***
От отца Сычу осталась гитара. Его басуха, «Гибсон Тандербёрд», буревестник. Эбонитово-чёрный, со знаком-птицей, похожей на индейский тотем. Сыч в кровь стирал пальцы на репетициях, рвал струны, выматывался — но оно того стоило! Музыка захлёстывала его с головой, уносила, выметая все мысли из головы: оставалась чистая энергия, драйв! Дрожь проходила по телу. Волны света и ритм — а в нём за воем усилка, за свистом и рёвом Сычу чудился весёлый отцовский голос: «Давай, сына! Жги! Поддай жару!» — и да! Как они зажигали! Сыч на басу, Вик на ударных, Дронт пилил соло… Вот только петь было некому, поэтому орали все по очереди, кто во что горазд. Играли Арию, Нау, Алису… И мечтали, как сами однажды выйдут на сцену. А пока что был гараж Вика, иногда, если удавалось договориться с Белкой, — зал ДК «Маяк». По четвергам, после семи. И ещё было название: «Сирин» — как та глазастая дева-птица из книжки со славянскими легендами. Красиво! Хоть Вик и говорил: мол, лучше группа без названия, чем название без группы, — но Сычу очень нравилось. И Миха Дронт тоже одобрил. Наверное, потому, что Дронт — птица, хоть и вымершая… Но всё равно — сечёт фичу! Сыч вздохнул: сейчас бы на репу — самое то. Но до четверга далеко — понедельник был в самом разгаре и продолжал доставлять неприятности: гараж их оказался закрыт — значит, Вик на парах чалится… — Дерьмо! — он пнул жестянку. Раз… другой… Сверху начала моросить мелкая противная взвесь. Сыч вздохнул, запахнул полы косухи поплотнее и поплёлся домой — нога за ногу. Но ещё издали углядел широкий силуэт на фоне светящегося окна их кухни. Дома был Угорь, а мать со смены ещё не вернулась. — Блядь! Дважды дерьмо! Дрисный кал! Но отступать было некуда: дождь вот-вот разойдётся. Сыч крадучись поднялся на третий этаж, постоял под дверью, прислушался: вроде тихо. Вставил, осторожно, почти без щелчка, повернул в замке ключ и скользнул в прихожую, а оттуда — не раздеваясь — в комнату. «Уф-ф... вроде пронесло! Не заметил!» — он выдохнул с облегчением, плюхнулся на диван. Но стоило потянуться за гитарой, как раздались тяжёлые шаги. — Явился наконец. Ну что ж… — отчим возник в проёме, загородил его собой. — Думаю, пришло время расставить все точки над и, — выдержал театральную паузу. — Объясни-ка мне одну вещь, Савелий… — Сыч. Для тебя я не Савелий, а Сыч! — он зыркнул исподлобья: «Ну чего с порога-то прискребаться?!». — Савелий, — повторил отчим с нажимом. — Скажи, почему ты не можешь быть нормальным человеком? Для чего ерепенишься, мотаешь нам с матерью нервы… Зачем весь маскарад этот нелепый?! Это демарш? Прокламация?! Сыч закатил глаза: «Он хоть бы значения слов уточнил! Херню ведь лепит!» — однако же Угорь продолжал гнуть своё: — Не-ет, дорогой, я тебе скажу, что это такое. Это банальная дурость. И лень. Всё от безделья! Эти патлы, цацки, рок-группы. Вам Запад голову дурит, превращает в уродов и иждивенцев! Трутней! Вот у нас на заводе… — А тебе-то что, Угорь?! Подгорает, что ли? — Сыч не выдержал. Напряжённая злая усмешка скривила губы — и тут же исчезла, сбитая хлёсткой пощёчиной. — Выражения выбирай, сопляк! Вконец распустился уже! — Козлина! — в глаза плеснула алая ярость. Сыч вскинулся, задохнувшись, сжал кулаки и очертя голову кинулся на обидчика. — Молчать! — удар отшвырнул его в угол. — Давно пора было заняться твоим воспитанием, щенок, да всё руки не доходили. Думаешь, не знаю, с кем ты якшаешься? И что в техникуме на грани отчисления… Да я тебе сейчас живо мозги вправлю! — Он принялся срывать со стен постеры, отшвырнул ногой стопку журналов. — Человека из тебя сделаю! По струнке ходить у меня будешь! А этого дерьма чтоб дома не было! Ошалелый Сыч машинально слизывал кровь с разбитой губы: «Пиздец…» — но когда полетели с полки кассеты и плеер, не выдержал, заорал, срывая голос: — Сука! Блядь! Вещи мои не трогай! Угорь обернулся, — раскрасневшийся, потный, поднял брови в деланном изумлении: — Вещи?! Твои?! Да твоего ничего здесь нет! Разве что говно в унитазе! Сыча аж подбросило: — Ну и подавись тогда им! — выкрикнул он в ненавистное лицо отчима. — А я с тобой в одном доме жить не буду! — Вот и катись! Только учти: уйдёшь — можешь не возвращаться!.. А это тебе на дорожку! — отчим схватил гитару за гриф, размахнулся — и одним мощным ударом шарахнул ею о стену. Полетели обломки, обрывки струн… — Не-ет!***
Что было дальше, Сыч толком не помнил. Куда-то бежал, задыхаясь. Где-то прятался, пережидая дождь. Стрелял у прохожих сигареты. Жадно, взатяг курил. Дрался. Отсыпался в каком-то подвале. Снова бежал — от кого-то? За кем-то?.. Не знал он и сколько времени прошло: всё как в тумане. Горьком дыму-чаду. Плыло, колыхалось, сбивая с толку. Внутри всё омертвело, выгорело. Он даже тела своего толком не чувствовал: руки-ноги деревянные — хоть сейчас на растопку. Мозги чугунные… Глаза оловянные. Кадавр! И что-то стучало… стучало… Но не сердце… Не внутри — снаружи! Стучало и мягко покачивало, унося от беды, от боли, от дома, где для него больше не было места, от серых улиц и злых людей. Прочь. На этот раз Сыч не бежал — ехал. Поезд уносил его из опостылевшего города, где больше ничего не держало. Курткой укрыться — и можно дремать до конечной. Мелькнула мысль о маме — и пропала. «К чёрту!» — подумалось ему отстраненно. — Не ходи с ним, милый, что бы ни посулил тебе! — раздался над самым ухом чей-то тихий голос. Сыч вздрогнул. — А?! С кем? — он поднял голову, чумную ото сна, осоловело поморгал, уставился на сухонькую старушку с серебряными косами, уложенными вкруг высокого лба. Корона, ни дать ни взять! Он нахмурился, силясь припомнить: что-то знакомое почудилось в ясных глазах, в морщинках у рта… — Я вас знаю? — выдавил сипло, еле ворочая языком. — Бабушка Таисья… Не помнишь, поди, маленький тогда был… Я с тебя страх яйцом выкатывала. А сейчас предупредить пришла: проклятие рода на тебе. По мужской линии. Не ходи с тем, кто позовёт. Сгинешь! — Да о чём вы вообще?! — Сыч приподнялся на локте. Ему никто не ответил. Старушка исчезла. Или вовсе не было её? — Блин… приснится же… Он снова скорчился на изрезанном, истёртом сиденье из кожзама, обхватив себя руками, подтянув колени к груди. Один в пустом вагоне. Один в целом мире. Разом вспомнился скандал, озверевший отчим, дорога на вокзал: Сыч каким-то чудом вспомнил про заколоченный дом в деревне — единственное место, где он сможет найти убежище, где никто не тронет, не оскорбит. Там можно отсидеться, прийти в себя, а потом… «А потом посмотрим! Может… Может, автостопом в Крым махну, погляжу на море!» — он усмехнулся. — Следующая остановка — Михайловка. Электричка начала тормозить с истошным визгом, лязгом и скрежетом. Наконец встала. Пару раз дёрнулась, содрогнувшись всем телом. Замерла. Двери зашипели по-змеиному, разъехались. Сыч вывалился в стылую сентябрьскую ночь. Поёжился, озираясь. На платформе он был один. Полутёмное здание вокзала, заколоченный киоск, чахлые астры на клумбе под оранжевым фонарём, серебристые блёстки инея. Сколько лет он здесь не был?.. С того злополучного лета… «Не ходи с ним! Не верь ему!» — комариным писком нудел и нудел надоедливый голос. — Отстань, бабка! — Сыч отмахнулся, потёр виски. — Не до тебя сейчас! Блин… даже дорогу спросить не у кого. Раньше из Михайловки в Дивнозёрье они ездили на машине — дед Гаша забирал их со станции на красном своём «москвиче». «Так… — он нахмурился, лихорадочно соображая. — Вроде вот сюда… Да, а потом налево!» — Сыч медленно брёл по разбитому тротуару вдоль двухэтажных бараков, вспоминал ориентиры. Михайловка кончилась, а с ней и фонари, и асфальт. Потянулись картофельные поля — уже можно было различить ботву в сереньком свете подступившего утра. Он шагал по грунтовке, ссутулившись, глубоко засунув руки в карманы. Шёл — и прикидывал про себя: а не накопать ли ему картохи? «А то хрен его знает, удастся ли жрачкой разжиться. Брюхо уже подводит. Хотя не… сейчас не буду. Доберусь до дому — найду у деда Гаши лопату и ведро. Или мешок. И вернусь», — за этими мыслями он как-то машинально свернул с дороги на узенькую тропинку: за деревьями уже маячили крыши. — Дивнозёрье! — Сыч обрадованно припустил: он узнал и сосны, и старый малинник, и полусгнивший колодезный сруб. Впервые за долгое… очень долгое время ему дышалось легко и свободно — и он с наслаждением глотал, вбирал полной грудью сырой, прохладный, напоённый прелью и лесным, грибным духом воздух. Еще немного — и покажется дедов дом. Он крайний, чуть на отшибе стоит — и с горушки его хорошо будет видно. Вот только… тропинка почему-то пошла вовсе не в гору, а наоборот — круто вниз, через овраг, она уводила куда-то в сторону. Слегка озадаченный, сбитый с толку Сыч, конечно, шёл, но озирался то и дело: вроде приметы все знакомые — а не те. Вот пень-выворотень, вот сосна, обожжённая молнией — они тут с мамой землянику собирали, всё верно. Но под ногами вдруг оказалась вовсе не торная стёжка, а пышный сероватый мох — берцы ушли в него аж по щиколотку! И выступила мутноватая водица. — Болото?! — он выдохнул, поражённый до глубины души. — Но откуда оно здесь?! Не было же… Топь с другой стороны… Но мёртвый почерневший лес обступал его со всех сторон, тянулся, на сколько хватало глаз. Засохшие деревья, ковёр мха с бочажками тёмной воды, чёрные, будто обугленные кочки. — Хьюстон, у нас проблемы… Хьюстон-Хуюстон… М-да уж… Вот это я вли-ип! — ему стало не по себе. Спину продрал озноб: «Я что… заблудился?!» — Какого чёрта вообще происходит?! — А ты сам-то как думаешь? М? — раздался над самым ухом чей-то низкий хрипатый голос. Сыч шарахнулся, рывком обернулся и обалдело уставился на длинноволосого тощего хиппаря, оседлавшего нижнюю ветку здоровущего дуплистого дерева — то ли дуба, то ли ясеня… то ли ещё какого — в ботанике Сыч никогда силён не был, только сосны и отличал — и любил. Но хер с ним, с деревом, гораздо больше его привлёк и вместе с тем озадачил предмет в руках парня: он смахивал одновременно и на гитару со множеством грифов, колков и струн, и на рыбину с выступающими плавниками. Плавные изгибы, отверстия… Кнопки и трубочки поблёскивали серебром. Сыч поражённо выдохнул. Напряжённо, будто загипнотизированный, он всматривался в диковину, прикидывая, как же она будет звучать… «Что же это такое?! Гитара Пикассо? Арфа? Скрипка?» И вдруг чудной инструмент дрогнул, будто живое существо, мелко затрепетал и издал мелодичный протяжный звук — музыку-песню, — вмиг заполнивший собой пространство. Бархатная упругая волна поднялась изнутри, отозвалась в сердце сладкой мучительной дрожью. «Оно… живое?!» — Сыч вытаращился, уставился во все глаза, боясь даже моргнуть — не спугнуть бы! — Конечно! Оно — это же ты! — парень легко, по-кошачьи, спрыгнул с дерева, откинул со лба чёрные патлы и подмигнул. — Что, комсомолец, нравится, да? — тихий смешок. — В жопу комсомол… У нас перестройка! — машинально ответил Сыч и сделал ещё один шажок навстречу, потянулся к манящему диву. По тёмной лаковой поверхности прошла рябь. Гриф выгнулся, вмиг обернувшись чёрным щупальцем, и больно хлестнул по протянутой руке. — Хах! — зубастый рот парня растянулся в усмешке. — С норовом детка, а! — Больно же… — Сыч обиженно потёр ушибленные пальцы — на них отчетливо проступила багровая полоса. — А нехрен грабли без спроса тянуть! — Но… — Гов-но! Даже не проси, паря! Я теперь умный. Хитрый! Твоим дедом, между прочим, наученный. За просто так ничего не сделаю. А вот меняться — пожалуйста. Что бы ты отдал за эту штуку, за навью скрипку, а, комсомолец? Ну-ка, скажи! Или ты тоже идейный, как родич твой?! — Ты про что вообще?! Какие идеи?! Меня из комсомола ещё в прошлом году выперли, — Сыч вздохнул. — За то, что в рок-группе играл. Нахрен мне те идеи сдались. Я музыкант и за возможность играть на этом душу продал бы! Что угодно бы сделал! — выпалил он, потянулся снова. — Душу?! — золотые глаза из-под чёлки полыхнули нестерпимо ярким огнём. — А не шутишь?! — Да нахера мне шутить… Кроме музыки, ничего не имеет значения. Она… она — колдовство, вот что. Силища! — Да-а! — восторженно выдохнул странный парень. Инструмент из его рук куда-то исчез, а сам он оказался вдруг рядом — и несло от него жаром, будто от печки. — Моим будешь! Никому не отдам! — Он впился в губы Сыча поцелуем, стиснул его в объятиях, горячих и жадных, растворяя, сминая в ком — и растягивая, будто бесконечную жевательную резинку. Какофония звуков, свист, рёв, звон, завывание вихрей накрыли его с головой, поглотили. Сыч ухнул в чёрную бездну. И там, в глубине без верха и низа, он кричал, плавился, давно перестав быть собой, превращаясь во что-то иное, непостижимое. Он пел. Он играл. Нет… на нём играли! Ласкали и гладили, терзали струны, проникали пальцами в отверстия, дразня их, заставляя сжиматься. Нутро пульсировало, сводило судорогой. — Да-а! Так! Ты — моя навья скрипка! Ты весь мой! Никому не отдам! И Сыч льнул к этим рукам, любил их, растеряв волю, забыв самоё себя, растворившись в нахлынувших ощущениях, радуясь своей новой, совершенной форме, звенел до боли натянутыми струнами. Его подхватили, вскинули, прижали к узкой груди, едва прикрытой лохмотьями, куда-то поволокли, не переставая целовать и оглаживать. И последнее, что он успел углядеть, осознать уцелевшим краем сознания, было дупло. Чёрная воронка на фоне шероховатого ствола дрогнула, растягиваясь в зубастую пасть, — и поглотила их двоих, сомкнувшись с тихим довольным чмоканьем. — Дзынь! Потревоженные цапли снялись с болота. Над Дивнозёрьем занимался рассвет... Смотри же и глазам своим не верь, На небе затаился черный зверь. В глазах его я чувствую беду. Не знал и не узнаю никогда, Зачем ему нужна твоя душа, Она гореть не сможет и в аду. Я же своей рукою Сердце твое прикрою, Можешь лететь и не бояться больше ничего!