Часть 1
13 сентября 2021 г. в 15:38
«...Я сразу, не теряя времени почем зря, направился в хорошо известное всякому проходимцу место в Петербурге, где обычно сводят знакомства господа определенных наклонностей. Мне было смешно, немного любопытно, а более всего — хотелось доказать неизвестно кому, что я способен и на такой примитивный анархистский акт вызова мещанской морали и добродетели, и останусь после самим собою.
Никаких моральных терзаний я не испытывал. Если человека все общество дружно и упорно будет именовать вместилищем порока и порнографом, то разве не разумно, что в конце концов он плюнет на, может быть, природные положительные качества свои, коими обладает, и отдастся этому самому скверному пороку, чтобы хоть немножечко узнать, о чем столько разговоров?
Отбросив природную скромность замечу, что мое появление произвело определенный фурор в местных кругах, и несколько раз ко мне пытались подсаживаться с разговором, брали за руку, а один франтоватого вида юноша в зауженных брюках совершенно случайно выронил платок из нагрудного кармана рядом с моим столиком, вынудив меня окликнуть его и любезно указать на потерю. При том он вспыхнул, сравнявшись в цвете щек со злосчастным платком, под весьма нелюбезный хохот его товарищей.
Но все эти гомосексуальные кокетки с их наивными приемами обольщения оставили меня на удивление равнодушным; ни один не вызвал во мне и толики противоестественного желания. Порадовавшись изысканности моего вкуса, не дающего пасть жертвой первого же томного педераста с подкрашенными глазами, и сочтя опыт здесь завершенным, я лениво раздумывал за рюмкой (дрянного, следует заметить в скобках) коньяка, куда двинуться дальше, когда почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд.
Высокий и угловатый, он держался в тени у стены, поэтому я не сразу его заметил. Теперь он поднялся с места и, перехватив напомаженного официанта, что-то говорил ему на ухо. Официант странно гримасничал, будто от щекотки, и, кажется, был рад, когда тот его отпустил.
Я оглядывал его руки, длинные и грубые, с широкими кистями, так не похожие на руки аристократа, и что-то ожгло меня изнутри быстро и горячо, как полыхающий уголь, и я первый раз решил, тогда не вполне осознав свое решение: очень может быть, что этот подойдет.
Подняв глаза, я снова встретил его ожидающий взгляд, и тогда он позволил себе чуть улыбнуться хорошо знакомой мне осторожной улыбкой мужчины, не вполне уверенного в законности своих притязаний.
Я в подобных случаях никогда не конфужусь, а тогда разобрало меня какое-то злое залихватское веселье. Я кивнул ему, и он тут же подошел, предложил угостить меня (я отказался), спросил, можно ли составить мне компанию (я согласился), и занял место напротив.
Речь у него правильная, костюм приличный, лицо скучное и невыразительное, как лица тысяч горожан, проплывающие каждый день по Невскому. Я не могу найти ничего, за что зацепиться в этом скучном, как бы пыльном от обычности лице и перебираю все черты, пока не останавливаюсь на носе: достаточно длинном и тонком, с узкими восточными ноздрями и острым кончиком.
Этот хищный нос я приписываю его животному хищническому пороку и с облегчением отрываюсь от созерцания.
Он любезен, предупредителен, улыбается сдержанно и с какой-то затаенной опаской посматривает на меня из-за бутылки шампанского, выставленного посреди стола. Боится, не передумаю ли?
Глупый, это лучшие мгновения, когда не знаешь, где завершится ваш вечер, и все невероятные исходы замерли на булавочном острие момента, подогревая кровь...
— Вы не отсюда, — сказал он вдруг полувопросительно и мягко.
— Не из Петербурга?
— Не завсегдатай, — уточнил он, помешивая ложечкой сахар, хотя весь он давно должен был растаять.
Я заверил его, что хоть и не завсегдатай, имею представление о том, что тут происходит. Это его обрадовало.
— В таком случае могу я пригласить вас к себе?
Хоть я и ожидал подобного предложения, краска смущения поползла по щекам, когда оно было произнесено вслух. Я отвел глаза, пытаясь скрыть неловкость.
— Я весь вечер за вами наблюдаю. У вас лицо мечтателя, но мечтателя обреченного, — он вдруг смешался, — простите, что я так...
— Куда? — перебил я его. Он не сразу понял.
— У меня квартира на Спасской, тут недалеко...
Шел снег, невесомый и светлый. После душного подвала под Пассажем дышалось особенно легко, и в голове моей было наконец звонко и пусто. Во время поездки он прикасался ко мне с робостью, которой я не ожидал от представителей этого тайного сословия. А когда я ответил, то, отбросив стеснение, прижался в темноте всем своим длинным телом, и снова — жар, морок, смутные мечтания.
У дверей в квартиру он обнял меня за талию и поцеловал в плечо, — может быть, шутка моя зашла слишком далеко. Но я не хотел ее останавливать.
Я позволил ему овладеть мной. Я так давно не чувствовал себя желанным — желаемым другим мужчиной, со всей победительной страстью и самоуверенностью, — что восторг этого ощущения, — а вся жизнь, по моему убеждению, дается нам только в ощущениях, замутил разум как мутит его алкоголь.
От боли телесной это только не помогает. Я крепко зажмуриваюсь, чувствуя, как горячие слезы катятся из глаз, и прячу от него лицо, чтобы не заметил.
Мысль промелькнула: ПОД НИМ я бы не чувствовал себя столь несправедливо униженным своим положением.
ОН был бы совсем другим.
От НЕГО я бы принял что угодно, никогда не пряча, не утаивая, как перед господом в день страшного суда, обнаженный до побелевших костей, до самой сути, до той самой страшной непостижимой искренности, какой не бывает в человеческом языке, и которую мы ищем, обычно всю жизнь понапрасну, в содроганиях плоти.
И я представил его, представил во всех подробностях, так отчетливо, будто видел его наяву.
И что-то произошло. Что-то неуловимо изменилось в моем ощущении; и это его сильные руки теперь обнимали меня, его колючая щека и горячие губы прижимались к моей шее, целуя и покалывая, его член скользил в смазанных вазелином внутренностях, пока он брал меня уверенными и твердыми толчками.
Судорога сладкой боли сводит промежность и я желаю только, чтобы тот, кто сзади, молчал, чтобы не открыл рот и не разрушил безжалостно дорогую мне иллюзию. Я мысленно заклинаю его молчать — именем бога, дьявола, Мережковского, всех святых, кого угодно.
На мое счастье он только постанывает низким, грудным тембром, и маняще легко представить, что голос принадлежит не этому, чужому, а родному, дорогому, самому близкому — тому единственному, кого я желал бы чувствовать так, тяжело и жарко, кто имеет право быть сверху меня, внутри меня, кому я желал бы овладевать мною с интимными стонами в ухо и подчинять себе — столько раз, сколько только возможно; мысль настолько сокровенная, что я сразу достигаю пика наслаждения, и вдруг ослабевшие ноги с трудом выдерживают наш общий вес, и я все же валюсь грудью на перепачканный стол передо мной: что иронично, письменный.
Ты, конечно, из всех людей единственный можешь эту иронию оценить...»
Горький перестает читать. Челюсти сжаты, лицо закаменело. Смотреть на него страшно — это человек, близкий к убийству.
— Вранье! — произносит он в пространство комнаты. — Что ж ты, черт эдакой, творишь?!
С мукой на лице он хлопает перед собой на стол чистый лист и начинает быстро выводить, царапая бумагу:
"Дорогой Леонид!
Твоя неуемная и блудливая фантазия, коя пригодилась бы тебе в деле писательском, на сей раз..."
Бросает перо, сминает бумагу.
Сидит. Закуривает. Тут же подрагивающей рукой бросает папиросу. Хватает письмо Андреева, рвет на части и сует убористо исписанные листы в горящий камин.