Венера
12 августа 2022 г., 07:57
Над этой историей потом часто смеялись, не только мы, но и те, кто её слышал. Эта история, казалось, сродни всем дурацким историям нашей тусовки — вот только так лишь казалось.
Однажды, давным-давно, а по ощущениям — вообще в другой галактике, мы пытались отмазать меня от армии, толком не понимая, что на самом деле нужно делать.
Действительно, что может быть лучше, чем просто банально избить меня до кровавых слюней, и потом умудриться доказать скорой, что милицию вызывать не надо?
И главное, как потом это забыть?
После второй бутылки портвейна он уже не смеялся и не говорил:
— Арчи, я не буду этого делать. Как можно бить друга?
После второй бутылки портвейна он ударил меня по лицу медленно, с оттяжкой, приспосабливаясь к тому, что нужно будет повторять удары снова и снова — а дрался он, несмотря на бурную юность в Люберцах, редко.
После второй бутылки портвейна у меня шумело в ушах и слегка плыла реальность, поэтому первый удар я почти не почувствовал.
А ему, кажется, это начало нравиться, и я так и не понял, как оказался на полу, скукожившись на боку, а он снова и снова бил меня в живот ногой и молчал. И единственное, что меня мучило — это вопрос: почему же он молчит?
Боль, видимо оттянутая алкоголем, наконец догнала меня, и я заскулил, застонал, почти закричал — и тогда он тоже перестал молчать, перестал меня бить, упал рядом со мной на колени.
— Арчи?! — он попытался меня посадить, заглянуть мне в лицо, но у меня перед глазами всё двоилось, размазывалось, как манная каша по тарелке. — Арчи!
Он отпустил меня и я повалился обратно на пол, а он бегал, роняя вещи, вызывал скорую, пытался прикурить, неловко щелкая зажигалкой. Ускользающим сознанием я поймал звук текущей воды.
«Наверное, кровь смывает» — вяло подумал я, и подивился тому, как ко мне пришла эта мысль.
Хлопнула дверь, появилась скорая:
— Что вы тут делали, молодые люди? — послышался суровый голос немолодого врача, а фельдшер, оценив видимо обстановку, прокомментировал:
— Пьяная драка, Аркадьич, не видишь, что ли.
Чьи-то руки подняли меня, переложили на диван. Кто-то начал меня ощупывать, приводить в сознание, но открывать глаза не хотелось — тело болело и было каким-то неадекватно усталым. Хотелось заснуть, и отвечать на вопросы врача было лень. Однако я вспомнил о нем — и откликнулся, назвал свое имя, пытался составить какую-то адекватную легенду.
Открыл глаза, но первое, что увидел — не бригаду скоро, не комнату, а его — бледного, трясущегося, с дрожащими губами и растрепанными волосами.
А потом он заплакал, тихо, беззвучно. Но слезы непрерывным потоком текли по его щекам, и сердце почему-то сжалось — так больно было видеть его плачущим, что я даже забыл о собственной боли.
Но что-то объяснял, бормотал, пытался отвечать на вопросы, которые бесконечно пытались задавать то мне, то ему — а потом сел на пол, туда, где только что валялся я, и разрыдался в голос, чем оттянул внимание удивленной бригады на себя.
Он что-то говорил им — а они пытались дать ему успокоительное, снова и снова спрашивали, и кажется, совсем забыли обо мне. А я в этот момент вдруг почувствовал ещё больший покой, ещё большую усталость, лег на диван и наконец отрубился.
Очнулся я уже в больнице, где выяснил, что своего мы все-таки добились, и никакая армия мне в ближайшее время не грозит — с учетом сломанных ребер, отбитой печени и вывихнутой руки. А он навещал меня в больнице каждый день, принося какие-то пошлые фрукты, новости, байки, и сидел со мной, полуживым, до последних пределов, пока медсестры и санитарки не выгоняли его, смеющегося и сыплющего льстивыми комплиментами в их адрес.
А потом жизнь разбросала нас, разбросала надолго — и я даже не думал о нем долгие годы, вспоминал только по случаю или при случайной встрече.
Нас разделяли интересы, время и даже океан — но что-то глубоко внутри меня пустило корни, проросло тихо и вне моего внимания.
И когда мы стали видеться чаще, это что-то стало расти, трепетать и дрожать — и каждый раз, когда я его видел, что-то скручивалось во мне тугой пружиной, и никак не могло развернуться.
А потом, когда он позвал меня к себе в группу, я согласился не раздумывая — хотя потом, бывало, об этом жалел, особенно в самые трудные первые годы. И чем чаще я его видел, тем чаще моя пружина скручивалась, и тем чаще я терялся и хихикал, глупо шутил, устраивал клоунаду и приставал к окружающим — будто боялся, что кто-то заметит, как я смотрю на него, кто-то заметил, как я ловлю каждый его взгляд и каждое движение.
Если бы я на мгновение перестал тогда бояться, если бы признался хотя бы сам себе, если бы сказал — может быть, ничего бы и не случилось. Но я слишком расслабился, слишком одурел от популярности и от постоянного страха, что кто-то узнает.
И вроде бы, не было внутренних противоречий — жизнь в Америке отучила меня бояться своей сути и своих желаний — но вокруг была не Америка, и я боялся, безумно боялся, что меня не поймут, оскорбят, оттолкнут, стигматизируют.
И я чувствовал себя святым Себастьяном, пронзенным тысячей стрел, наносящими неистовую боль, но упорно молчал — и всё сломал этим.
Из группы я вылетел, и долго в это не верил. Потом потянулись долгие годы, в которых было пусто и как-то мерзко — я множество раз пожалел, что из дурацкого принципа довел дело до судов.
Мы стали стареть — и он, и я, и все, кто был с нами рядом все эти годы. И что-то проснулось в нас всех — мы захотели мира.
Я стал снова часто видеть вас, постепенно, неуверенно, начались снова совместные выступления. И снова я ловил его взглядом в любом окружении, но устал бояться — и долго смотрел на него, пользуясь любой возможностью, впитывая каждую секунду.
Наверное, он начал что-то понимать, потому что стал отвечать моим взглядам, улыбаясь и иногда долго глядя в ответ.
Я не питаю иллюзий о взаимности — он слишком другой для этого.
Но я знаю, что наконец сказал ему хотя бы взглядом, и он не оттолкнул меня, не унизил, не оскорбил. Я знаю, что я зря боялся, и я знаю, что он теперь знает.
Он теперь знает, что я его люблю.