Oh I, I just died in your arms tonight
Я умер в твоих объятиях сегодня ночью,
It must've been something you said
Должно быть, от твоих слов…
Oh I, I just died in your arms tonight
Я умер в твоих объятиях сегодня ночью,
It must've been some kind of kiss
Должно быть, от твоих поцелуев…
Cutting Crew
(I Just) Died in Your Arms
***
Шура Думский терпеть не мог Сашу Романова — это факт. Его имперские замашки, унылый официоз в общении, педантичность, правильность, ебаную привычку собирать в квартире всякий древний хлам, скучный классический стиль, очки в тонкой круглой оправе, вечно закрывающие глаза, вокруг которых, между прочим, невероятно охуенно смотрелась подводка. Даже любовь к сладкому — и та раздражала, ведь сахарной пудре Думский предпочитал совсем иную, во многом более… эффективную в плане получения удовольствия.
Мириться с существованием Саши Романова всё же приходилось. Если бы не этот жуткий зануда, то Шуры Думского здесь бы не было и в помине. Ещё один неоспоримый факт, к сожалению. Спасибо за это, однако, Шура ему скажет только через свой
их труп.
Шура Думский — частый гость у Романова в голове. Или это Саша был Шуриным гостем? Тут уж как посмотреть. Несмотря на общую крышу (правда, не над головой, а вместо), ни в чём они не сходились. Саша хотел посещать театры, как в старые добрые времена Российской империи, говорить о высоком, томным вечером попивая белое сухое, или розовое полусухое, или любимое красное полусладкое — неважно, лишь бы с лучшего европейского виноградника. Шуре же на этот аристократический пафос было глубоко похуй. Ему бы в ночной клуб, побольше разных
интересных веществ для употребления да хороший секс — и жизнь заиграла бы новыми красками.
Единственное, что их с Сашей Романовым действительно объединяло, так это бурные чувства к
нему… цепному псу, как того дразнил Шура. Московскому Мише Юрьичу. Столице Всея
Руси, ёпт России. Правда, даже эти бурные чувства у них различались.
От Московского Шуре был нужен лишь трах — такой, чтобы башку сносило, а всё скопившееся в теле напряжение разом снималось. Шура вожделел. Романов же ждал от Москвы звонков, нежных объятий, знаков внимания, рандеву каждый чёртов выходной. Ждал романтики. Ведь Саша Романов Мишу любил, в конце концов. Наверное, точно так же, как Шура — упарываться:
чистой и светлой любовью.
А вот и явился — не запылился сам герой-любовник.
Верный пёс, весь взволнованный и с растрёпанной укладкой, стоял у двери клуба, выискивая Шуру
Сашу Романова взглядом. Так рвался сюда, в
культурную столицу России, что даже переодеться не успел — на фоне залитых коктейлями маек и двигающихся в экстазе полуголых тел Московский в своём деловом костюме выглядел чужеродно. Как Папа Римский, случайно забредший на античную вакханалию. Но, что греха таить, костюм на Москве сидел до (о)
дури идеально, будто вторая кожа. У Шуры руки чесались стянуть с Миши галстук, перевязать им его запястья и довести до предела прямо так — через дорогую ткань. Руками, языком,
волшебным, мать его, трением… Всем, что ещё было доступно уже давно опьянённому Шуре.
Он хотел, чтобы всё
приличное перепачкалось и извратилось, а обездвиженный Москва никак не мог этого изменить.
You've got me dancin' and cryin'
Rollin' and flying
Love don't let me go
Клубные песни — это новая музыкальная классика, так, во всяком случае, искренне полагал Шура. В чём смысл молча просиживать штаны в душных концертных залах, когда вместо этого можно было выйти на танцпол, подпевая, пусть и совсем фальшиво, ритмично извиваясь и увлекая кого-то в хаос из переплетённых тел?
Этим Шура и решил заняться: стоило Мише оказаться рядом, как он стремительно обвил его шею руками и заставил двигаться с собой в такт. Прижался так тесно, что между ними не осталось и сантиметра расстояния — лишь провоцирующие миллиметры.
Разноцветная подсветка делала атмосферу вокруг ещё более развязной. Свет мерцал. Холодный синий смешивался с диким красным, превращаясь в фиолетовый неон. В глазах всё приятно рябило.
Don't let me go
Love don't let me go
— Ну и зачем приехал сюда, Миша Юрьич? Я же всё отменил, — Шура лизнул адамово яблоко Миши, куснув кожу, и по-свойски оттянул его за светлые волосы. — Или в очередной раз решил побыть цепным снова? Как это мило с твоей стороны, дорогой!
После «лихих девяностых» у Саши Романова с его любовником завелась одна
очаровательная традиция — навещать друг друга по выходным.
В XXI веке вести бумажную переписку хоть и казалось занятием романтичным, но, по мнению Миши, было совершенно непрактично. Особенно во времена развивающегося интернета и повсеместно внедряющейся мобильной связи. Казалось, проводные телефоны скоро канут в Лету: вместо них появлялись «кирпичи» Nokia, которые было не разбить даже под страхом смерти. Наравне со стационарными компьютерами начали выпускать более легковесные ноутбуки. Мир, очевидно, шёл по пути прогресса и останавливаться не намеревался. Так они, Саша Романов и Миша Московский, постепенно перешли на «аську», СМС и голосовые звонки. Перезванивались и переписывались буквально везде. Саша часто набирал Мише, прогуливаясь по Дворцовой площади, а Миша Саше — смотря на первую высотку, Башню 2000, его нового бизнес-центра. Но вскоре и этого им стало не хватать. Как бы технологии ни старались, заменить реального человека они не могли.
Хотелось всё меньше урывочных встреч и всё больше регулярных взглядов «глаза в глаза», совместных прогулок, а следом за ними — бережных, трепетных, жадных, смелых —
абсолютно любых — ласк. Главное — ласк. От которых бы дух захватывало, а тело в родных руках сладко дрожало. Выгибаясь, пульсируя, предвкушая грядущее удовольствие.
Хотелось больше друг друга.
В итоге Саша с Мишей сошлись на том, что каждую неделю будут непременно покупать билеты на самолёт и дни с пятницы по воскресенье проводить лишь вдвоём. Без суеты. Без чужих проблем. Без дел, не терпящих отлагательств.
Ну разве не парочка голубков?
В Москве бывали редко, всё чаще — в Питере.
Оно и понятно: в новом десятилетии столица кишмя кишела приезжими. Москва превращалась в огромный бизнес-муравейник, куда люди из других городов сползались в поисках безграничных возможностей, работы, денег и, судя по всему, хронической бессонницы. По крайней мере, синяки у Миши Юрьича под глазами явно росли обратно пропорционально длине ночей, что он (не)спал. А по кому ещё судить других москвичей, если не по самой Москве, верно?
В Питере же, наоборот, атмосфера царила совсем другая. Миша любил себя, точнее —
свой город, но в северной столице ему порой и дышалось легче, и гулялось свободнее, и даже спалось намного лучше. Может, это смена обстановки так сказывалась, а может, просто в обнимку с Сашей Романовым всё было делать куда приятнее — одному Петру I известно, он же этого любителя Европы основал и взрастил.
Но одно было ясно наверняка: за посиделки на широких подоконниках в пледе и с бокалом вина; за прогулки по мостам с коваными решётками — их в этом городе, ей богу, как собак нерезанных, все не обойдёшь; за сочный зелёный газон перед Исаакиевским собором, на котором так хорошо нежиться под золотистым солнцем и устраивать пикники летом; за самые-пресамые вкусные пышки; за чёртовы поребрики вместо бордюров… за все эти мелочи Миша Московский был готов ежедневно переживать хоть десять кругов ада. Хотя о каких кругах речь. Он был готов пережить даже театр!
Смотрите, смотрите, какие жертвы! На всё был готов, если это «всё» наконец позволит ему насладиться [любимым] Петербургом сполна.
Вот только сам Петербург, увы, для столичных визитов далеко не всегда был в кондиции. Планы строились быстро, как башенки в «Тетрисе», а потом так же быстро разваливались, исчезали один за другим.
Питер звонил внезапно и никогда ничего не объяснял. «Миша, не сегодня. Давай через неделю», — безапелляционная фраза, за которой неизменно следовали безапелляционные гудки. Твёрдая точка в разговоре. Сначала Москва перезванивал. Раз, другой, третий. Всегда тщетно — повторно трубку Саша уже не брал. Но ничего, Миша и к этому привык: после звонка, оборванного в хрен-пойми-какой раз, Романова больше никто не вызванивал. Московский просто собирал вещи и заказывал такси прямиком в Домодедово. Так он и менял точку на запятую.
Причин, по которым Питер отменял встречи, было множество. На этот раз — кошка. Всего лишь кошка, что встретилась ему по пути домой.
К несчастью — это оказалась не милая кошечка, которая, случайно застряв на дереве, истошно вопила на весь район, прося о помощи у сердобольного прохожего, а
мёртвое, мёртвое, мёртвое исхудалое кошачье тельце, чья шерсть облезла, чьи глаза остекленели и выцвели. И прямо над этим тельцем пугающе нависали воро́ны, почуявшие долгожданную падаль… Сашу Романова вырвало прежде, чем птицы-падальщики, сверкая голодными взглядами, накинулись на труп.
С трудом добредя до квартиры, Романов дрожащими руками достал свою
любимую (не)сахарную пудру и, приговаривая «прости, прости меня, Миша…», вдохнул две дорожки.
Да, вот оно. То самое идеальное ощущение. Такое упоительное и… сладкое. Наркотическая эйфория, из которой рождался Шурочка Думский, точно Афродита Анадиомена — из морской пены. Эйфория, глушащая навязчивые думы.
Мёртвые животные всегда напоминали Саше о первых годах блокады. О той поре, когда фамилия Романовых была для него под строжайшим запретом, а новая приживалась с трудом. О поре, когда все знали его как Александра — Шуру — Невского.
Однажды соседка по подъезду, звали её Анной Леопольдовной, предложила ему отобедать супа — в благодарность за фолианты, пожертвованные для растопки буржуйки. Бульон был совсем не наваристым, почти прозрачным, но один вид плавающих в нём кусочков мяса заставил Шурин живот болезненно скрутиться в предвкушении. Первая еда в декабре. О вкусе хлеба, полученного по продуктовым карточкам, Шура уже позабыл. В начале месяца он отдал свои 125 граммов только-только осиротевшей девочке — её мама и брат-грудничок насмерть замёрзли в квартире — и в итоге сам остался без крошки. И тут — о чудо! — перед ним предстала целая тарелка настоящего супа. Казалось бы, грех жаловаться. Однако пусть Шура Невский и изнемогал от голода, совесть не позволяла ему не узнать о происхождении
главного ингредиента.
Ой, зря ты это, Невский, ой зря!
— Псину на мясо пустила. Ну, ту, что вечно по улицам бегала и всех без разбору цапала. Последняя в нашем районе осталась, еле отбила у какого-то пьяницы! Ну что вы так смотрите на меня, Александр Петрович? Хотите обвинить меня в том, какая я страшная живодёрка?
Желудок Шуры Невского вновь скрутило — но уже не от голода.
— Вам её совсем не жалко? — руки, держащие тарелку, дрожали. И не только руки: Невского всего, с головы до ног, стало потрясывать.
Он прекрасно знал, что в голодные годы на пропитание шло
абсолютно всё: от собак и кошек до человеческих останков, но до конца тешил себя призрачной надеждой не столкнуться с этим ужасающим явлением лично.
Наивное петровское создание.
В XIX веке Александр Романов во всю пыхал здоровьем. Изволил кушать европейские блюда в ресторанах хоть каждый день и на досуге, когда позволяли дела, игрался с чу́дной Камчаткой. Как хороша была та эпоха! А сейчас он же, но только по фамилии Невский, смотрел на дно потрескавшейся тарелки с собачьим мясом и видел своё болезненное лицо с впалыми щеками в отражении. Время сыграло с ним злую шутку. Даже клей и гуталин в тот момент показались бы Шуре куда более съестными вариантами.
— У меня дома три голодных рта. Их вам не жалко, Александр Петрович? — глаза Анны Леопольдовны заблестели. — Любимого кота Ванюши пришлось зарезать ещё в прошлом месяце. Ванюша рыдал, давясь им. И я рыдала с ним вместе, а потом хоронила обглоданные кости на заднем дворе. Объясните мне, в чём разница между собакой и коровой? И та, и та — божья тварь. Всё из этого убийство. Так пусть сейчас я хотя бы убью во спасение моих детей.
А солдат, простых смертных, вынужденно ставших пушечным мясом, тебе жалко не было, Александр Романов Невский? Бесстрашных партизан, медсестёр, инженеров? Мучеников, которые отправлялись на миссии, заранее зная о том, что их, пытая, убьют? Сам Ленинград прожил два века, что же тогда говорить о тех, у кого в запасе не было и восемнадцати лет? А как насчёт немецких мальчишек, что обычных работяг, что студентов элитных национал-политических академий, и ровно таких же немецких девчонок? Их не жалко? Не все из них хотели жать на курок и ненавидеть, но многие из них полегли за чужую ненависть. Порочный круг насилия, в который попали все страны, все города. Ядовитые идеологии, пудрящие мозги. Крестьяне, аристократы, буржуа, пролетарии, угнетатели и угнетаемые. Все из них, вне зависимости от статуса, рвут друг другу глотки, лишь бы выбить себе место под солнцем. Мы, Александр Петрович, уже давным-давно живём в мире, где только и осталось, что всем посочувствовать и всех пожалеть.
Ответить Анне Леопольдовне Шура не решился. Но и порцию из её рук так и не взял.
Постепенно ленинградцы свыкались со своим вынужденным положением. Наступал неизбежный этап принятия.
По-чёрному шутить про обстрелы и голод стало совсем незазорно. Так огромная бездна, разразившаяся на 872 дня, словно ненадолго сжималась до маленькой точки.
В обиходе начал возникать блокадный словарь. Жители придумывали новые слова для еды, вещей, даже трупов. Вон, смотрите, мальчонка с девчушкой, как две капли воды похожие друг на друга, тащат на санках пару
пеленашек — видать, родителей повезли хоронить! Или, скажем, идёшь по улице, а там «
хрусталь» лежит да, к сожалению, ничуть не блестит — лишь взирает на тебя приоткрытыми, как будто всё ещё немного голодными глазами.
Со временем блокадные значения всех этих словечек позабылись, но Александр, даже вернув себе императорскую фамилию, продолжал содрогаться при их упоминании. Хрустальные люстры в Большом театре, хрустальные бокалы у Миши дома, куклы-пеленашки в руках детей… маленькие детали, так точно бьющие в самую сердцевину нетленной памяти.
Трупы подбирали с земли и хоронили даже тогда, когда делать гробы было физически невозможно. Элементарно не из чего. Для кого-то роль гробовщика становилась тяжёлой ношей, но некоторые — те, чей моральный компас уже давно сбился, если не вышел из строя совсем — добровольно пробирались на кладбища и рыли могилы с упоительным усердием. Вот только рыли её не для новых трупов, а чтобы достать из-под земли уже захороненные.
Невский слышал об этих стервятниках.
О том, как они отрезали конечности, чтобы удобно складывать тела по мешкам.
О том, как съедали их или продавали на рынке, выдавая человеческое мясо за животное.
Жители верили. Или же делали вид. Приходилось верить всему, иначе собственная совесть загубила бы раньше, чем очередные сброшенные бомбы.
После войны Саша Романов кладбищ старался избегать. Больше не мог видеть… смерть. Навсегда замершие, лишённые тепла человеческие тела.
После войны Саша Романов, на самом деле, вообще многого не мог делать. Например, оставлять еду недоеденной. Он вечно ворчал как старый дед, — хотя тот же Великий Новгород, пожалуй, поспорил бы с этим сравнением — и обвинял Мишу в расточительстве. Всегда хотелось воскликнуть:
зачем, зачем ты оставляешь столько бульона в тарелке, столько соуса, столько крошек? Зачем выливать всё, выбрасывать? Ленинградцы по нескольку раз облизывали свою посуду, лишь бы вкус даже такой пресной еды подольше задержался на языке. А те, кого кормили ещё хуже, и вовсе исподтишка облизывали тарелки за другими. Доешь! Или я могу положить остатки в холодильник, чтобы ты доел позже… Нельзя быть таким неразумным, нельзя…
Однако Романов, глубоко дыша, своевременно успокаивался и свои мысли вслух не озвучивал. Его идея фикс — только его идея фикс, и ничья больше. Оно Мише надо?
Ну и кто будет спорить с тем, что Думский лучше Романова? Такого, как Шура Думский, уж точно не душат дурные воспоминания. Шура свободен! Свободен от внезапно накатывающего озноба и запаха тлеющих в пламени драгоценных книжных страниц. От спонтанных приступов тревоги. От невидимой раны, которую не в силах залечить даже древняя столица, великая первопрестольная Москва.
Это Саша Романов вечно страдает при виде пары животных трупов. Это Саша Романов вспоминает, как люди, мучимые пустотой в желудках, резали соседских собак, душили собственных домашних кошек. Раскапывали могилы, умертвляли младенцев и пожилых, сходя с ума с голодухи. Это всё Саша Романов, не он.
Шуру Думского, в отличие от Романова и даже Невского, не мучает совесть и уж точно не прессует пустая мораль.
Шуре легко.
Шуре
не больно.
С тех пор как Думская превратилась в главную барную улицу города, Шуре, наконец, вновь зажилось в кайф.
В девяностых он был авторитетом, чёртовым криминальным гением, но затем, после внезапного появления Московского у него на пороге, вся привычная жизнь перевернулась с ног на голову. Криминальный гений? Если бы. От прежнего Шуры остались лишь жалкие отголоски бандитского прошлого. Вместо него, Думского, править балом опять начал
Романов. Этот изнеженный барич. Голубая кровь. Ёбаная белая кость. Правда, правил он теперь не буквально, да и роскошные балы в нынешнее время уже не то чтобы кто-то устраивал, но факт оставался фактом — Шуру списали в утиль.
Вернула Сашу Романова, без сомнений, великая сила столичной любви, мать её. Так романтично —
аж тошнит.
Романов-то вернулся, даже возобновил свою интрижку с Москвой, а вот Шуру, прямо как старый батин олимпос, цинично отбросили в дальний ящик. Смяли и впихнули настолько глубоко, насколько позволяло травмированное подсознание Питера. И «лежал» он там до тех пор, пока в двухтысячных не свершилось
чудо — назвать это событие иначе, при всём Шурином скептицизме, язык не поворачивался. Настоящее рукотворное чудо света, похлеще Колизея и Тадж-Махала.
В 2004 году на Думской улице открылся первый бар — «Дача». За «Дачей» — «Фидель», за «Фиделем» — «Второй Этаж» и «Белград». Думская перестала быть
обычной улицей с типичными питерскими фасадами и моментально превратилась в самое модное тусовочное место города. Люди выбирались туда не сколько за выпивкой и диким отжигом (пусть без этого и не обходилось), сколько за внутренним раскрепощением. Все мечтали вкусить хоть немного долгожданной свободы. Свободы от рабочих будней, наскучивших отношений, стресса, предрассудков, общественных ожиданий и рамок,
тяжёлых дум. Так Думскую и окрестили Улицей Большой Свободы.
Думская — это про забытьё. Про стирание границ между
явью и сном. Лишь в таком пространстве — в ночное время суток — и мог обитать безбашенный Шура Думский.
После того как наркотики выветривались из организма, Шура снова становился грёбаным Сашей Романовым, оглушающий ор толпы оборачивался мерным бубнежом в телевизоре, а реки алкоголя — обычной чашкой кофе. Винтажная фиолетовая олимпийка с эмблемой «Зенита» же снова превращалась в душащий чёрный бадлон. Вот и сказочке конец.
Думать об этом хуёвом конце Шуре, однако, совсем не хотелось, ведь закинуться новой дозой и продлить удовольствие — никогда не поздно. Благо, петербуржцы были не только интеллигентным, но и щедрым народом! К тому же… смысла переживать по этому поводу всё равно не было.
Рано или поздно Романов вновь уступит своё место Шуре. Сколько бы барич ни воздерживался и ни сопротивлялся,
его всегда неизбежно ломало.
— Верный пёс — к вашим услугам, — решил подыграть Москва. — Дрессированный. Знает команды «сидеть», «лежать», «голос», «понимать, когда хозяйское "нет" значит "да"». Неплохо охраняет. Один минус — как и его хозяин, очень любит кусаться, — наклонившись, Миша в ответ слегка укусил Думского за подбородок.
Шура испустил тихий стон, крепко сжав рукав московского пиджака. Боже, как же сейчас хотелось простого городского — завалить и хорошенько трахнуть эту чёртову столицу России.
— Плохой мальчик, — еле выдохнул Шура, чувствуя, как руки Миши начали беспорядочно шарить у него по спине, опускаясь всё ниже, ниже и ниже… Стоило пальцам Москвы лечь Шуре на поясницу, как он, высвободившись из объятий, схватил того за галстук и с силой потянул за него, словно за поводок. Встав у Миши за спиной, Шура услышал его смешок и натянул галстук-поводок ещё сильнее. Сразу до хрипа. — Таких обычно наказывают.
Музыка уносила. Шура запрокинул голову: большой стеклянный диско-шар крутился, словно солнце, отбрасывал разноцветные блики. Теснота, духота и ослепляющая подсветка, кажется, напрочь снесли Думскому крышу.
Пока Шура держал галстук, Миша, непроизвольно крутя головой, старался развязать узел или хотя бы слегка ослабить его. Видя эти безуспешные попытки, Думский провёл языком по Мишиной мочке уха и возбуждённо произнёс:
— Чего ты ломаешься, столичная чикуля? Обещаю,
тебе понравится.
— Не сомневаюсь, — Москва ухмыльнулся и вскользь оглянул пьяную танцующую толпу. — Только предлагаю оставить наказание для… менее людного места.
— Слово столицы для меня — закон.
В следующее мгновенье Шура уже прижимал Мишу к стене туалетной кабинки. Как же банально — трахаться в туалете, да и к тому же — антисанитарно, но эта кабинка, обклеенная вырезками из порно-журналов с полуголыми женщинами, оказалась единственным местом, мало-мальски закрытым от чужих глаз. Сквозь вдоль и поперёк исписанную дверь никто не мог видеть, как Шура, расстёгивая ремень Миши Юрьича, пылко прижимался к нему и тёрся коленом о его пах.
Интересный секс-факт: в отличие от Шуры, который сдерживать голос не мог совершенно, Миша в постели (или, как можно заметить, не только в ней) вообще не стонал — лишь учащённо дышал. Однако, признаться, даже эти вздохи-выдохи всегда пробуждали в Думском какое-то сильное, безумное желание.
Шура залез Москве в брюки и коснулся его возбуждённого члена — дыхание ожидаемо стало громче и эротичнее. Затем начал двигать рукой — медленно, дразняще, большим пальцем надавливая на головку в попытке заставить Мишу изнемогать, скулить, как самую настоящую псину. Миша откинул голову назад, волосами прикрывая обнажённую женскую грудь на журнальном фото. «Какая идиотская цензура», — невольно подумал Шура, целуя-кусая Московского в открывшуюся шею.
— Блядство, — прошептал Миша, аккуратно, практически невесомо гладя Шуру рукой по загривку. —
Саша… Саша… — Миша поцеловал его в скулу, затем в подбородок, щёку, пытаясь добраться до самого желанного — губ, однако Думский, болезненно сжав Московского там, в брюках, так просто не дался. Обхватил Мишу за подбородок свободной рукой и злобно уставился на него своими бездонными зрачками.
Другой интересный уже-не-секс-факт: Шура Думский терпеть не мог, когда Московский называл его Сашей.
— Не Саша.
Шура, — он пытался — правда пытался — произнести это сладким, заигрывающим голосом. Не вышло. Тот всё равно походил скорее на рычание. — Но, так уж и быть, дорогой, для тебя — просто Шурочка, — на этих словах «Шурочка» хищнически клацнул зубами.
Ночные хищники, даже такие, как Шура Думский, Мишу Московского пугали мало. Он рывком перехватил обе Шурины руки и завёл их ему за спину, до боли и красноты — как Шуре
нравилось — сжимая запястья. Ловушка сработала.
Долгожданный поцелуй в губы вышел резким, грубым и перекрывающим кислород. Шура чувствовал Мишины зубы, дыхание, влажную дорожку языка по нёбу и медленно, но верно задыхался.
Нужно
глубже,
жёстче,
грубее.
Давай, Москва, заставь Питер трепыхаться как рыбу на суше, отчаянно хватать ртом крупицы воздуха сквозь поцелуи. Хватит уже нежничать.
Давай, Москва, подомни его под себя.
Покажи, кто здесь столица.
Настала Шурина очередь быть прижатым к стене.
Всё ещё держа руки Думского у него за спиной, Миша вжался в него всем телом, уткнулся лицом в точёное плечо — Шура чувствовал, насколько Москва был возбуждён, и, желая распалить его ещё больше, подался назад, энергично крутя бёдрами и буквально ввинчиваясь в чужую эрекцию. Перехватив тонкие запястья Питера в одну руку, Миша провёл освободившимися пальцами вдоль ширинки его джинсов: вверх и вниз, вниз и вверх, ускоряясь. У Шуры Думского всё поплыло перед глазами, из груди вырвался громкий стон. За ним ещё один. И ещё.
— Не припомню, чтобы ты имя менял, Саш. — Трение между ними усилилось. Как же жарко… — Когда успел?
— Я и не менял… а-ах…
— Шуру выгнуло дугой. Московский мягко провёл носом по его щеке, успокаивающе поцеловал в висок. — Ну и… мм… чем же тебе «Шура» не угодило, Миша Юрьич? Помнится, в СССР ты предпочитал называть меня этим именем. И любил погрубее. Неужели ничего не помнишь? Ах… то-очно, у тебя же память отшибло. Как… удобно…
— Тише.
Шура повернул голову вбок, вжимаясь щекой в холодную поверхность, и столкнулся своими губами с губами Московского. Влажно, жадно и, безусловно, весьма затыкающе. Хоть и ненадолго.
— Хотя жестокость, пожалуй, твоё врождённое качество, — всё не унимался он. — Наверное, поэтому твои отношения с близкими оставляют желать лучшего. Эх, ни с кем у бедного Миши не ладится… — Москва застыл, его руки размякли и опустились. — Ну чего остановился? Внезапно забыл, что хотел меня выебать? Так я напомню, — Думский схватил безвольную ладонь Миши и вновь положил себе на пах. Ждал, когда Московский очухается. Напрасно — тот так и не пошевелился.
Шуру это грёбаное бездействие вывело из себя.
Думский не выдержал: развернулся и столкнулся нос к носу с Московским. Его голубые глаза потемнели, а желваки на красивом лице заходили быстро-быстро, словно скоростной поезд — по рельсам. О да, Миша злился.
Ещё как злился.
Давай, Москва, свирепей. Шура Думский — фанат боли и жёсткого секса.
— Ты был тираном во все века, — прошипел Шура Московскому в лицо, точно змей. — Интересно, как же ты обращался с бывшей возлюбленной в шестнадцатом веке? Дай-ка подумать. Наверняка привязал к её шее верёвку и тянул, насильно тащил по земле, пока все — от малых до больших княжеств — не лицезрели твой трофей. Не испугались твоей мощи. Величия. Жестокости! Вот так тянул, — Шура Думский провёл по расхлябанному галстуку указательным пальцем, а после оттянул его в сторону, давя Москве на горло. — Смотрел Камалии в глаза, прямо как мне сейчас, и выплёвывал в лицо постыдное «
басурманка». Когда вы трахались, ты её так же называл? А, Москва? Уверен, при Орде тебе было… тяжко. Но ты ведь помнишь цитату из романа Роберта Харриса?
«Нет более жестокого господина, чем бывший раб». Да это ведь… прямо как про тебя написано, Мишенька.
Ухмылка — вот, чем одарил его Миша Московский после столь долгой тирады. Снисходительной, блядь, ухмылкой. Однако во взгляде… во взгляде этого
человека города зияла холодная, пугающая пустота.
— Слушай, я же понимаю, что ты меня специально провоцируешь, — короткая пауза. Следом за ней прозвучало имя, которое было для Миши под запретом: — Саша. Так что грубым сексом мы с тобой займёмся только после того, как наконец протрезвеешь.
— Ещё раз назовёшь меня э
тим именем и, клянусь, Миша Юрьич, я тебя нахуй уебу.
— За восемь веков меня так никто и не уебал. Ни Орда, ни поляки, ни немцы. Но у тебя, — Миша придвинулся к Шуриному уху, опалил его горячим дыханием, — есть все шансы. Ты ведь в курсе, что на твою милость,
Сашенька, я сдамся с превеликим удовольствием.
На щеке Миши цветком распустился ярко-алый след от ладони — это Шура влепил ему хорошую пощёчину. Досадливо цокнув языком, он мягко погладил кончиками пальцев Мишину пульсирующую кожу. Несмотря на всю вложенную в этот жест нежность, его навряд ли можно было расценивать как извинение. Скорее как жалость к павшему.
— А я ведь предупреждал тебя, Москва.
Послышался дверной хлопок. В уборную наведалась компания из нескольких парней — судя по тому, что один из них, кажется, промахнулся мимо писсуара, а остальные при виде этого зрелища чуть не задохнулись от смеха — кто-то даже умудрился шлёпнуться на пол, — все они были уже в стельку пьяные. Шура потянулся рукой к щеколде. Едко улыбнулся, когда Миша попытался перехватить его пальцы. Эта улыбка — как кислота: могла убить и растворить в себе любого. Вот Московский и растворялся.
— Ты что делаешь? — шепнул Миша.
— Наказываю, — спокойно ответил Думский, звякнув щеколдой и подмигнув своему визави. — Но, боюсь,
это наказание тебе уже не понравится, пёсик.
Дверь резко распахнулась. Вылетев из кабинки как ошпаренный, Шура, шатаясь, навалился на одного из тех самых парней и крепко вцепился в него. При этом вид у Шуры был нарочито затравленный. Он весь жался, в отчаянии хватался за складки чужой одежды, тыча пальцем в Мишину сторону. Голос его ломался и дрожал.
Для пущей убедительности.
— Он… насильно затащил меня сюда… — жалобно пролепетал Шура, едва не плача. Лица незнакомых парней, на вид ещё совсем зелёных студентов, вытянулись. — А потом н-начал… ла-апать… грозился меня…
Думский картинно замолчал и отвернулся, решив опустить [псевдо]подробности. Справедливости ради, пьяная компания в них и не нуждалась: один из тех студентиков, что был к Мише ближе всех, схватил его за грудки и с силой потряс. Н-да, теперь дорогой костюмчик точно помнётся. Хотя Шура ожидал, что причиной тому станет нечто более… пикантное и плотское. Впрочем, Москва свой выбор сделал.
— Парни, советую всё решить миром… — начал было Миша, но попытка — явно
непытка.
— Заткнись нахер, петушара! Ебучим насильникам слово не давали, — рявкнул тот, что держал Московского. — Мы тебе крылышки-то пообломаем.
— И то, что под крылышками — тоже, — гоготнул другой.
— А с виду вроде приличный чувак. Ёб твою мать, да он похож на какую-нибудь крупную шишку! Типа на московского мэра там…
— Ещё скажи — на президента.
— Думаешь, крупные шишки не насилуют? — вскользь бросил последний из парней. — Об их грешках просто никто не знает. В этом и весь прикол злоупотребления властью.
Стоя позади своих «спасителей», Шура с вызовом взглянул на Мишу. Его губ коснулась та самая издевательская, кривоватая улыбка, всегда предвещающая лишь одно — неизбежный пиздец.
Все Шурины слова — всего лишь фарс. Ну просто форменная липа. Как удачно он сыграл на желании пьяных парней помахать кулаками да похорохориться. А какова у Думского актёрская игра, какова игра! Лишила Мишу всякого дара речи: краска полностью сошла с его лица, даже покраснение из-за пощёчины словно вмиг исчезло. Такой подлянки Московский никак не ждал.
Ну, что тут сказать, Шура Думский — мастак удивлять.
— Саша, блядь, — выругался Москва, наблюдая за тем, как кучка из четырёх «защитников» подкрадывалась всё ближе и ближе, а Шура, наоборот, — отдалялся от него.
«Странно, что не «"Шура — блядь"», — мысленно усмехнулся Думский.
Напоследок Шура обратил внимание на заляпанное, чуть потрескавшееся зеркало. В мутном отражении мелькнула фигура в синем парадном мундире, с напомаженными тёмными волосами и надменным, леденящим душу взором. Серые глаза угрожающе сузились. Трещина проходила прямо вдоль бледно-синюшного, как у трупа, лица, искажала строгие, но бывшие по-своему прелестными черты. При виде этого архаизма Шуре нестерпимо захотелось отвернуться. Но ещё сильнее его одолело другое желание — желание снять это зеркало со стены и разбить его нахрен, сломать человека с трещиной на лице окончательно. Расползайся же, расколотая паутина… Опутывай жертву.
Твоя империя давно мертва, Романов.
Вот и катись к ней!
Шура Думский показал отражению средний палец и, наконец, вышел из уборной вон.
На улице толпились люди, что не поместились в набитых под завязку барах и клубах. Все курили и пили, кучкуясь вдоль торговых рядов. Вокруг царил полный хаос. Бухие бомжи, явно под веществами, танцевали и приставали к прохожим. Музыка орала не только в клубах: из колонок в багажниках нескольких припаркованных машин надрывал голос Сергей Шнуров. Вместе с ним надрывали голоса и водители тех самых машин:
Ты называешь меня говнюком
Да, я всё время бухой
И твою жопу при людях хватаю…
Шура тоже подпел остальным, по пути чуть не врезавшись в белую лошадь. Откуда тут вообще лошадь? А, неважно… После себя она оставила пару зловонных сюрпризов, которые не заметила проезжавшая мимо стая байкеров. Сойдя с мотоциклов, суровые мужики настолько удивились этому подарку судьбы, что напрочь позабыли о существовании автомоек. Вместо этого они внезапно стали собачиться с манерными пижонами около «Центральной станции», видимо, желая таким образом выместить на ком-то свой праведный гнев.
Шура получал кайф, наблюдая за всем этим анекдотом. На шумной Думской он чувствовал себя как дома.
Но даже Шуре Думскому иногда хотелось тишины.
Он свернул в подворотню и облокотился о кирпичную стену. Света практически не было. Уличный фонарь сначала всё мигал и мигал, чем сильно раздражал Шуру, а затем взял и резко погас. Достав пачку «Парламента», Шура порылся в карманах в поисках зажигалки. Пусто. Наверное, потерял где-то в баре. Вот чёрт…
— Огоньку?
В полутьме стоял мужчина, отдалённо похожий на одного из пижонов около «Центральной станции». А может, он и был среди них, кто знает.
Шура подозвал незнакомца кивком головы. Почему бы и не воспользоваться огнём, раз предлагают? Грех — от халявы отказываться. Стоило Думскому нагнуться к протянутой зажигалке и прикурить, как пижон, нервозно прищёлкнув колёсиком, спросил:
— А что мне за это будет?
Зрачки у пижона были расширены. На Шуру как будто взирали два открытых люка. Совсем не опасных, если смотреть себе под ноги по пути. Но вероятность что-либо разглядеть в ночи стремилась к нулю, и рухнуть вниз в этом случае было слишком рискованно. Вот прямо как сейчас.
Шура затянулся и выпустил кружево сигаретного дыма незнакомцу в лицо.
Падать он не собирался.
— Даже не знаю, — сказал Шура, улыбнувшись. — Например, я не выжгу тебе глаза. Сойдёт?
Незнакомец принял эту дерзость за флирт. Он попытался прижать Думского к себе, даже лапнул его за задницу —
они что, в песне Шнурова? — но Шура, лишь недовольно закатив глаза, вжал горящую сигарету мудаку в шею. Вдавил в кожу что было мочи. Мудак отшатнулся и зашипел, не ожидав от хилого торчка в подворотне столь активного сопротивления.
— Сука строптивая. — Шуру прижали к стене, к животу приставили ствол пистолета. Такого туза в рукаве… точнее, пистолета в кармане… Думский предугадать не смог. Эх, Шура, а как же бандитское прошлое? — Не рыпайся лучше, я ведь тебя всё равно трахну. А без выебонов, может, даже удовольствие получишь.
Думский в голос захохотал. Стало так смешно, что чувство отвращения и страха разом испарилось. Шура смеялся и смеялся, и мудак, совершенно ошарашенный настолько парадоксальным для ситуации приступом веселья, перестал прижимать пистолет к Шуриному телу.
— Милый, — Думский, совсем осмелев, хлопнул мудака по щеке, — не хочу тебя расстраивать, но я трахаюсь только с одним человеком. И этот человек — явно не ты. Ой, а хочешь с ним познакомиться?
Мудак сразу почуял неладное: как только он обернулся, стоявший позади Миша ударил его электрошокером в ногу. Он выпучил глаза и завыл от боли. Сознание, правда, не потерял. Тогда Миша использовал шокер ещё раз, уже дольше, до тех пор, пока мудак в лёгких конвульсиях не осел на землю. Шура выбил из ослабших рук пистолет.
— Чего так долго? — спросил Шура, поправляя одежду.
Миша сдул с лица непослушные светлые пряди. Идеальной укладке, как и идеально выглаженному костюму, теперь тоже окончательно настал кирдык.
— Извини за плохой сервис,
хозяин. Всё это время разбирался с твоими защитничками.
— Фиговые из них защитнички вышли, раз на тебе ни одной царапины нет. И какого хрена они тебя вообще отпустили? — Шура подошёл к мудаку, что лежал без сознания, и достал из его кармана зажигалку. Вновь прикурил.
Б-л-а-ж-е-н-с-т-в-о.
— Я всего лишь сказал им правду. Что ты нарик и патологический лжец, — усмехнулся Миша. — Ну и кругленькую сумму на алкоголь подкинул.
Спрашивать о том, как Миша его нашёл, смысла не было. Они оба прекрасно знали все тихие закоулки, где можно было спокойно (за исключением пары случаев вроде сегодняшнего) позажиматься. После отжига в барах и клубах Миша с Шурой рано или поздно всегда оказывались там.
Шура поднял с земли пистолет.
— А шокер откуда?
— Вышибала на входе любезно одолжил, — заметив лукавый Шурин взгляд, Московский замялся. — Ладно, возможно, ему я тоже денег дал… Какая разница? Главное — тебе не прострелили живот. Мог бы и спасибо сказать, Саш.
— Спасибо, богатенький Миша Юрьич, что
Саше не прострелили живот, — усмехнулся Шура, наставляя на Мишу пистолет. — Вот только
меня ты не купишь.
Москва сохранял спокойствие. Не кричал, не просил перестать безумствовать. Просто сделал пару шагов вперёд, сокращая дистанцию между собой и Думским. И приближался так, шаг за шагом, до тех пор, пока дуло не упёрлось ему прямо в грудь. Казалось, Москва совершенно игнорировал наставленное на него оружие.
— Не боишься меня, пёс?
— Боюсь, — признался Московский.
—
Он тоже боялся. Шура Невский. Когда ты в 1946 году прижал дуло к его виску. Бедный Невский думал, ты в него выстрелишь. Выстрелишь в свой ненаглядный Ленинград! Даром что больше не европейский. Так чего же тогда не уморил его, чёртового предателя? А? Как ты его ещё назвал в тот момент? Дай-ка вспомню… Гнидой, кажется.
Рука с пистолетом задвигалась, стала подниматься выше: от груди к шее, от шеи по подбородку, а от подбородка — уже до виска.
Кадык Московского шевельнулся.
— Я плохо помню себя во времена СССР, ты же знаешь.
— Пустые, блядь, отговорки, Москва, — Шура вдавил дуло в Мишин висок сильнее.
Интересно, насколько покраснела его прекрасная белая кожа? Может, будет синяк? Больно ли ему вообще сейчас? Наверняка больно, ведь у Москвы всегда был низкий болевой порог.
Миша вытащил сигарету у Шуры изо рта и закурил сам. Тонкий серый дымок окутал два города, запах въелся в одежду и кожу. Спокойным Московский казался лишь поначалу. Вскоре Думский заметил, что чужая грудь вздымалась чаще обычного, а сигаретные затяжки становились всё дольше и глубже.
Шура щёлкнул затвором.
Москва непроизвольно зажмурился.
Бах…
Нет. Никакого «баха». Магазин оказался пуст.
— Мне льстит, что ты поверил в выстрел, — губы искривились в злой ухмылке. — Но в этом пистолете, увы и ах, патронов нет совершенно. Да и вообще — между нами городами — это травмат. Просто пугалка для буйных алкашей. Так что, Миша Юрьич, теряешь хватку. Совсем недавно девяностые закончились, ну! Не позорься.
— Ты ведь и сам знаешь, что травмат лишь по слухам — нелетальное оружие. Если бы ты выстрелил мне в висок, вообще не факт, что я не оказался бы прикованным к койке. Хочешь повторить 1812?
Шура Думский рассмеялся.
— Ну я же не выстрелил, да? — Шура отобрал у Московского сигарету. Провёл большим пальцем по его нижней губе и с силой надавил. Москва тут же прикусил этот палец. И правда — хозяйская псина. — Поехали ко мне. Нечего тут больше торчать.
— Что, всю дурь уже вынюхал?
— Замечательный каламбур, дорогой! — Думский придвинулся ближе, прошептав на ухо: —
Торчать тоже действительно больше нечего. Из альтернатив у меня сейчас только ты. Так давай же, устрой мне очередной приход
, Москва.
Пистолет обжигал Шуре руку. Думский решил спрятать его подальше от Мишиных глаз, под олимпийку, словно редкую драгоценность: в глубине души он боялся, что жадный до власти Московский захочет отобрать и эту игрушку.
Воображение рисовало жуткую картину Москвы с пистолетом. А вид валяющегося без сознания мужчины, на первый взгляд будто мёртвого, возвращал Шуру в советское прошлое. Навевал ещё одно мрачное и, казалось, уже давным-давно позабытое воспоминание.
***
Постоянное чувство голода расчеловечивало. Ленинградцы понимали это, а потому даже в блокадное время старались интеллигентно проводить досуг и думать о чём-то кроме еды.
С походами в кино у Шуры Невского не заладилось. На экранах часто крутили документальные фильмы о войне, а этого
добра, как считал Невский, ему и в обычной жизни хватало с лихвой. Кроме того, досидеть до конца кинопоказа всё равно удавалось редко. Иногда приходилось бежать в бомбоубежища далеко не один раз за сеанс.
Как бы Шура Невский ни любил театры, но и в них бывать стало просто невыносимо. Помещения освещали с большим трудом: всё ещё подслеповатый Шура даже в очках почти ничего не видел. Хорошего отопления в то время тоже не доставало. Шура кутался в полушубок, шмыгал носом и мечтал только о том, чтобы наконец прижаться к горячей печке. Это желание читалось и в поблёкших взглядах других зрителей.
Шуру Невского пугало, как сильно он стал зависим от собственных физиологических потребностей. Ему всегда казалось, что он выше примитивной нужды исключительно в тепле и питании. Шура ведь человек высокой культуры, разве нет? Он любит оперу, балет, драму!
Но при виде актёров, которые в антракте сваливались от голодного обморока, он думал лишь о том, что никто не может быть выше животного внутри себя. Все люди одинаковы. И это понимание одновременно обескураживало и отрезвляло бывшего аристократа.
За эти годы Невский сдружился со своим соседом Петром Ивановичем. Сухеньким, тихим старичком, бывшим учителем музыки в школе. Даже несмотря на свой откровенно немощный вид, сосед всегда старался держаться прямо, одевался чисто и опрятно. Да и его имя —
Пётр — отзывалось в душе Невского каким-то нежным чувством. Казалось, Пётр Иванович тоже относился к Шуре по-особенному. Они подолгу сидели у Невского на квартире, играли на его тогда ещё целом фортепиано.
— Какой же замечательный инструмент, Шурочка! — восхищался Пётр Иванович. — И ведь совсем не расстроенный, в отличие от моей развалюхи.
А ещё читали. Много читали. Пётр Иванович вечно носил с собой маленькую записную книжку с пожелтевшими страницами, куда по старой привычке записывал впечатления от книг. Так, по его словам, чтение делалось куда более осмысленным. Погружаться в чужие страсти, забывая на время о собственных переживаниях, и правда было благотворным занятием. Помогало очеловечиваться.
— Что сейчас читаете? — спросил Шура, наблюдая за тем, как Пётр Иванович старательно подчёркивает что-то на жёлтой странице.
— Да вот, вновь постигаю Достоевского. «Преступление и наказание». Вас, Шурочка, никогда не удивляло, каким Фёдор Михайлович видит Петербург? Признаться, меня его видение всегда поражало. Северная столица никогда не представлялась мне настолько холодной, серой и мрачной. Даже сейчас. Даже когда зовётся Ленинградом.
Невский улыбнулся.
— Как же вы правы, Пётр Иванович! — горячо согласился Шура. — Петербург вовсе не такой. Я категорически против того, чтобы считать этот город столь…
равнодушным. В нём есть своя загадочность. Да и меланхоличная непогода, наоборот, скорее придаёт улицам свой шарм! Если не секрет, о чём же вы пишите в дневнике сейчас?
Шура очень уважал Петра Ивановича, и оттого ему было особенно интересно, какие мысли посещают его голову во время чтения. Наверное, лишь при взгляде на Петра Ивановича в Шуре иногда всё ещё появлялась вера в главенство души над инстинктами.
— Не уверен, что мне стоит с вами делиться… — Пётр Иванович будто бы засмущался и спрятал записи во внутренний карман своего пальто. — Боюсь, вы будете меня осуждать.
— Поверьте, Пётр Иванович, я способен осуждать кого угодно, но только не вас!
Старик засмеялся, и морщины на его лице разгладились, словно складки на светлой скатерти. Сравнение со скатертью сразу навеяло мысли о еде, заставившие живот скрутиться в болезненном спазме.
— Написал, что мне самую малость… жалко Свидригайлова. Тяжело жить без веры в Бога, Шурочка. И страшно убивать самого себя.
Невский лишь кивнул — он обещал не осуждать.
Вскоре и Шура Невский пристрастился к подобному чтению. Наступила первая блокадная зима и лютый мороз стал ломиться в окна горожан подобно остервенелому бандиту. Невский читал книгу за книгой, а потом сжигал или дарил соседям, которые, вне всяких сомнений, их тоже не щадили. После книг оставались лишь горстка пепла и записи в дневнике.
«…"Путешествие из Петербурга в Москву"». Что бы ни говорила императрица Екатерина Алексеевна про эту повесть и как бы я сам ни относился к Радищеву, сейчас, наверное, я бы всё отдал, чтобы отправиться в такое путешествие и оказаться в Мишиных объятиях»
Сжёг.
«… «"Первая любовь"». Ужасная, трагическая первая любовь вышла у юного Вальдемара. И ещё грустнее от того, что произведение автобиографично. Но, пожалуй, больше меня поразили романтические отношения Зинаиды и отца Вальдемара. Как он ударил её хлыстом по обнажённой руке, а она лишь, улыбнувшись, поцеловала свой рубец и даже не подумала оттолкнуть. Это ли любовь?
Стерпит ли он, если я вдруг тоже сделаю ему больно?»
Сжёг.
Сжёг. Сжёг. Сжёг.
Зимой у Петра Ивановича умерла жена и он стал совсем плох. Замкнулся в себе и сильно отстранился.
Они всё реже собирались у Шуры на квартире, всё реже играли на фортепиано. Больше не устраивали совместные чтения. К себе Пётр Иванович никогда не звал, но Шура и не напрашивался — он уважал чужое личное пространство. Порой он замечал, как Пётр Иванович разговаривает на улице с детьми, душевно им улыбается и зовёт к себе в подъезд. Шуре сосед отвечал, что иногда учит их музыке. Невский настаивал, чтобы они с учениками воспользовались его инструментом, коли уж появилась такая надобность, но Пётр Иванович на это предложение только открещивался — не хотел доставлять Шуре неудобства.
К концу блокады Пётр Иванович заперся у себя в квартире и напрочь отказался выходить из неё. Участкового врача к себе не пускал. Когда Миша наконец прибыл в Ленинград, Шура, в перерывах между крепкими объятиями и поцелуями, умолял помочь его пожилому соседу. Невский боялся, что тот так и не смирился со смертью жены и слёг от горя.
Миша ушёл, оставив Шуру собирать вещи: они должны были отправиться в Москву. Наконец Невский получит своё долгожданное путешествие.
Собирался Шура недолго. Хороших вещей в квартире почти не осталось, лишь антиквариат с имперских времён, который с собой он, увы, взять никак не мог. Даже фортепиано уже давно пошло на дрова.
Он сел и стал ждать. Ждал и ждал, не отрывая взгляда от стрелок часов, которые двигались столь медленно, что даже в забеге с улитками с треском бы провалились. А когда понял, что больше не вытерпит, отправился к Петру Ивановичу.
Дверь была приоткрыта. Сквозь щель Невский увидел сначала Мишину спину, потом — пистолет в его руке. Пётр Иванович стоял перед Московским на коленях, по его щекам текли слёзы.
Пистолет был направлен Петру Ивановичу в голову. Шура перестал дышать.
— Я не виноват, — всхлипывал Пётр Иванович, припав лбом к полу, словно в низком поклоне. В тот момент Миша и правда выглядел как разгневанный на подданного царь. — Клянусь, меня направлял сам Господь Бог. Он говорил, что я поступаю правильно. Верьте мне!
— Закрой свою мерзкую пасть, слышать тебя не могу, — рявкнул Миша. Он бросил пистолет на пол и ногой пнул в сторону Петра Ивановича. — Мне жалко марать об тебя руки. Стреляй в себя. У такой скотины, как ты, всё равно нет шансов остаться в живых.
Руки Петра Ивановича дрожали. Он весь сжался в маленький тёмный трепещущий комок.
— Можешь попробовать выстрелить в меня, но хочешь — верь, хочешь — нет, ты себе этим не поможешь. Я всё равно не умру.
— Но как же… Самоубийство ведь греховно! Господь меня не простит! — отчаянный крик заставил сердце Шуры уйти в пятки. Старик, видимо, и не думал о том, что возможность покончить со стоящим перед ним человеком действительно существует. — Как же вы не понимаете? Лучше убейте сами, умоляю!
— Твой любимый Господь тебя и так не простит, — голос Миши звенел, словно чистый лёд. Холодный, твёрдый и как никогда колкий.
Убийственный. — Считаю до трёх. Раз…
Пётр Иванович взял пистолет в руку.
— Два…
Шура распахнул дверь.
— ТРИ. СТРЕЛЯЙ УЖЕ! СТРЕЛЯЙ! СТРЕЛЯЙ!
Шура смог лишь оттолкнуть Мишу и напоследок заглянуть Петру Ивановичу в глаза — такие маленькие и жалкие, будто у свиньи, которую отправили на убой. Но помочь Шура уже не успел.
Сосед рухнул на пол.
— Зачем ты это сделал? Ты спятил, Миша! Спятил… спятил… — приговаривал Шура будто обезумевший. Он бил Мишу в грудь кулаками, тряс за грудки, плакал. Ноги ослабли и подогнулись, подобно ломким веточкам. Шура чувствовал себя засохшим на корню, сгнившим деревом, которое уже никогда не расцветёт.
Как Шура это допустил?
Почему не пошёл вместе с ним?
Московский схватил Невского за шкирку и насильно вытолкнул из квартиры.
— Ты не должен был этого видеть.
А потом Михаил Московский, столица великого Советского государства, просто захлопнул дверь у Ленинграда перед носом. На военной форме Миши осталась кровь, и его глаза, казалось, тоже окрасились в алый.
Даже спустя десятилетия Миша не признался, почему так поступил.
«…"После бала"». Иван Васильевич перестал любить Вареньку, когда узнал, насколько жесток её отец. А если бы… Если бы сама Варенька творила те зверства? Нормальный человек разлюбил бы её ещё быстрее. А я безумен. Я совершенно спятил.
Я ненавижу себя
и ненавижу
его.
Я не смог разлюбить»
***
Шура Думский подумал, что Достоевский всё-таки не врал: Питер и вправду самая что ни на есть грязная, равнодушная сука.
Ну только грязная, равнодушная сука могла внезапно шибануть диким ливнем прямо на подходе к дому! А ведь у Думского настроение было зашибись. Он успел разок перекурить и предвкушал долгожданный секс. К чему вообще погода внезапно заистерила? Московский, кстати, решил не отставать от ливня и тоже стал капать Шуре на мозги. По пути на нужный этаж он так часто повторял ту до тошноты стереотипную фразу из «Питер FM» про переменчивость погоды и настроения, что Думский чуть было не сбросил его в шахту лифта. К сожалению, высокое либидо победило, и пса пришлось пощадить.
Зайдя в квартиру, Шура заглянул в зеркало в коридоре: подводка растеклась, на коже остались нефтяного цвета разводы. Любимая олимпийка неприятно прилипала к телу. Думский в целом выглядел неважно — не один дождь виноват. Щёки запавшие, под глазами даже не синяки, а настоящие фиолетово-синие кратеры.
Московский поймал Шурин взгляд в отражении.
— Не хочу тебя огорчать, но героиновый шик уже лет десять как не в моде, — усмехнулся Миша, снимая пиджак. Сквозь мокрую рубашку проступали очертания старых шрамов на спине и завораживающие линии мышц.
— А что в моде? Дешёвый московский гламур?
— Обижаешь. На свой гламур я бабок не жалею.
— То-то другие бабки бунтовали, что их льгот лишили. Теперь понятно, во что у нас в стране
на самом деле вкладываются.
— После таких заявлений мне точно нужно перекурить.
Миша закатал рукава рубашки — оголились его красивые-красивые предплечья. На мгновенье Шура представил, как эти руки обхватывают его талию, крепко сжимают её, принося и боль, и удовольствие одновременно.
Как же не вовремя этот пёс собрался курить, чёрт побери. Не мог с Шурой на улице, что ли… Не мог, конечно: Московский всегда всё делал наперекор.
Достав пачку сигарет из кармана брюк, Миша начал шарить по полкам в поисках зажигалки. Попытки, заранее обречённые на провал, ведь единственную Шура посеял сегодня на Думской. А в той, что он забрал у мудака за клубом, уже после пары щелчков закончился газ. Сама судьба намекала, что вместо грёбаной сигареты Московскому следовало бы взять в рот кое-что другое.
Однако в одном из ящиков, к великой досаде Шуры, Миша всё же обнаружил альтернативу — спичечный коробок.
Спичка пребывала в состоянии бесполезной деревяшки довольно долго. Миша надавливал на коробок, но даже маленькая искра никак не желала загораться, вся противилась его движениям. Огонёк появился на кончике неожиданно, Миша и не заметил, как он пополз вниз по соломке и цепанул кожу.
Шура тут же подул на спичку, и она погасла.
— У тебя последние мозги отказали? — гневно бросил он, осматривая руку Московского. Палец слегка покраснел. — Ладно, лёгкое покраснение… А если бы сильнее обжёгся? Сколько лет уже прошло, а ты всё никак не можешь научиться нормально…
Доворчать Шуре никто не дал. Вместо этого Миша накрыл его губы влажным, по-настоящему пламенным поцелуем, мягко проводя по ним языком, страстно всасывая и пытаясь распробовать, точно сладость спелого фрукта. Московский отбросил коробок, пачку сигарет и любое желание — кроме желания без остановки целовать мужчину напротив себя, иначе почему он не мог прерваться даже на миг — в сторону. Больше ничего не отвлекало их друг от друга.
В коридоре стало невыносимо жарко, и даже когда они перебрались в спальню, преследовавший Шуру жар никуда не исчез. Он нарастал, вся квартира превращалась в пекло. Ещё немного, и тело точно вспыхнет, прямо как та спичка из коробка.
— Да ты, Миша Юрьич, сегодня прямо златокудрый Эрос. Даруешь жизнь. Даруешь любовь и страсть, — прошептал Думский в чужую шею и провёл по ней кончиком языка, оставляя на коже влажную дорожку. Затем резко сел на кровать, а Мишу оставил стоять на ногах. —
Дик и жесток, словно ужасный дракон. — Пальцы ловко расстёгивали кожаный ремень Московского, играли с застёжкой его брюк. —
На крылах облетаешь эфир и всех утомляешь. Раны наносишь всем, пламенем жгучим палишь… — Шура вжался лицом в Мишин пах, потёрся об него носом сквозь брюки. Ловя влажный взгляд Московского, он обхватил ртом его обтянутый тканью член и стал двигать губами так, словно делал глубокий минет. Горячо, жадно, властно.
Думский дразнил, покусывал, оставлял поцелуи. И всё смотрел, смотрел и смотрел на Мишу, пожирал его взглядом.
— А может, ты даруешь вовсе не жизнь и любовь? — казалось, в темноте голубые глаза Миши светились. — Может, в твоей власти лишь… смерть?
Ох, Танатос, сердце твоё — железо, в груди безжалостная бронза: коснёшься человека, и этот человек будет принадлежать тебе. И даже богам, кто бессмертен…
— Смерть — враг, — закончил Московский, и рот Шуры растянулся в змеиной улыбке. — Хватит козырять своим знанием античной литературы, всезнайка.
Резким движением Миша откинул Шуру на кровать: не отрываясь друг от друга и явно забывая как дышать, они беспорядочно стягивали брюки и джинсы, рубашку с Миши и олимпийку — с Шуры, нижнее бельё. Миша остался в одном галстуке, и Шуре его вид показался настолько сексуальным, что он, чересчур возбуждённый, не сдержавшись, укусил Мишу в плечо. Раздался тихий хрип.
— Полегче, акула. Мы в твоей спальне или в фильме «Челюсти»?
— Если ты ощущаешь себя в этой спальне как в триллере, то у нас точно получилось создать правильную романтическую атмосферу, — с придыханием ответил Шура, чувствуя, как Мишины поцелуи, задерживаясь на ключицах, груди, животе, стремительно опускаются ниже, чтобы покорить другие островки его тела. Касания были лёгкие, невесомые, будто пёрышки. И это раздражало. — Прекрати нежничать. Включай уже свой режим тирана.
Миша проигнорировал его слова. Он аккуратно поцеловал выступающую тазовую косточку, а потом, нагло пропустив самую изнывающую часть Шуриного тела, дотронулся губами до колена. Легко и невесомо, как и прежде. Шура уже весь издёргался.
— Так я любовник? Враг? Эрос или Танатос? Кого же всё-таки хочет трахнуть недотрога Романов?
Ещё имел наглость издеваться, псина.
— Саша Романов мёртв, — невозмутимо ответил Думский. — Пока я тут, он — лишь призрак, отголосок разваленной империи, так что его тощий хладный труп уже никого не хочет. Или ты фанат некрофилии?
— Да ну? Тогда с кем я разговариваю?
Бёдра Шуры задрожали, когда чужой рот наконец прижался к его возбуждённому члену. Губы, ловко захватив головку, втянули её глубже, и от этого движения, умелого, но вместе с тем очень аккуратного, в глазах у Шуры потемнело. Ткань галстука
приятно щекотала кожу.
Спина изгибалась, пальцы на ногах поджались, как у грёбаной балерины. Как же Шуре хотелось, чтобы Московский не кружил вокруг него в ритме медленного вальса, а наконец поставил на колени, впился ногтями в кожу на бёдрах и грубо отымел — до сбитых коленей и потери сознания. Нужны метки, царапины, распирающая, блядь, боль. Думский жаждал острых ощущений, изнывал без них, все предыдущие ласки он воспринимал не иначе как лёгкий разогрев.
— Не ласкай меня, лучше… ударь, отхлестай… всё что угодно… — Думский не мог сдерживать стоны. Голос сорвался, стоило Мише провести языком по всей длине и начать гладить мошонку. — А-ах… но только не эти телячьи нежности… сука!
— Я бы устроил нам жёсткий трах, — он мягко провёл пальцем по промежности, слегка надавив на сжатое кольцо мышц, и Шура Думский совсем улетел, — но, смотрю, тебе и от телячьих нежностей нехило так голову кружит, Саш.
Рот и руки — отличная команда. Просто беспроигрышная комбинация, раз уже спустя пару минут Шура вовсю стонал, содрогаясь от сладкого оргазма. Но после него он почувствовал не лёгкость, совсем нет. В Шуре Думском скопился настоящий сгусток злости, который вулканической бомбой собирался вырваться наружу.
— Меня раздражает твоя ухмылка, — рыкнул Шура, толкнув Мишу в покусанное плечо. — Твои голубые глаза и твоё блядское «Саша».
— Предлагаешь встать и уйти отсюда?
— Нет, — в обманчиво мягком жесте Шура взял его руки в свои. Расцеловал костяшки пальцев. — Предлагаю сделать то, чего ты так давно хотел.
Он положил Мишины ладони себе на шею и, крепко обхватив их, в четыре руки стал душить себя.
— Хватит.
Миша попытался убрать руки, но Шура не позволил и надавил на них сильнее.
— Разве не этого ты желал всё время, Москва? Умертвить глупого мальчишку, неженку и неумеху, который отнял у тебя звание столицы одним своим появлением на свет. Пуф — и больше нет власти, пуф — и нет доверия правителей! — лицо Шуры покраснело. Он кашлял, сдавленно хрипел, но останавливаться не собирался. Его радовал ужас, исказивший прелестную мордашку напротив. — Как часто ты заходил к нему в комнату, пока он спал, мечтая вырвать из-под его тёмных локонов подушку и просто… придушить? Лишить неугодное дитя кислорода. Давить, давить и давить, пока тот дёргается, в панике цепляется за тебя, пытается позвать на помощь и умолять о пощаде. Но ты, безусловно, остался бы глух к его мольбам — нет Питера, нет проблем! Как я с вами солидарен, товарищ Московский. Саша Романов — вот наша истинная,
вечная проблема.
Вырвавшись из Шуриной хватки, Миша стянул с себя галстук и, схватив чужие запястья, привязал их к изголовью кровати. Шура Думский не сопротивлялся — он ждал, когда Москва разозлится. Специально провоцировал, чтобы наконец пробудить в нём безумца из Союза.
— Знаешь, а ты ведь и правда достиг своего, — подначивал Шура. Тюбик смазки и пачка салфеток из прикроватного ящика упали на простыни. — Быть столицей — право сильного, а Саша Романов всегда был размазнёй и слабаком. Он этого права не достоин.
Когда Мишины руки, вместо того чтобы снова схватить за шею, стали заботливо вытирать капли спермы с живота Шуры, к нему пришло отвратное осознание: этот план —
безнадёжен.
Безумец уже не проснётся.
Покрытые смазкой пальцы скользнули к пульсирующему входу и медленно раскрыли его, словно спящий бутон. Проникли глубже, исследуя мягкие стенки изнутри. Растяжка напоминала кропотливые движения флориста, что без спешки изучал лепесток и каждую его жилку.
В руках Москвы Шура и правда был точно цветок. Пассивный, не способный перехватить инициативу, привязанный к ебучей кровати цветок!
Шура дёрнулся раз, второй, третий. Всё бесполезно — только запястья себе натёр. И эта лёгкая боль радовала сильнее, чем вся Мишина ласка. В Шуре она не приживалась. Организм отторгал её, будто трансплантированный чужеродный орган.
Чем яростнее Думский вырывался, тем медленнее — как назло — становился Москва. Хотя почему «как» — вполне себе назло. Миша прекрасно знал, насколько этот вялый темп действовал Шуре на нервы, и всё равно продолжал его пытать.
— Блядь, да ты прямо кайфуешь от того, как я мучаюсь.
Пальцы внутри него раздвинулись в стороны, а затем, согнувшись, принялись искать простату. Между делом Московский водил свободной рукой по Шуриной ноге. Горячими губами зацеловывал его обнажённое колено и те маленькие пупырышки, что вскоре поползли по коже от этих поцелуев.
— С чего ты взял? — умильно похлопал ресницами Миша, а взгляд был такой, будто Шуру собирались сожрать — и словно в подтверждение этих мыслей чужие зубы куснули аппетитное бедро. Укус был едва ощутимый, но это не помешало Думскому ахнуть от неожиданности.
— Садюга — как он есть. Уже давно мог без всяких церемоний выебать меня, но вместо этого решил потратить своё драгоценное время на петтинг и растяжку. Странно, ведь время — деньги! Кому как не великой первопрестольной столице об этом… ммм… знать. Очевидно, тебе доставляет несказанное удовольствие лишать меня… ах… того, в чём я действительно нуждаюсь…
Каждое Мишино движение заставляло Шуру изгибаться и беспомощно скрести ногтями деревянное изголовье. Физическую беспомощность он компенсировал новой дозой словесного яда:
— В Союзе тебе хватало совести просто прижать меня к стене и вставить. Но сейчас ты захотел потешить своё эго — поиграть в заботливого любовника! Эта роль тебе совершенно не подходит, Москва. Признаться, меня от неё…
тошнит.
— Впервые слышу, чтобы из-за нежного секса обвиняли в садизме, — смешок. — От чего именно тебя тошнит? От этого?
После долгих поглаживаний подушечки пальцев наконец нащупали округлую выпуклость. Шура чуть не захлебнулся в собственных ощущениях.
— Или вот этого? — почувствовав, что сорвал джекпот, Миша стал безостановочно массировать одну и ту же точку. Шура был не в силах себя контролировать: двигал бёдрами навстречу и старался насадиться на длинные, гибкие пальцы как можно сильнее.
Прости господи блядь
— Развяжи меня, — на выдохе произнёс Шура. Пока тело скользило по кровати в такт Мишиным движениям, жар медленно разливался по нему, словно вино — по фужерам. Даже холодная простынь теперь казалась обжигающе горячей. — Развяжи, иначе я сотру себе кожу до крови — до грёбаного мяса, Московский, я не шучу — и вся твоя показная забота пойдёт насмарку. Хотя нет… можешь не развязывать. Но тогда и отворачиваться не смей. Смотри на меня, израненного, не отрываясь.
— Ты уверен, что из нас двоих
садист — это я?
— Дорогой, я скорее мазохист. Если ты ещё не заметил.
Сквозь пелену
наслаждения сознания Думский увидел, как крепкая грудь Московского вздымается и опускается, а светлые волосы спадают на глаза, неотрывно следящие за ним в ответ, — эротика в чистом виде. Кончики пальцев нежно провели по Шуриной щеке, рисуя узоры на покрасневшей от возбуждения коже. Затем Миша наклонился и накрыл чужие губы своими, ловя тяжёлое, предоргазменное дыхание. Ещё немного — и Шуру бы накрыло новой волной, но Миша, псина сутулая, прекратил разрабатывать его прежде, чем спальню заполнили стоны.
Минус десять очков богу эротики.
— Ёб твою мать, Московский…
— Знаешь, почему ты так жаждешь моей жестокости? — шёпотом спросил Миша.
— Она делает тебя самую малость интереснее. Без обид, но обычно твоя болтовня — скука смертная.
Миша улыбнулся и оставил поцелуй на Шуриных веках.
— Прекрати наказывать себя, Саша.
Ресницы задрожали. От чего — Шура так и не понял. Возможно, от дурацких прикосновений Миши к векам, а возможно — от его точно таких же дурацких слов. Это же Московский, что с него взять.
На миг Шуре даже показалось, что под глазами скопилась непрошенная влага.
Просто чёртов пот.
— Бей и унижай
меня. Я — монстр, что в прошлом сильно обидел тебя. Я заслужил. Но себе делать больно не надо. Хорошо, Саш?
— Саша Романов… — хотел в очередной раз огрызнуться Шура Думский, но Миша его опередил:
— Дай угадаю — мёртв?
— Ещё в 1917 сдох. Когда его дорогих Романовых расстреляли. Помнишь это? Ох, знал бы ты, Миша Юрьич, как Сашеньку после этих новостей штырило… Хотя что я говорю: ты знал. Терпел его, слетевшего с катушек и ослепшего.
Миша навис над ним. Лицо его находилось столь близко от Шуриного, что Шура, продолжая говорить, невольно цеплялся губами и носом за московский подбородок.
— Бедняжечку надломило, как фарфоровую чашку. Не выдержал тягот жизни и разлетелся на кучу осколков. И главный из них — я. Самый острый и опасный. Ну скажи же, что со мной лучше. Веселее. У меня были банды, оружие… А у этого моралиста что было? Революция да блокада. Сплошная горечь. У него даже очки — пустышки… Прячется за ними, трус…
Узел галстука вдруг развязался, запястья вновь стали свободными. Недолго думая, Шура Думский вцепился в Москву. Обвил его ногами и руками, словно дикий плющ. Ногти вжались в Мишины плечи, оставив на них белёсые отметины.
— Будешь вести себя прилично? — аккуратно разорвав зубами серебристую упаковку, Миша начал натягивать на себя презерватив. При виде этого зрелища Думский в очередной раз убедился, что с выбором секс-партнёра не прогадал.
— Ничего не обещаю, — как бы невзначай Шура задел пальцами латекс на Мишином члене. А потом, бесстыже смотря в глаза, раскатал его по всей длине.
Миша перехватил его ладонь, сплетая их пальцы в замысловатый клубок. Крепкий, как гордиев узел.
Так просто не разрубить.
Входил Московский медленно и плавно. От него пахло потом, но, в отличие от случайных прохожих, совсем не отталкивающе: пряный телесный аромат, смешанный с чем-то ещё, — какими-то горькими нотками, напоминающими американо, что тот пил по утрам — хотелось вдыхать, вдыхать и вдыхать.
Первый же толчок вытянул из Шуры протяжный стон. Миша даже не думал ускориться, поэтому Шуре пришлось приспосабливаться к размеренным движениям и самому толкаться бёдрами, желая ощутить его в себе глубже. Жаркое, неровное дыхание выдавало Мишу — то, с каким трудом ему удавалось держать себя в руках, чтобы не сорваться на бешеный темп. Упрямый щеночек.
— Не сдерживайся, трахни меня нормально…
— Змей-искуситель, я, кажется, уже говорил тебе там, в клубе: никакого грубого секса, пока не протрезвеешь.
— Какой же ты, блядь, зануда, Миша Юрьич. Вы с Романовым друг друга стоите.
Они сменили позу.
Теперь Шура лежал на боку, пах Миши вжался в его мягкий, округлый зад. Язык лизнул завиток уха. Неторопливые, но глубокие фрикции, руки, что сжимали Шурины ягодицы и гладили грудь, этот чёртов манящий запах чужого тела… Всё сводило с ума.
— Кто-кто, а Саша Романов точно не зануда, — Миша спустился губами к шее и, разомкнув их, плотно впился в кожу. Жадно посасывал это место в надежде, что скоро на нём расцветёт пышная алая роза. И она расцветёт — но позже.
Сначала этот крохотный росток нужно поцеловать. Ласково и деликатно, лелея его.
— Бывает, конечно, но его занудство — всегда очаровательно. А в остальных моментах… Саша любит соблазнять меня на французском. Распаляется, когда выпьет, — и не обязательно Шато Марго десятилетней выдержки. Это может быть и дешёвый коньяк. Горячо танцует лишь в одной моей рубашке. Закармливает своими фирменными пышками после секса, облизывая пудру с пальцев. И с моих пальцев тоже, — Шура почувствовал, как Миша улыбнулся ему в загривок. — Ругается, не стесняясь в выражениях, когда его бесит чужая тупость. А если становится плохо… принимает всякую дурь. И делает всякую дурь, прямо как сегодня на Думской. Но всё ещё остаётся сильным. Без банд, без оружия. Просто будучи
собой.
— И это я делаю всякую дурь? — недовольно цыкнул Шура.
— А ты тут причём? Я говорил про Сашу Романова. Всю ночь мне твердишь, что вы с ним ничего общего не имеете, а теперь вот сам себе противоречишь.
Ну сколько же было сарказма в этом голосе — хоть электроэнергию из него извлекай.
Миша перехватил Шурино бедро, распахнул его ноги шире. Входя в него, он каждый раз проезжался членом прямо по простате — так идеально, что стоны вылетали у Думского изо рта один за другим, безудержно, вперебой, словно наконец освободившиеся из клетки птицы.
Просто пиздец.
Растерянный, пылающий Шура повернулся к Москве. В темноте Думский плохо различал очертания Мишиного лица, но его приоткрытые губы, подрагивающие ресницы выглядели столь трогательно, что в этот момент Северную столицу охватило лишь одно желание — прижаться к другой столице плотнее. Хотя бы ненадолго слиться с ним в одно целое. И Миша, видимо, чувствуя то же самое, толкнулся в своего любовника снова, и снова, и снова, одновременно с тем прижимаясь губами к его мягким губам.
— Саша… ах… Саша Романов… — пытался прошептать Шура свой смертельный приговор, но Миша как всегда, засранец эдакий, не дал ему договорить — поцеловал сильнее, буквально выпивая до дна.
— Живее всех живых.
Роза на плече расцвела — большая, роскошная: ну а как иначе, богатенький Московский же «дарил». Этот яркий цветок ещё долго придётся прикрывать воротом бадлона. Тёплая, послеоргазменная нега окутала всё Шурино тело, казалось, ему больше ничего не хотелось в жизни, только продолжать лежать на этой дурацкой шёлковой постели, откинув голову на плечо Миши. То самое, которое Шура покусал в порыве страсти. Судя по всем укусам и засосам, они с ним — явно квиты.
Шторы были приоткрыты, и слабый лунный свет проник сквозь большое окно. Шура наблюдал, как узенькая полоска скользит по смятой простыни. Внезапно послышался звук, похожий на грохот, — наверное, пьяные соседи решили по приколу запустить на улице фейерверк.
Шуре казалось, будто за окном не веселись, а перестреливались. Он ненавидел это чувство. Презирал себя за то, как быстро им овладели навязчивые воспоминания.
— Скажи, зачем ты убил его? — спросил он Мишу.
Послышался шорох. Миша привстал с подушки, оперев голову на руку, и уставился на Думского.
— Кого на этот раз я убил? — усмехнулся потрёпанный, такой же разнеженный после секса Московский.
Шура не смотрел в его сторону, вместо этого сверлил глазами вычурную люстру на потолке.
— Того старика, с которым по соседству жил Романов — хотя тогда он был Невским… впрочем, не важно, кем он и когда был. Зачем ты заставил его застрелиться? Не то чтобы меня это так волнует, в девяностых какого дерьма только не было… сам понимаешь.
Фейерверки стреляли.
Миша молчал.
Наконец его хриплый голос прервал затянувшееся молчание:
— Сегодня я встретил на детской площадке мальчонку. Светленького, голубоглазого — замечательный ребёнок, красивый, как ангел. И я думал, что он и правда ангел, посланный на эту петербургскую улицу с небес, чтобы одарить меня Твоей милостью. Я позвал его домой, обещал научить играть на фортепиано. Надеюсь, никто не видел. Он будет играть, играть для меня каждый день, а потом его маленькие ручки сделают мне хорошо. И я сделаю ему хорошо. Господи, ты же мне веришь? Я не причиню ему вреда, обещаю. Будь у Свидригайлова моя вера, он бы тоже остался жив.
Шура прикусил внутреннюю сторону щеки, чтобы не закричать. Стиснул простынь в кулак, жалея, что она — не лезвие. Физическая боль бы усмирила душевную.
— Это запись из его дневника. Я случайно наткнулся, когда пришёл проведать этого… в тот день. Записную книжку забрал с собой, множество раз перечитывал, поэтому помню каждую фразу. Он был
педофил, и я…
Кажется, Думский задыхался, в груди нестерпимо жгло.
— …я не сдержался. Вспомнил то, чего вспоминать не стоило. Прости. — Питер коснулся его прекрасных светлых волос, всмотрелся в голубые глаза и поцеловал. Поцеловал так крепко, чтобы они забыли обо всём хотя бы на это короткое мгновенье. Они умирали в объятиях и поцелуях. — Прости меня, Саша…
Фейерверки стреляли.
Саша заплакал.
И Москва — чёрт бы побрал этот советский фильм — его слезам верил.