n’auront pas agi, l’enfant gêneur, la si sotte bête, ne doit cesser un instant de ruser et d’être traître, comme un chat des monts-rocheux, d’empuantir toutes sphères! au'à sa mort pourtant, ô mon dieu! s'élève quelque prière!
arthur rimbaud.
I. не́когда — когда его жизнь была пиршеством, где раскрывались сердца и струились всевозможные вина — на этом пиру он был скучающим принцем, низложенным на верховьях сладостной неги и всеобщей ласки, и под золотой эгидой солнца его царственная улыбка горела ярче всей плеяды драгоценностей, веками пылившейся в когтях у алчности — когда-то сверкавшей в темной утробе сокровищницы зенин. у подножья его престола расстилалась его верная свита — и всегда сквозь медовую покорность их лиц еще ребенком наоя видел разверзтую бездну — алую пасть клана зенин с пенящимся в ее недрах ядом и обагренными изножьями когда-то белых клыков. и как только он, опьянённый и истомленный своей впитанной с молоком мертвой матери мечтой о вечном царствовании и величии, пошатнулся бы и пал — эта бездна, принявшая безжалостный лик его братьев, сестер, отца, тотчас бы поглотила его. …но сквозь тернии не по годам взрослой пресыщенности с детским удивлением замечал он и чёрный струп позора на безупречном теле их великого клана. зенины — сонм гниющих ран; триптих из источающих зловоние падали миазмов, гроздьев застарелых ран, стагнаций сопревающей рделой крови. струп позора, столь же кромешно-темный в их видениях, как и их ненависть к нему — черная, точно беззвездная ночь; его звали тоджи — для них он был удушливой костью, застрявшей поперёк горла. и тогда накренившийся под венком гнусного, оттого и пряно-сладкого веселья, объявшего его голову тесным обручем, наоя поднёс крохотную белую ладонь к мириаде подношений и подарков, с прогорклой скукой сметая ее вниз: мертвое море всеобщего ликования и любви к нему — по случаю его дня рождения — колыхнулось порицающим шепотом, изошло рябью косых взглядов, померкло, как рассеянное резким порывом ветра пламя дотлевшей свечи. из-под каймы его хищных фаянсовых зубок сочились янтарные капли нектара и елея; наоя поднял глаза на отца, чьи пустые глаза казались кварталами вырезанных в томной пляске войны китайских городов — и только во мрачной глубине их блуждал недобрый блеск мерклых фонарей; на место неживой матери рядом с ним, дернувшиеся в бессильной колотье лица братьев, вяло тронувшуюся в глазах тоджи изумрудную дымку — и засмеялся, как глупое дитя. II. внимая обрывающейся вязи строк, выплетенных в одну причудливо-нелепую легенду о чудовище, зачатом человеческим умом и порожденном человеческими устами («тоджи» не было — было лишь позорное клеймо на их роду, темное пятно, отщепенец; говорят, когда он родился — когда сгорая в преагонии его покойница-мать вытолкнула из себя омытое ее лонной кровью дитя, под рокот грома, в страшных мучениях породив проклятье небес, — из-под пыльного полога облаков дрожащего в судорогах небосвода, распоротого клинком воспалённо-багрового заката, выкатилось мертворождённое, раскалённо-красное солнце), наоя окунался в сказания о драконах из сандзу, чья чешуя алее рубинов, об озере крови, в чьих ржавых водах захлебываются тронутые тленом греховности женщины, о живописных и пугающих в эквиваленте полотен босха, но уже пейзажах дзигоку — расцвеченных рукой сладострастия, мучений и искуплений спустя тысячу лун. тоджи не был рождён чудовищем — и из него пытались его выточить; его — сталь, закалённую в горячей крови — подобно податливому мрамору били резцами, высекали, губили и разбивали, верша надругательство в безуспешных попытках стереть в сухую крошку, изничтожить, растоптать — и это не должно было исчезнуть бесследно. нет. это темное пятно однажды должно было распуститься кровавой меткой на их эпохе. III. эта неведомая часть размеренной жизни, которой жил тоджи, наое казалась чем-то очаровательным в своей неизведанности. быть свидетелем чужой жизни было недостаточно. мимолётно проскальзывающая мысль о том, что, вероятно, он на мизерную долю ничтожно-крошечного мгновения хотел бы быть ее частью, заставляла его нервно передёргивать плечами; кто-то, сшивая, болезненно стягивал его лопатки хирургической нитью воедино. наоя растаптывал эту мысль как россыпь пещерного жемчуга — неосознанно и слепо. тоджи подолгу сидел в офуро — в полусонно сомкнувшей веки ночной тьме сияла линия его спины и сильных плеч, а иногда, когда он клонил голову вбок и после вновь вскидывал — расплавленное золото мерцающих свеч заволакивало и хоронило его усталое лицо под цитриновой пудрой, гротескно и зловеще отплясывая рассеянно-мягкими тенями на его скулах. наоя рос — вытягиваясь в росте, в честолюбии, в своих нечестивых помыслах — и его страждуще-жадный юношеский взор подмечал все более волнующие воображение детали: то, как ревностно тоджи чистил клинки дайсё, а его пальцы с непривычной ему замедленной, неспешной нежностью, от которой замирало натянутой струной сердце, скользили по лезвию — словно он ласкал женщину; может быть, одну из пленниц квартала ив и цветов, чьи чернильные веера ресниц раскрывались крыльями безлунно-черных бабочек, открывая таящийся под ними черный бисер радужек и истомно-вожделеющий взгляд. и мысль о том, что тоджи никогда не коснется его так, заставляла дрожать напряжённую струну его сердца, разливаясь в тягучей сюите сладостной, доселе неведомой ему ненависти. для наои он был изваян рукой бога; и замыкающая этот порочный круг выправка старого хищника, его опасность — точно давящее на яремную вену остриё — всё это для наои было лишь очередной ступенью дихотомии к венцу его совершенства. IV. — вчера ты не пришёл, — в надломленной хрусталем тишине полумгла отозвалась голосом тоджи, а затем из пелены темно-лилового мрака вынырнуло и его лицо: мертвенное-бледное под серебряной аркой луны, подсвеченное лишь сумрачно-вивианитовым отблеском, застывшим в глазницах. как загустевшая больная кровь, алеющая нить шрама, перечеркнувшая его рот, перетянулась в петлю полуулыбки, легла ему на шею, сдавила — наоя почувствовал, что она душит его. белоснежная кипень его кожи растаяла — под ней расцвели тускло-розовые цветы лихорадочного румянца, соцветиями затеплившейся крови прорастающие сквозь безжизненный снег. значит, он всегда знал, что наоя… что? наблюдал за ним? восхищался? сокрушался? жаждал? то, что дарованная наое свобода была лишь прахом пиршественный роскоши, брошенной голодному псу обглоданной костью: разве хватило бы ее для того, чтобы насытить чрево? только на то, чтобы бесцельной дрожью клацающих клыков обмануть пустующее нутро — осознание этого заставило наою дрогнуть в отвращении. тоджи даже не смотрел на него — его взгляд был направлен вдаль, за обнаженные пустынные поля, чье бездушно выжженное солнцем преисподней тело не могла перекрыть даже вуаль цветения. — больше не можешь и дня прожить без моего надзора? меж чернеющих ветвей сакуры беззубо улыбалась ветхая луна. но то, как почти искренне, словно эта улыбка не была лишь безликим движением губ, улыбнулся на это тоджи — почти погасило язвящую, раздраженную боль в сердцевине нежной уязвимой плоти его гордости. V. глаза наои — янтарная смола: растопленная и полупрозрачная, переливающаяся под апсидой предзакатного пунцового марева, объявшего их с тоджи; зрачки — распаянный черный воск, расползающийся в золотом зареве непроглядной чернотой прожилок — кривых ветвей сгорбленной сакуры. истекая кровью в своем замкнутом ореоле, карбункуловая звезда солнца проплывает над их головами. кто вспорол ей горло? тоджи с небрежной лаской треплет его по волосам — зная, что этого недостаточно; наоя вырывается из-под его мраморно-стылой, кадмиево-тяжкой ладони в бессильной дрожи ярости, в конвульсии дважды уколотой им гордости — и запрыгивает на него, побелевшими от исступления гнева, оцепеневшими пальцами впиваясь в монолитно-твердые склоны атлантовых плеч и сгиб шеи: кто же так прощается? тоджи молчит — наоя вовсе не желает знать, что написано у него на лице: зажмурившись до боли, долго дышит ему в закраину губ — желая пролезть внутрь, затечь и заползти в его необъятное нутряное королевство, минуя бойницы старых рубцов, подернутые кровавым льдом озёра еще не затянувшихся ран, коснуться сердца, овладеть им; прижимается нездорово пылающей фарфорово-белой щекой к его, а затем, даже не развернувшись, убегает прочь. VI. тоджи ушел — и, казалось, дышать стало легче. привычнее. гнетущая его дисгармония чувств и сломанные в диссонансе мысли не исчезли — всего-то намертво въелись в плоть, вросли под кожу, в ток крови. тоджи не было нигде и он был всюду: в триумфе его успехов, в незримой тени скорби, в обжигающих вспышках наслаждения. тоджи, тоджи, тоджи — ни об одном мертвеце не помнили так, как о нем помнил наоя. неизречимая желчь все еще бурлила в излучине его горла, увядшие подснежником невыплаканные слезы еще стыли на могильной плите его беломраморного сердца даже спустя десяток лет. весть о смерти тоджи, «убийца чародеев был повержен» принесла его дому облегчение (лишь кровью можно смыть позор), миру шаманов — спокойствие, в нем — пробудила безмолвно свернувшуюся змеей и дремавшую в его груди коварную боль; она ожила, подняла голову — и внезапно ужалила его. проскользнув холодным языком по выбоинам и выступам окаменевших внутренностей, вылизывая ядовитым кончиком сбоящее сердце — яд зашипел, прокравшись под металлическую плеву, заклокотал, заскрежетал меж винтиков и звеньев, задребезжал и заглох. тоджи был его неосторожной раной — и весть о его сыне ощущалась так, словно не́кто глупый и опрометчивый в своем бесстрашии надавил на эту рану ногтем, и она, разевая свою обескровленную пасть, вновь раскроилась и закровоточила гноящейся рябиновой сукровицей; и застрявший в ней обломок стекла отозвался раздражённой болью. такие чувства были слишком тяжелы для него — казалось, что они проломят ему грудину и вытекут наружу вместе с кровью. «тоджи», — усмехался наоя, когда его вопрошали о двоюродном брате — которым тоджи для него никогда не был; его изящно подведенные лисьи глаза мягко щурились, изгиб тонких губ дёргался, остывая в бледном подобии полуулыбки — белая гипсовая маска надменности, увенчавшая его облик, покрывалась паутиной белесых трещин; и никто не знал, что его лицо грозилось рассыпаться, обнажить всю грязь, фасции, подавленную тоску под покровом по-девичьи лилейной кожи. наоя знал: если выродок тоджи будет мешаться под его ногами — он растопчет его. как и всех и всякого; каждого, кто посмеет встать на его пути. VII. зенины были теперь не более чем театром плоти, спектаклем крови, поставленным бездарной девкой, негодной дщерью его неудачника-дяди; ассирийцами, перебитыми иудифь. вон, как уродливая голова дзинъичи со свалявшимися волосами теперь подобна голове убитого олоферна — от этой мысли наое стало и смешно, и плохо, и безутешно: разбавленная горечью унижения боль наконец разомкнула ослепшие глаза, поднялась, восстала из-под руин его мечт, амбиций, притязаний к величию, из переплетений истолченных в труху костей, будто неправильно сросшихся и неверно спаянных; боль выпорхнула из его рта, затрепетав белыми мотыльками на его веках — и сам он ныне был их опальным королем, распятым на ложе смерти из груды трупов его воинов, оголенных черепов, безглазых обрубков, оторванных ног, вывернутых рук; умерщвленное змеиное гнездо — неужели этим он так хотел править? собственные сломанные ребра ощущались кинжалами, выскользнувшими из ножен кожи и фасции; предательски вонзившимися ему в живот лезвиями осколков. из сочащейся липкой боли в пробитом лёгком багряными лепестками медленно раскрывалась смертельная рана; вертиго отпустило его из душных объятий внезапно и толкнуло в другую бездну — и накатывающий жар мучений сокрыл озноб подступающей гибели. — фальшивка, жалкая тень, несовершенное подобие, дрянь, — выплюнул наоя череду проклятий в слепяще-едкую белизну простыней. соль затекающих в приоткрытый, задыхающийся рот слез, сбитые колени, болезненная немощь в мышцах отчего-то притупилась. — ты никогда не сможешь стать таким, как он, стать им, — хрипел и смеялся он сквозь тяжесть подкравшейся смерти, легшей ему на грудь, костлявыми пальцами пересчитавшей треснувшие струны ребер, исцеловавшей февральским морозом его обледенелые губы. в спутанности своих гаснущих мыслей наоя чувствовал, как на его разум опускается ртутно-давящая пелена, обрамленная и отравленная обманчивой мягкостью; как принесенный блудным ветром сквозь мутный туман фантом щемяще-нежного прикосновения к его подрагивающим векам утонул и сник в шелесте сакуры — в знакомом хриплом шепоте. «спи».