Если мы не удержим белёное небо, То никто не удержит за нас. Как броню, примеряешь ты плечи атланта на чахлое тело. Протираешь и третий — и первый — глаз. У домовых богов наказание — шутке подруга. Не равны только мы; мы живём, чтобы мучить друг друга…
***
От кошачьих предков в наследство ему достались мурлыкающие нотки, когда он в чём-то убеждал, заразительное фырканье во сне и привычка щекотно тыкаться носом в шею при подходящем настроении — игривой меланхолии, тяготеющей к нежному подавлению. Нос не мокрый. По крайней мере, очень редко. О голосе Слепой бы рассказал много, больше, чем привык, потому что он был рядом с ним — не наставником, но совестью: навязчивой, надоедливой, невыносимой и — правда есть правда — невосполнимой; голос — леска, продёрнутая сквозь шёлк темноты; пока ему казалось, что лес всё ещё оплетает икры вьюном, пальцы уже шарили в воздухе и всегда находили голос, зовущий: «Бледный?» Так много невысказанной тоски, ненависти, упрёка. А иногда было и так: «С-с, Бледный!..» Со свистящим выдохом, словно язык Слепого смазан перекисью, а губы Сфинкса разбиты в рябиновую, солёную кашу. У них послевкусие горького несовпадения, перченого «нельзя» — без продолжения и внятного итога; бери же, трус, пока хронометр тикает в полой груди. И лес отступал перед натиском чужого тела. Слепой зажимал между перепонок скользящую дорогу домой, слезу арфы, и тогда вьюн обращался ядовитым плющом — обжигал, злился. Делиться Изнанка не любила. В этом все они похожи: и она, и Сфинкс, и Слепой. Насильно сведены под куполом личного ада, насильно перекрещены — нежизнеспособный гибрид, — чтобы рано или поздно разделиться, разорваться, отказываться от любых притязаний на тяжкое «мы», «с нами», «вместе». Он бы отпустил, только если бы ему отрезали пальцы и похоронили их под фундаментом Дома, ведь все мышата в округе знают — эти пятеро давно проживают иную судьбу. У них свои причуды и заботы. Они человечнее и оттого же — малодушнее. Не только милуют, но и карают, не советуясь; порой Слепой всерьёз опасается, что руки медленно поглощают его, прорастают внутрь терновником, и тянутся к сердцу, которое, назло всем, есть — и бьётся, чтобы расправиться с непослушной мышцей. Пальцы шевелились, как змеи, и шипели: «Мешает. Лишнее. Без него проще. Ты не почувствуешь разницы». В приступах параноидальных мыслей Слепой почти завидовал Сфинксу. Но у Сфинкса водились и другие недостатки. Может быть, Слепой и впрямь не почувствовал бы разницу. Проверять он не станет. Сфинксу нравится стук его сердца. Раз так, пусть остаётся невредимым. До последнего дня. До Выпуска. Они знали, что никогда не совпадут, не выберут одну тропу: у Слепого она щипала осокой и лечила росой; у Сфинкса она — гладкая, ещё не застывшая, со следами прогадавших каблуков и костылей. И где-то за этой чертой, разделяющей их, будет стоять маленький мальчик: с грустным ртом и цепкими лапками. И он полюбит запах Сфинкса так же сильно, как Слепой. По-другому. Временное укрытие поросло мхом и душицей. На краю мира их не тревожили. — Вечер наступал быстро. Я помню рваный край багрового неба, насаженного на многоэтажные останки жилых комплексов. Как на пики. И всё подёрнуто пеплом. — Звучит душно. — Так и есть. Там совсем нечем дышать. — Сфинкс помолчал. — Закрой мне глаза, пожалуйста, — попросил он в спутанную макушку. Слепой подчинился. — Вот, — сказал Сфинкс, — теперь мы равны. Слепой не удержался, отвёл ладони и поцеловал чужие веки, под которыми не спали вечно ищущие его глаза (говорят, зелёные, но для него — колючие, горячие) и умолял: «Прозрей…» Сколько веков им нужно, чтобы понять? Боги ещё не научились считать до таких чисел.