленные и пыльные, они лежали на полу и под диваном, об них спотыкались, калеча переплеты, на них ставили бокалы и проливали свечной воск. Никто их не разбирал, как будто это были единые организмы из сросшихся томов. В порядке от пола в разных местах лежали: Пушкин на французском (он не мог читать и понимать его на русском), сборник фольклорных песен и поговорок, составленный его другом и присланный ему персонально, бордовые стихи «И ты, Москва, сестра моя», альбом суздальских икон и портеры адресатов Пушкина, «Искусство Турции» в красиво украшенной вышивками золотой нити и сухими цветами обложке, «В поисках просвещения» автора с непроизносимым именем, путеводитель по Барселоне и сборник рассказов про Лелю и Миньку. Отдельно — коллекция писем французских революционеров перед казнью. Ещё имелись кучи стопок непрочитанных писем и записок, программки с художественных выставок, церковная свечка в банке из-под абрикосового варенья. Также, лежали около дивана: Некрасов, избранные пьесы Шекспира, Альфонс Доде и серенький Шиллер. Напротив — Новый Завет и театральный проспект. Вышеперечисленное — только берег, всегда попадавшийся мне на глаза, когда я входил в его комнату. На всём этом я заострял внимание, пока ждал его, чтобы куда-нибудь поехать, и в комнате был кто-то третий. Потому что когда мы были вдвоём, моим любимым занятием было рассматривать изящные очертания его фигуры на выгоревшей на солнце ширме с журавлями. Птицы клювами протыкали его спину и торс, пока он одевался. Комната и правда была достаточно просторной, чтобы всюду расставить ещё ширм и на всех поверхностях разложить книг, хотя смысла, по-моему, в этом было немного: слуги чихали от пыли, забившейся у корешков, а окно было таким большим и светлым (во всю стену), что, закрыв его, пришлось бы использовать столько же свечей, сколько они в столовой задают на праздники. А самое главное, книги эти на самом деле никто не читал. Кроме того, мы часто возвращались сюда сильно пьяные, в особенности Курагин, который в трёх из пяти случаев совсем не держался на ногах, и я бы просто не доволок его до постели в таком узком проходе, то есть нам ночами пришлось бы оставаться под дубом за домом, как это недавно случилось. Мы довольно долго сидели на улице, прислонившись к стволу, то молча, то я пытался рассказывать что-то, но быстро уставал. Стояла молодая майская ночь, в небе висела половина луны. Курагин уже почти лежал на земле, головой на вздыбленном толстом корне, в распахнутом на груди пальто, ноги по-лягушачьи нелепо расставлены, волосы светящимися в темноте ящерками разметались по дереву.  — Ты знаешь, — он рвано вздохнул, — по-моему, стало холодать.  — Мы даже не пробовали зайти в дом. Вход находился прямо у подъездной дорожки, ради которой нужно было обходить все правое крыло, а мы были у самого края левого. Я дернул головой, и в этом микроскопическом движении она отяжелела, глаза сами собой закрылись. Молодые листочки неподвижно дырявили небо.  — Пошли через вход для слуг.  — Нет! — он даже приподнялся и схватил меня за руку. — Только не там. Ты что. Потом на черемухе на мгновение зашатались соцветия, и ветер тут же улёгся, как чужая голова упала на моё плечо. Я чуть не засыпал; едва уловимо пахло жевательным табаком и бузиной, и я носом чувствовал занимавшееся утро. Я не знал, сколько времени прошло, и думал, что Курагин задремал, когда он тихо всхлипнул и мягко повернулся к моей щеке:  — Давай через окно попробуем. На удивление светлая мысль для человека в его положении, но я все-таки предпочитаю думать, что он не понимал, что предлагал, а просто окна его комнаты выходили прямо в сад, и он вспомнил об этом. Одна из шести стеклянных створок оказалась отперта, и, веточкой толкнув её внутрь, мы проделали себе дверь. Я хотел лезть первым, так как выше ростом и объективно сильнее, но он сказал, что я сегодня уже чуть не навернулся с третьего этажа прямо в Мойку, поэтому это сделает он. Курагин, одной ногой в моих ладонях, второй на полпути к подоконнику, схватился руками за раму, но не мог подтянуться достаточно, чтобы пролезть внутрь. Я застонал. Он не был особо тяжелым, но мне было тяжело. На периферии этого действа я увидел, как что-то зашевелилось у сарая. Я думал, что это кошка, и вообще другим был занят, пока фигура не стала светлеть и не оказалось, что это дворовый мальчик, совсем голый. Он стоял у ступенек и внимательно и беззастенчиво разглядывал нас. Пока Курагин сапогами пачкал мне эполеты, мальчик тихонько, а потом, почувствовав безнаказанность, заливисто засмеялся. Что-то звонко упало, и из открытого окна показалась голова Курагина:  — Что это?  — Да вон, у сарая полуночник. Я протянул руки, но Анатоль пытался рассмотреть ребёнка и не обращал на меня внимания.  — Барин… Барин в окно… лезет! — послышалось со двора, и Курагин нахмурился и добродушно прикрикнул на мальчика (добродушно только из-за одного его состояния нынешнего). Я понял по его расслабленным плечам, что он размяк, ощутив тёплый паркет под ногами и близость постели. Я шёпотом позвал его. В итоге он по пояс высунулся в окно и, схватив его за плечи, ногами упираясь в стену, я попал в комнату. Здесь было пока совсем темно, свежо и тепло. Я упал на стол и лежал на нем, пока Курагин запахивал шторы поплотнее. Думал о том, как скорее хотел пробраться в дом и как на секунду показалось, что мальчик всех разбудит, и почему мне так ужасно этого не хотелось. Как обычно в это время осенью, выезжая на охоту, под небом кажется единственно возможно находится, и как грязно вокруг и тихо, и от этого хорошо. А сейчас я жаждал попасть в эту светло-голубую плывущую от штор комнату, с чужими оглушительными выдохами через нос, с поспешно набегавшим на меня пряным теплом и блестящим изумрудным глазом ящерки над изголовьем кровати. Курагина было не видно, комната стремительно исчезала, и я не раздеваясь заснул. Как-то получалось, что мы много времени проводили вместе. Я даже не старался не мозолить глаз всем в доме. Я любил приезжать на выходные, возвращаться с ним после вечеров и всего прочего куда угодно — они держали огромные поместья, дома в столицах, и было бы ложью сказать, что мне не нравилось жить в этих холодных, выхолощенных богатых комнатах, пить хорошее вино, быть окружённым только пустыми залами и атмосферой взаимного семейного нетерпения и безразличия. Я видел, как Курагин тлеющим угольком валялся в этих домах, где никто бы не заметил его отсутствия, готовый, чуть его подтолкни, поджечь гобелен или подол платья. Как вспыхивал он слегка с моим присутствием — своей безразличной улыбкой и самоуверенной веселостью. Хотя последняя, кажется, не покидала его никогда, по крайней мере, с виду. Наверное, от осознания себя достойным и честным человеком. Я помню, как по дороге на бал зимой он внезапно так расстроился из-за чего-то, что весь сгрудился на меня и какое-то время не поднимал головы от моих плеч. Я не уверен, плакал ли он, но все равно совершенно не знал, что делать, и после недолгого колебания опустил руку на его спину под шубой и как-то бессознательно поцеловал в волосы раз, но он как будто не заметил. И я поцеловал их ещё раз, потому что они выглядели горячими на фоне снега, как верхушка кулича на Пасху, и ещё колокольчики на тройке звенели, точно как церковные колокола. Мы подъехали к дому, и он просто поднялся и изящно вышел из кареты не принимая руки и улыбнулся мне перед тем, как войти. Я не стал оставаться на вечер и уехал, как будто напуганный этой улыбкой. На самом же деле он просто не переживал из-за чего-либо слишком долго. Это не была тяжелая работа над самообладанием — ему действительно хватило одной Тверской, чтобы выплакаться и больше не вспоминать о том, что его тревожило. Поэтому, когда он улыбался мне или дрожал, когда я целовал его руки, я думал иногда, в эту самую секунду, а переживает ли он? Ведь суть в том, чтобы момент пережить, а не пропустить сквозь себя чередой мимолетных чувств и эмоций. Когда-то я читал, что именно этим и живут призраки. И вечно им этих вспышек не хватает, слишком редки и скоротечны они, поэтому не нашедшие приюта души так склонны к убийствам.

***

Лес в июне был полон птичьих криков и утопал в медовых лужах солнца. Сквозь проталины деревьев над болотами выглядывало светлое небо, утки безостановочно крякали по ночам, берёзы облепляли сонные майские жуки. В траве белыми монетками светились ромашки — в лесу они попадались редко, на длинных тонких стеблях покачиваясь над травой. Летали дрозды, воробьи и трясогузки, пару раз я видел выпорхнувшего из оврага дятла, а раз в утренней дымке вместе со мной охотился ястреб — низко, над самыми метёлками чертополоха и осоки гнал по полю мышь и ни на шаг не отставал от меня на коне. Он двигался стремительно, в паре десятков метров от меня, его перья блестели на солнце и вместе с тем удивительно вписывались в окружающий пейзаж, напуская на себя плёнку июньского марева. Воробьи здесь совсем не такие, как в Петербурге. Те — злые, взбалмошные и куцые, прыгают в коричневых курточках с таким видом, будто в любой момент готовы сорвать их с себя и продать за черствую горбушку хлеба. Здесь — ловкие, в тёплых матовых перьях и в ярких черных шапочках, под которыми горят два маленьких радостных агата глаз. Когда он ворует что-нибудь из ведра или прилетает посидеть на подоконнике моей спальни и посмотреть, во что я превратился, перед тем, как улететь, вечно оборачивается на меня с таким озорным видом и как будто подмигивает, и аж завидно становится его неизвестной птичьей жизни. «Вот так я живу! А ты что?» — как будто говорит он мне каждый раз. И я действительно думаю, а что же я? В лесу пахнет неописуемо, и слегка грусть этот влажный аромат навевает, особенно в жаркие дни. И так пахнет, и так верхушки берёз колышутся, что уходить не хочется, а только сидеть там на траве под деревом с закрытыми глазами. И хотя запахи эти совсем не похожи, мне вечно кажется, что Курагин пахнет также — как будто дети, как будто ты сам ребёнок, и грустно становится, и уходить не хочется. Мы почти каждый день в неделю до Троицы ходили в лес, так как и жара стояла страшная, а там почти прохладно, и не надо придумывать, чем себя занять, потому что у вас одна общая не то что цель, скорее возможность идти дальше, и смотреть. Как в военном походе. Но это, конечно, никто бы не сравнил. Брести по этому душистому царству, падать замертво под дубы, чувствовать пальцами пышный пушистый мох, слышать, как деревья независимо от своего размера перезваниваются и кое-где блестят паутинами. Курагин любит жуков. Любит лечь на живот, и взять себе одного на палец и следить за тем, как он бегает. Любит цветы больше, чем мох, хотя они попадаются реже. Радуется, когда мы находим дикую яблоню. «Дикие яблоки всегда вкуснее», — он говорит, но нам их попробовать не удалось, так как на местах будущих плодов пока только тугие завязи. Любит долго лежать под солнцем на поляне до головной боли и закрывать руками глаза: себе — левой, мне — правой. Угодья у них огромные: судя по картам, мы не изведали даже четверти. Возвращались смертельно усталые, хотя и очень рано. Остаток вечера играли в карты на заднем крыльце, иногда к нам присоединялась Элен. Она приносила вишни в ликере и лимонад, и мы сидели там до поздней ночи. Мы говорили, а Курагин дремал в кресле или курил, или смотрел в сад, как там девушки собирают яблоневые цветы. А когда мы с ним были вдвоём, и он засыпал или молчал, я обычно читал, одной рукой перебирая чужие пальцы, и книги глотал на удивление быстро. Настоящий цирк начался, когда Курагин нашёл двухколесный велосипед. Вот эта радость ребёнка, нашедшего дырявую жестяную банку и мнящего её настоящем сокровищем, а себя — человеком небывало удачливым, отражалась в глазах моего друга, когда я высунулся из окна посмотреть, что за грохот во дворе. Выражение о том, что, научившись однажды, потом не разучишься, в его случае не подтверждалось на практике, как и большинство утверждений и законов в его семье. И вот этот некогда салонный Курагин, в грехах как в шелках, с маленьким бокалом шампанского в туго обтянутой перчаткой изящной ручке, с таким взглядом, удостоившись которого, некоторые теряли чувство ориентации в собственной жизни, пел «Bella ciao», пока катался по саду на школьном велосипеде. В таких ситуациях сразу понимаешь, с кем имеешь дело. Однако теперь, вспоминая то лето, я понимаю, что картины эти, всплывающие нынче перед моими глазами, являют собой такие дни, каких у меня не было потом никогда в жизни. Это было одно из лучших лет, хотя, скажи я кому-нибудь, с кем я его провёл, человек рассмеялся бы мне в лицо или решил бы, что я совсем пропащий, что, с какой-то стороны, так и было, хотя ничего плохого мы не делали. К парадному входу усадьбы, как водится, вела широкая, в румяном шиповнике аллея, и тут нам повезло (с точки зрения не садоводческой, конечно): дом стоял под горой, и можно было легко на велосипеде с половину километра гнать вниз по прямой — от самого поворота и до псевдо-античных статуй у входа. По вечерам, когда жара спадала, мы ужасно долго катили велосипед вверх по склону. А потом, под большим тополем, он ловко залезал на сиденье, пристраивал ноги на педалях, располагавшихся слишком высоко, скрючивался над рулём и разгонялся, что есть силы, чтобы пролететь по прозрачной прохладе. Его слишком длинный шейный платок развевался в голубом вечернем воздухе, он нелепо подпрыгивал на кочках, и его неустойчивое тело просвечивалось как будто насквозь, пока совсем не исчезало. Пахло шиповником, вспаханной землёй и прибитой к ней пылью. Было свежо и сладко. Я ждал, пока он поднимется ко мне, и тогда наставала моя очередь лететь вниз. Как-то раз он упал. Я не видел, как это было, но вышло так, что виском он сильно проехался по земле, и на правой стороне лица его оказался широкий малиново-землистый след. Я помню, как он лежал в траве, левая часть его красивого лица также неподвижна и нетронута в обрамлении тысячелистников и подорожников. Но как только я схватил его за руки, и он поднялся, я выдохнул слишком резко — так неожиданно и почему-то страшно для меня было увидеть кровоточащую рану именно в этом месте. Как если бы у вас дома висел портрет, и в один день он бы изменился. Как когда ваза трескается прямо по шеям детей на ней. От линии виска ко рту его, помимо прочих, текла одна заметная струйка крови. Очевидно, машинально, его язык юркнул в уголок открытых губ и снял каплю. Курагин поморщился. Он пальцем попробовал наощупь висок. Солнце уже село, и небо сделалось драматично пустым, с подсвеченными снизу красным тонкими облаками. Я наклонился вперёд, чтобы проверить, не повредил ли он ещё чего — на нем была только легкая хлопковая рубашка и длинные бусы на шее.  — Мне даже не больно, — сказал он, чуть-чуть улыбнувшись.  — Ты почти не поранился, — я даже не заметил, как соврал. — До свадьбы заживёт.  — До твоей или моей? Он произнёс это в полусантиметре от моего лица, и я почувствовал, как его голос дрогнул. Так происходило, когда он нервничал. Рана врезалась в меня тем сильнее, чем дольше я на неё не смотрел, и я понимал, что чем дольше он её не увидит, тем лучше. Курагин и без того был после бутылки вина. Я не хотел, чтобы он расстраивался в таком состоянии. Где-то стукнул соловей, я напрягся. Забавно, какой тёплый и светлый был вечер, какой душистый от скошенной травы и ещё не потерявший запаха бузины стоял воздух. Я не заметил, как чужая рука скользнула по моей груди. Я только почувствовал маленькую птичку у внутреннего кармана моего уличного халата, как она тут же показалась между нами. Маленькая ладонь сжимала мои часы на цепочке. Там в крышке располагалось зеркало, и Курагин об этом знал.  — Нет, — я схватил его за запястье. Один локон у него измазался в крови. Щелкнула кнопка, и мне показалось, что он задохнулся.  — Боже. Господи, нет. Он весь уменьшился и скрутился, как гусеница. Он так страшно зарыдал, так прикрыл рукой рот и стал забираться туда пальцами, пока беззвучно хрипел. Лицо его искривилось, и я подумал, его сейчас стошнит. Я поймал его руки и прижал к себе просто потому, что не знал, куда их больше деть.  — Нет, это… Все будет хорошо, ну. Нет, нет, — я повторял и повторял эти слова непонятно для чего — наверное, чтобы он перестал давиться. Но у него из глаз уже потекли настоящие ключи, и он все медленно, но с силой вырывал свои руки, чтобы закрыть лицо.  — Я никогда не…  — Нет, Анатоль, оно заживёт, я тебе обещаю.  — Господи, черт. Я никогда не видел, чтобы из человека выливалось столько слез. Он упал на мои колени лбом и неподвижно рыдал. Не уверен, что он в тот момент что-то видел. Я поцеловал его неестественно изогнутые руки пару раз. Его тело как будто направило все силы на слёзы, поэтому кровь как-то быстро засохла и остановилась, оставив после себя только широкую оранжевую полосу, как ожог. Он упал на спину и закрыл руками лицо. Курагин действительно думал, что шрам останется на всю жизнь. Шанс, на самом деле, был, но ничего не вышло. Он неделю сидел у себя в комнате с опущенными шторами и просил оставлять еду у двери, хотя все равно почти ничего не ел, а только пил — я не знаю, что именно. Его отец злился, потому что думал, что тот фатально проигрался или опять прячется от кого-то. Он грозно смотрел на меня, как будто тут есть моя вина, и молчал, и звонко стучал в дверь выпуклым аметистом на указательном пальце. Я мог уехать на время его болезни, но не находил в себе сил. Я оставлял у его двери вишни в фантике, маленькие букеты из можжевельника, чтобы в комнате приятно пахло, кидал в окно записки. Как-то раз поймал его: он одним глазом выглядывал из щелки в шторах. В остальное время, пока я гулял и обследовал лес, он, я полагаю, лежал в постели, накрыв широким рукавом лицо. За неделю Курагины дали целых два вечера, ни на одном из которых я не появился, потому что не хотел привлечь внимание к его исчезновению, так как обычная логическая цепочка у каждого, кто нас знал, от меня приводила сразу к нему. Дни тянулись медленно и тихо. Я оставался незамеченным. В тот вечер (успел наступить июль; яблони и груши отцвели, и на клумбах распустились редкие жёлтые розы) я играл в гольф сам с собой на заднем дворе. Гольф был домашний, то есть с деревянной подковой лунки, которую я то и дело перекидывал с места на место. Над моей головой шелестел ветер в ивах. Дуб стоял поодаль — одинокий пьяница, он грустно разлепетился на полсада. Клюшка громко хлопала в вечерней тишине. Я собирался идти в дом.  — Залезай сюда. Мне не нужно было поднимать глаз, чтобы понять, кто и что от меня требовал. Этот голос я мог узнавать в гуле сколь угодно огромного праздника, различать его за шелестом любого количества юбок и звона бокалов. На вечерах он пользовался успехом обоих полов и говорил довольно громко, а главное — уверенно. Я слышал его с другого конца залы. Несмотря на это, он также имел привычку во время балов отводить меня в сторону и шептать что-то мне на ухо так тихо, что я слышал не слова, а как воздух из его рта ударяется о мою ушную раковину. Я иногда просил его повторить и тогда он придвигался ближе, и его губы касались моих волос. Я поднял глаза и увидел только золотой затылок человека, прятавшегося за подоконником. И, от внезапного подъема духа, какой бывает в детстве при неожиданном приезде гостей, я в секунду оказался у знакомого окна. Внутри пахло затхлостью слегка, пылью и восточными палочками. На плоском изголовье кровати лежали в ряд пять букетов можжевельника, посередине матово блестел птичий череп. Там же, по обоим сторонам, имелись два свечных огарка. В ногах и на полу вокруг постели лежали газеты (за каждый день, что его не было) и множество книг. Я заметил, что некоторые перекочевали сюда прямо стопками — их никто не разбирал. Курагин сидел нога на ногу в своём кресле и смотрел на меня, но я не видел его хорошо из-за того, что единственным источником света в комнате было занавешенное окно.  — Я стал забывать, как ты выглядишь.  — Я тоже, — и я не понял, шутит он или нет (зная об особенностях его мышления), и говорит ли он про меня или себя. Я подошёл поближе. Второго кресла не было, поэтому я присел на полу напротив.  — Был сегодня в лесу — занялась земляника, но я тебе не принёс. Можем завтра сходить. На рассвете. Никто не увидит.  — Я ещё красивый? Я посмотрел ему в лицо. У него была эта привычка вот так менять тему, но сейчас я не стал его за это винить. На полу рядом с моим коленом разлилась примерно в ладонь шириной полоска заходящего солнца, и он соскользнул в неё, и когда поднял голову, у него на глазах оказалась светло-лимонная лента света.  — Да, — я ответил не задумываясь, потому что даже не имел понятия, что ещё можно ответить на этот вопрос. Он, наверное, думал, что мне все видно, но на самом деле я видел только его большие дымчато-кварцовые глаза. Из-за того, что его шея была напряжена, он мог и хотел, но подсознательно не мог повернуться под нужным углом. Я чувствовал драматизм ситуации кончиками пальцев и старался не засмеяться. В этот момент он шмыгнул носом и повернулся ко мне правой стороной, и я увидел почти заживший покрытый светло-розовой корочкой земляной след на его щеке. Корочка кое-где блестела на солнце, кожа по краям раны была на пару оттенков светлее его собственной, хотя я не думал, что это возможно. В целом, было похоже на бисерную вышивку по ткани. Это была одна из тех чисто детских царапин, от которых к концу лета не остаётся и следа.  — Я красивый? Глаза его наполнились слезами.  — Ты ещё красивее, чем обычно, — сказал я. — С царапиной или без. У меня болел живот от огромного количества черешни, которое я сегодня съел, но я чувствовал, что покажи я хоть взглядом, что вопрос не стоит обсуждения (а так и было), и дело будет провалено. Где-то пролетела чечетка, я услышал, как с дерева падает сухая, не успевшая ещё как следует налиться груша. Я подумал, жалко в такой тёплый и свежий вечер. Хотя ей, очевидно, нужно было прямо противоположное — гроза. Анатоль посмотрел мне в глаза.  — Тогда поцелуй меня, — полоска сползла с его глаз, и он снова повернулся в профиль. — Вот сюда. У него была своеобразная манера говорить, даже помимо несколько медленной речи, или наоборот, отрезания слов и концов предложений, как бумажных билетиков. Как будто после каждого слова появлялась точка, когда он злился или пытался кого-то задеть. Это похоже на белый стих — не сразу замечаешь, что в порядке слов есть закономерность и при желании их можно срифмовать. Но что я замечу отдельно, так это его привычку давать обстановке воздействовать на то, как он излагал свои мысли и даже на сам ход оных. Мне кажется это таким удивительным, если не сказать греющим сердце. За городом его предложения строились по образцу фольклорному. Как песни на Ивана Купала, которые мы слышали недавно, когда катались ночью, как глупости, которые рассказывает няня. Курагинская речь связывалась на удивление рваными логическими цепями, однако потом я видел, что лучше повода вспомнить о втором, чем упомянув первое, и не нашлось бы никогда. Это было ужасно, то, что он говорил, и как он говорил, потому что от его слов кололо сердце и сводило гортань. Недавно Элен коснулась моей руки своими персиковыми мягкими пальцами, и сама она была в белом платье, а волосы у неё такие темные, что просто страшно, кажется, они поглощают свет. Она пытается их увязать лентами, она носит в них камни, похожие на гранатовые зернышки, и прикалывает к воротнику мертвых жуков. В зале было холодно, я не знал, зачем она меня поймала. Мы столкнулись прямо под двумя амурами на потолке, их щеки и пухлые руки румянились предзакатным светом. Это мне напомнило праздники, которые мы всегда проводили втроём, когда были помоложе. Никого больше не было, мы носились по украшенным к Рождеству залам и неодетые выбегали в сад. Я помню вихрь разноцветных лент и волос, украденных конфет, ослепительный блеск елки в зале. В глазах двоятся чужие ладони, праздничные платья, мы скользим по паркету босыми ногами и почти не падаем, все вокруг сонно и гулко, мы пьяны ещё до начала праздничных вечеров. У Элен прическа растрепалась, она задирает нос, и я не понимаю, зачем — чтобы рассмотреть мишуру на потолке или потому, что она знает, как прекрасна, её можно повесить на верхушку вместо ангела. У Курагина горят щеки, и шея мокрая оттого, что щедро топят, он сыпет растаявший снег мне за шиворот и прижимает свои ледяные ладони к моей спине. Элен была всегда такой милой, целовала меня в щеку, когда они с братом слишком заигрывались и я оказывался избит или моя рубашка порвана, и прибавляла: «Мы тебя любим». Курагин молчал, но я знал, что он слышит. Мы были ужасными детьми. Их стоило бы назвать Элизабет и Поль, а я был их Жераром. Однако я вспоминал отзвуки флейты в пустых коридорах, окружённых дверями в залы с избытком народа, красивые беленькие лица, и все это всплывало в моей памяти в исключительно обтекаемом и сияющем свете, и моё сердце билось чаще. Я не хотел копаться в тех днях, но любил вызывать их всего на секунду перед глазами, когда мне было особенно тоскливо или я думал, что умру. А у Курагина волосы светлые, как стволы сосен на солнце. Нет, даже ещё светлее, как морская пена. Нет, темнее. Как мёд. Это наталкивает меня на мысль, что если бы он был сосной, то Элен была бы пылью, что вьётся вокруг неё. Она пожала моё предплечье своими белыми пальцами утопленницы и начала сразу по-французски, а я так удивился, потому что думал, что она начнёт бормотать на старославянском или финском, как какая-то ведьма. У неё кожа светлее, чем прилично, не такая, как у брата. Пальцы кремовые, светятся колечками вен, с миндалинками ногтей. Такие, как у девушек, срывающих виноград или апельсины в Италии. Там Элен наверняка приняли бы за альбиноску. Кожа у неё, как леденцы. Мы вышли в анфилады за домом. Недавно прошёл дождь, вода стояла в листьях и траве. Она мягко ступала по плиткам, легкое не многослойное платье беззвучно струилось нимбом. Воздух был полон запахом свежих гортензий, и только один я ощущал её мягкие французские духи. Так пахли её запястья, её письма, так пахли салоны Петербурга. Элен что-то сказала, и я засмеялся, а она остановилась подле высокой выбившейся из куста метёлки крапивы.  — Забавно, — сказала она, беря на палец отцветший миниатюрный бутон. — Как смешно. Вся крапива куда-то подевалась в эти годы, тебе не кажется?  — Съезди как-нибудь с нами на охоту. Увидишь, она вся перекочевала в леса.  — Но раньше мы вечно о неё ранились. Здесь, в саду, ты помнишь? Её ладонь находилась в опасной близости от налитого соком стебля, пока она пальцем играла с внешней стороной оскалившегося листка. Я улыбнулся и подошёл к Элен. Я так давно её не видел.  — Я так давно её не видела. В траве мелькнула гладкая лягушачья спина, и Элен быстро вскинула голову, как будто внезапно подумала о чем-то радостном.  — Помнишь наш детский обряд? Я кивнул, она улыбнулась, как улыбается Анатоль, но на её губах эта улыбка бывала реже, поэтому на Элен она нравилась мне больше. Я ещё раз подумал, до чего же они похожи. У неё глаза блестят, как будто двумя золотцами от конфет с ликёром.  — Я хочу ещё раз. Давай сделаем это?  — Ты не боишься…  — Пустяки, — сказала она, быстро расстегивая рукав, — вот здесь никто не узнает. Она указала на место пониже локтя с той нежной стороны руки, на которой всегда проступают голубые вены. Элен посмотрела на меня все с тем же золотом в глазах, в котором я всегда видел отражение её настоящей. Все с той же улыбкой она стояла здесь, такая прекрасная, но только с влагой в ресницах и с лягушкой по левую сторону от подола — совсем не та рафинированная женщина, которую я с досадой замечал среди кавалеров в диванных комнатах. Элен все смотрела, и я не думал ни секунды, когда она быстро поднесла руку к самому стеблю. Мы просто соединили руки на нем, и я почувствовал её кожу под своей, а между нами стрелу крапивы и зелёный острый сок, от которого слегка немеет осязание. Ладонь жгло. Я смотрел на Элен, а она — на меня. Я слегка сильнее сдавил её пальцами, и она зажмурилась и втянула воздух, но с не сходящей с губ улыбкой. Подул ветер и сбил капли с яблонь и роз, мы некоторое время стояли неподвижно. Когда Элен отняла свою руку, то посмотрела на меня таким взглядом, какой я не забуду никогда в жизни. И засмеялась. Её звонкий мягкий голос переливами плыл между колон и ударялся о влажные ступени и сирени. На следующей неделе за завтраком я на месте, где обычно сидел Курагин, обнаружил письмо. В перевязанном светло-голубой лентой конверте лежала записка: Mon cher Федя, Не в силах больше терпеть этого repaire, твой друг уехал в Вяземское. Это совсем не из-за тебя, а просто мне надоело здесь и хотелось бы найти место потеплее. Оставайся у нас сколько хочешь, только я не знаю, когда вернусь. Я знаю, ты не обидишься. Целую в щеки. Вечно твой, А. К. Я решил не спорить с ним, поэтому вместо того, чтобы обидеться, я расстроился. Под балаганом он имел ввиду его ссору с отцом, вышедшую после его добровольного недельного изгнания и выписки из Москвы Элен, которая всегда приезжала к брату по первому письму. Она все шутила про своего мужа, а Василий Петрович все злился и сказал, что у него, оказывается, две дочери. После этого мы позвали всех, кто был ещё в окрестностях, и всю ночь пили, что, конечно, совсем было непохоже на балаган. То есть, уже сколько раз такое было. Это было обычно — мне или ему бросить другого и сорваться хоть в другую страну, мне же без него будет точно так же, только вот я иногда думал, что это ему без меня будет так же, совсем как будто все равно. Он как ребёнок — безэмоциональный до одури, а вдруг его становится так много, что заливает собой все комнаты и выливается из окон, затекает между кафелем в ванной и давит на грудную клетку, а та взамен лопается, как лампочка. И вот сейчас мерцал момент после наводнения. И я сидел на стуле, как на обломке корабля, и смотрел в чёрный кофе, как в лужи на полу, на поверхности которых покачивались мои внутренности. Солнце билось о мой висок, и я чувствовал, как с каждым вдохом в нем продавливались ямки размером с подушечку пальца. Я думаю, что все нормально, потому что если что-то происходит часто, эти наречия меняются местами. Нормой оказывается забытый на ключице мак поцелуя и то, что я остаюсь один в огромном чужом доме. Его отсутствие колется. Хотя я приготовился не расстраиваться ещё вчера, когда он бегал по комнате и тёр голое плечо, и ругался на всех и даже на меня. Когда я смотрел на его ладошку с морковным крохотным пятном от убитого жука. Когда он сказал в конце концов, плюхнулся на диван так, что кудри подлетели и зависли на секунду в воздухе вместе с ресницами, и глазами метнулся в мою сторону:  — Ну хочешь, я тебе персик дам, чтоб ты не дулся? Не персик, а нектарин, вообще-то. Он балансировал вертикально на окружности стакана, откусанный, уже второй день, всего одного куска не хватало. Только часть вырвали и прожевали, чтобы всем разворошенное чрево демонстрировать, зияющее влажно на месте, где раньше были целые ткани. Мол, моё, смотрите. Обозначено и пусть теперь гниет. Его отсутствие колется можжевельником, колется прокисшим небом, чешется ожогом под перчаткой. В итоге я по неотложным делам в ту же ночь уезжаю в Москву.

***

 — Я могу сейчас подойти к любому человеку на улице, к любому. И сказать то же, что я сказал тебе. К любому, кто мне встретится, я подойду и скажу это… Что ты мой любимый. Он орал это на всю «Бродячую собаку» и все опирался на высокий столик грудью, и радостно улыбался, дыша мне в лицо коньяком и вином, лез пальцем под заколотый булавкой с Александровской колонной галстучный узел. Всюду витал фиолетовый дым, ядовито-зелёный абсент уже минут двадцать дрожал в резных рюмках на соседнем столе, кто-то выронил на пол гвоздику, и беспомощная девчачья головка той скоро окажется под чьей-нибудь подошвой. Я не могу смотреть на эту душераздирающую картину и шатаюсь в сторону барной стойки. Когда маленькая гвоздика оказывается в моей ладони, с улицы из дверей тянет холодом — в бар заходит черноволосая поэтесса с таким взглядом, который одновременно и хочется, и не хочется поймать. Она с мужем проходит в дальний зал под бахрому светильников, а я возвращаюсь к столу.  — Не нужно, пойдём домой. У Курагина в почти невидимой за волосами сережке болтается апатит и имеется по одному опалу под каждым веком. У него шея пахнёт Таймлесс 97, и в руках заляпанное стекло. Я вижу, как он бёдрами толкает мужика за спиной, и тот оборачивается, и происходит мой любимый момент, когда человек впервые после волос видит его лицо. А он розовый по щекам, как сейчас. В вельветовом костюме. Занимает две плитки пространства. Анатоль замечает, что на него смотрят, и мягко поворачивается к мужику. У него такой длинный нос при таком освещении. Почти как у Ахматовой. Он как-то быстро оборачивается и говорит в чужое лицо:  — Вот он — мой любимый. И показывает на меня пальцем и роняет стакан на столешницу.  — Он. Просто… — шумно втягивает носом воздух, — люблю его. Я краду чужой абсент. Мужик смотрит в направлении его пальца. Делает затяжку и отворачивается, улыбаясь и дергая головой, как делают люди, когда поговорят с пьяным симпатичным молодым человеком. Мол, бывали сами, знаем, хотя где уж там бывать, не было никогда такого лица, красоты такой, и юности, следовательно, такой не было и не будет. Я вижу, как он складывает бычок пополам в пепельнице. Перевожу взгляд выше и вижу, как Курагин улыбается мне. И как гулко вокруг и душно.  — Мне не хочется уходить. На улице сентябрь, на улице ограда Таврического сада колет небо, на свежем воздухе Курагин ещё розовее по втянутым щекам и синее по губам, втягивающим дым. Мои плечи щекочет неузнавание окружающей среды, глаза хочется закрыть от клёнов и воды. Я тащу его под арку и целую в тёмные губы, а он дрожащими руками сжимает мои запястья. Ликёр на губах смешивается с Таймлесс 97 и с мягким вельветовым коленом в паху. Петербург вьётся проспектами и светлеет небом, я слышу, как за стеной кто-то воет от боли или читает стихи. Я сильно-сильно целую его рот ещё раз. Или это город меня целует? Своими улицами, и брусчаткой, и ягодами шиповника в подворотнях, и разбитыми чашками, и плиткой в коммунальных квартирах с лицами под ней, и надписями на стенах, и длинными недокуренными сигаретами, и тёмными аллеями, и взглядами рабочих исподлобья, и Зимним дворцом, который такой нежный на цвет, что, кажется, это огромный ребёнок сидит на площади и вот-вот свалится в Неву. Петербург чужими зубами клацает о мои и чужой пуговицей колется в грудь. Тут вам не лиловые подмосковные вечера. Тут белые ночи, которых сейчас уже нет. Октябрь мешается под ногами грустной ребристой сукой. Все похоже на обложку Оруэлла дешманского издания. Мы ругаемся и читаем стихи, пока спотыкаемся о полоски переходов и липнем к витринам кондитерских. Глянцевые марципановые груши под пальмовыми ветками. Золотые ангелы левитируют на ниточках, жёсткими профилями колют взгляд. Я захожу в тепло и покупаю килограмм Сердца Екатерины. Мы едим их на Невском и теряем больше половины. Огромная изразцовая печь в комнате блестит зеленочными полосками в редких бросках фонарей из окна. Тут тепло и пахнёт только с улицы — свежей опавшей листвой, и я моментально жалею, что так рано ушёл оттуда. Под одеялом матово, под одеялом в чёрном плескается чужое тело цвета свечей за пожертвования, под одеялом колени больно ударяются. Грудь мнётся на простынях, мнутся пальцы у красного рта. Из мягкого тёплого горла под моим ртом доносится:  — Какие-то нездоровые отношения. Я не сдерживаю смех — он с ужасным звуком вырывается в чужую кожу. Курагин извивается ужом.  — Ты видел хоть одни здоровые отношения? Чужая рука бьется вверх, спина выгибается, и в меня попадает реберная арка. На таких пишут отсебятину и известные стихи. Я вытягиваю руку тоже и хватаю чужие пальцы, и прячу их скорее под одеяло. Он произносит что-то довольно долгое, но я не слышу. Потому что он слепо жмётся, растягивается на всего меня и пропадает в темноте. Я чувствую только ситцевые волосы и кашель. Я как будто весь в нем.  — Замерз как собака. Курагин говорит это, когда забирается сверху, а я думаю, что это он по весу, как девушка и собака. Прижимаю белое подвижное тело к себе, не разбирая. Холодно — значит, надо согреть. Мне недавно рассказали, что некоторые розы имеют свойство после долгих лет цветения превращаться в шиповник. Я обомлел, это же страшное дело. Я не мог представить, как же они, с их туго скрученными покрасневшими в серединах бутонами, с их лепестками, как будто детская кожа, с их нежным метаморфозным свечением и замаскированными шипами, могут переродиться в мятую бумагу шиповниковых цветов. Вечно дребезжащие шмелями, выковыривающими пыльцу, лохматые серединки. А стебель! Стебель шиповника сплошь покрыт колючками, такими тонкими и агрессивными на вид, что хочется тут же отвести взгляд. Не источающий почти никакого запаха куст. Чтобы его почувствовать, нужно засушить и заварить ягоды, появляющиеся и сохнущие на местах цветов в августе. Получится чай. Дело в том, что невозможно вообразить, как же роза, вечно довольно заезжено уподобляемая идеалам красоты, может состариться, съежиться до светло-малинового цвета и продолжить приносить плоды. Хотя, как я выяснил путём примитивных наблюдений, в бледных серединках роз действительно виднеются будущие волоски оснований шиповенных красных ягод, и в них же розовый организм перенаправляет всю нежную силу, некогда предназначавшуюся бутонам, наливая крохотные плоды соком. И нежность эта и юность выходят искореженными, кашляющими, почти неузнаваемыми, но от этого не менее полезными. Гораздо полезнее они на языке, во всяком случае, чем в пресловутых, но ни чуть от этого не теряющих в своём обаянии, спелых соцветиях, истерически содрогающихся на ветру под моим окном. Что интересно: не любой шиповник — это бывшая роза, однако любая роза — это бывший шиповник. Он — отрубленный мужской признак Урана, а она — Венера. Например, из одного и того же корня при дурном уходе могут появиться побеги сразу обоих растений. Ведь превращение крестьянского, милого шиповника в благородное растение достигается путём прививки. Так что это не шиповник — декаданс некогда прекрасного цветка, это роза — дочь своего непримечательного отца, очищенная от материнской сукровицы и потуже затянутая в корсет. А через много лет, выпаривая из себя с летними дождями остатки румяных признаков растения сугубо садового, живой организм возвращается (простите за каламбур) прямо к корням, то есть к своей единственно возможной сущности. А сущность ложная (пусть и прекрасная) может существовать только при определённых условиях и в определённых обстоятельствах. Теперь, смотря на клумбы почти в любом саду, я думаю о бедном шиповнике, скрывающемся в розовых кустах, как кролик. Курагин сам, как шиповник. Я сминаю его в руке, и между пальцами виднеются горящие ткани лепестков, такие, что даже если их носить в перчатке весь день, они не станут выглядеть хуже. Зрачки, как два мохнатых шмеля копошатся. Вывернут наизнанку своей выхолощенностью, своим розовым ртом, да так, что уже надоел, уймись. Некоторые люди на него откровенно пялятся. Все думают — какой же красивый, а я думаю — его бы в чай. Я думаю, есть желтая розочка Элен, а есть её брат, тоже желтый, только на самом деле в нем сидит этот изъян — для бесовщинки слишком пресный, почти аутистический, при этом смертельно циничный и непроницаемый. Очаровательный. Похожий на онемение тела после долгого бега по холоду. Вот эти пальцы, которые оплетают мои запястья, чтобы согреться, это дыхание сбивчивое и ребристое, веки, подёрнутые рябью — все это так близко. Так близко только я видел его.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.