Карпезо и Лутай
27 сентября 2021 г., 23:23
Знакомство мы свели давно, ещё во времена Гражданской. Дела великие, перемены всесветные, степи бескрайние. Луга в мае, луга, по которым ходят женщины и кони, сотня юных бойцов из будённовских войск, а дальше — сами понимаете. Мне было лет двадцать, ему и того меньше, да и всё наше государство было невероятно молодо.
И Ванюша мой был хороший. Голубоглазый, тоненький, наивный и как телёнок ласковый. Если бы не революция, век бы ему в своей деревне поля пахать, а вот забросило далёко. Привязался он ко мне, сердешный. Да и я тоже. Дело нехитрое. Прошлое отвергнуто и забыто, в голове пустота, в царство свободы дорогу грудью проложить себе, а там видно будет. Ничего, кроме войны и железных дорог не видали, а сердце своего просило. И брало, так или иначе. Нежности, радости, близости и майских лугов.
Грешным делом повалялись мы пару раз в травке. Как водится, в поле маки, васильки, все оне мне любы, васильки — глаза твои, маки твои губы. Купались, на бережку сидели с закатом, коней выезжали, ели с одной миски, голова на плече, рука в руке. Глупости конечно, по молодости с кем не бывает. Баб в нашем эскадроне не наблюдалось, вот и дурачились. Он мне цветочки носил, смотрел на меня, словно наглядеться не мог, ластился. Мне поначалу любиться нравилось, но потом наскучило, тяготиться стал. Рад был, когда судьба развела по разным фронтам — меня на другой боевой участок перекинули. Уж как прощались. Не то что слёзы, его, дурашку, водой отливали. Потом, правда, и я вспоминал, душой трогался, умилялся со стыдом и смешком и порой даже жалел, но что уж там. Через пару лет женился, дети пошли, карьера в гору, да ещё в какую. Только меня товарищи и видели. Высоко взлетел.
Ещё через несколько лет мне пришло письмо от Ванюши. Имя моё стало на слуху в военных кругах, я был назначен командиром кавалерийского полка на Украине, вот он меня и вычислил. В письме он повторял былые наши дни, о себе писал, что пошёл по политической части, сейчас где-то на Алтае. Я сердечно и ласково ему ответил. Видимо, зря, перегнул. Откуда же мне было знать, какой он? И отчего это я ему глубоко в сердце вошёл, а он мне — нет…
Следующее письмо, раза в три больше предыдущего, пришло сейчас же. Писал Ванюша, что безраздельно одинок, что без меня ему жизнь не мила. Эк чего выдумал. Ну не дурак ли? Писал, что самый я у него разъединственный. Что слышит мой голос, что снится раз в три года, что искал, что думает обо мне и что не было такого дня, чтобы он не вспоминал, и всё такое прочее. Чуть ни ехать ко мне собрался. На это я ему не ответил. Что тут скажешь?
Прошло ещё лет десять. Жизнь пошла тяжёлая у всех, но не у меня. В тридцать седьмом я нежданно-негаданно попал в комдивы. Все вокруг погибали, исчезали, объявлялись врагами, вымарывались, а мне всегда везло. Везло и тогда. Семь начальников надо мной сменилось, а меня не тронуло, наоборот, возвысило ещё больше, а буря обошла. Куда мне от этого счастья деваться? Сам ни жив, ни мёртв ходил. Суровый вид строил, работал со всем старанием, но сердце бессонными ночами от каждого звука сжималось. Но одно дело замирать сердцем и вздрагивать, а другое… В общем, миновало.
В те страшные времена свиделись мы с Ванечкой. Его тоже по долгу службы как только ни мотало, и уж не знаю, сам собой или с умыслом, он оказался в моём городе. Его внушающее трепет заведение вовсю шерстило ряды моей дивизии и уже нисколько не стеснялось: сегодня арест, а чуть не завтра на соседнем полигоне скорое прощание.
Подробностей не знаю. И не знаю, страх ли меня наставил. Когда мы с Ваней встретились, то есть, когда меня вызвали на допрос оговаривать очередного слетевшего начальника, Ваня шепнул мне, как правильно поступить. То есть, тому следователю верь, тому перечь, там подписывай, здесь — нет. Я и сообразить не успел, но всё сделал, как он сказал. Я и сообразить не успел, как он, соколичек, за без малого двадцать лет изменился. Постарел, конечно, но ведь и я лучше не стал. Но я, по крайней мере, был человеком. А он — майором НКВД, и в его потемневших, ставших невидимыми, бесцветными глазах ясно виделось, сколько за ними боли и тяжести, и тех, что он причиняет, и его собственных.
Не знаю, он ли отвёл от меня беду. Но уверен, если бы было в его силах беду отвести и оградить меня от какой-либо опасности, он бы это сделал. Встречи наши в тридцать седьмом — всего несколько, короткие, с обрывком слов по делу и даже без пожатия руки, только со взглядом и кивком. Оба мы были иные, чем в юности. Но хоть на секунду заглядывая в его несчастные холодные глаза, я чувствовал нашу родственность. Может, мне только со страху мерещилось, словно не только далёкое прошлое, но и что-то нынешнее. Это было невозможно, но мне хотелось с ним поговорить. Погулять. Привести его в дом, показать детей, напоить чаем, согреть. Ведь он был холоден невыносимо и так же одинок. Из обрывка разговора я знал, что семьи он не завёл, всё отдал службе, а служба оказалась кровавым безумием, в котором и он должен был погибнуть.
Так мне тогда думалось. Он пропал. Точнее, каждое наше пересечение было для меня внезапным, и одно из них должно было стать последним. Он в последний раз сказал мне, что те наши далёкие, далёкие летние дни были самыми счастливыми в его жизни. Я не мог сказать ему того же, но он был трогателен до слёз в своей грозной форме, своей страшной должности и со своим разбитым сердцем, с которым он любил, с которым лелеял и миловал, с которым шёл, всё налегая худым плечом на ветер.
Прошло ещё несколько лет и так долго эти годы длились, что у меня совсем выросли дети. Не так уж удивительно, что в сорок первом он оказался комиссаром корпуса, которым я командовал. Я сам был рад принять именно его на эту должность. Хорошо нам с ним работалось. Все его боялись, вид он имел зверский, репутацию жуткую, но и справедлив был. Строжайший и опасный. Ласковых слов у него не осталось, огрубела душа, но глаза, полные слёз, затравленные, стоило им коснуться меня, наполнялись нежностью. Он и не скрывал. Сразу сказал. Так и так, люблю, не могу, не пущу, не отступлюсь, из-под земли достану, никуда от меня не денешься и ответишь мне за всех тех, кого я многократно на протяжении лет смятенных скитаний искал и терзал в других, прохожих и встречных, похожих на тебя хоть чуть.
А что он мне сделает, если он в мою сторону дохнуть боится? Если одно моё недовольное слово и, хоть не переменится он в каменном лице, но многое, многое взметнётся в ретивом сердце? Если я для него свет в окошке. Если навек я его, как — неведомо, приворожил. Так я ему и сказал. Будем друзьями, будем добры и терпеливы друг к другу. Только не торопи меня, не принуждай. А он ведь и так никогда этого не делал. Хотя по глазам и по дыханию бывало видно — горел.
Вместе мы встретили войну. Так тщательно выкосили верхушку военного командования, что воевать стало, по сути, некому. Это лишь одна из причин страшного поражения в сорок первом, но так уж есть. Вместе отступали, вместе горевали, но ему со мной было горя мало.
Драпали, конечно, знатно, и я не раз ему говорил, что, мол, не до этого нам. Каждый день обстрелы, потери, неразбериха, паника. Какая уж тут любовь? А она у него, вновь коротко, как вздрог, по второму разу под летним солнцем расцвела.
Утюжили нас с самолётов бомбами ежечасно, никаких штабных палаток у нас не было. Прятались по окопам и щелям. У меня в землянке и окна не было, а дверь заменяла плащ-палатка — просто нора в земле. А ему и эта берлога казалась дворцом, когда он приходил. Пришёл как-то раз, кое-как устроился в уголочке и потянул меня за руку, благо расстояние позволяло.
И подумалось мне, ведь не ровён час умрём, или он, или я. Так отчего же не подарить ему немного радости? Помнится, снял я с него фуражку, погладил по голове, по щеке. Он руку мою поймал, прижал к губам, весь подался ко мне, будь пол свободен — на колени бы. Прямо на глазах ожил, оттаял, заискрился, милый. Много лежало у него на совести, но вот, подошёл я к нему поближе, и ему иного счастья не надо. Что-то я ему сказал. Чтобы не тосковал. Что будем мы теперь вместе, пусть только он не торопит меня с этой его страстью, даст пообвыкнуться. В конце концов, если повалялись — женись. Пусть и случилось это двадцать лет назад.
А на следующий день ему нужно было в штаб армии. Отлучка на полдня. Он уезжал на предпоследнем нашем целом грузовичке. Пришёл ко мне прощаться, обнимал, жал руки. Я, посмеиваясь, его отталкивал. И мысленно уже тяготился и не то чтоб прикидывал, как от него избавиться, но досадовал. Кто же виноват, что он мне в сердце не впал?
Но не пришлось ни прикидывать, ни избавляться. Днём немцы снова подвергли наш штаб жестокой бомбардировке. Последнее, что помню, как вскипел под ногами и хлестанул в лицо окопный песок. Меня накрыло взрывом, и, по большому счёту, я умер. Дальнейшее — со слов очевидцев, ординарца и машинистки.
Когда вражеские самолёты скрылись, меня нашли и откопали — весь в крови, изломан, не дышу. Потрогали пыльными пальцами пульс на вывернутом запястье, поднесли к разбитым губам перепачканное зеркальце — ничего. Отыскали врача — тот только руками развёл. А лето в сорок первом стояло жаркое, да ещё немцы в затылок дышат, в любой момент придётся сниматься с места и удирать под бомбами. Долго ждать не стали — чего доброго завоняю неподобающе генеральскому чину. Дали паре солдат по лопате — полчаса, и готова поодаль от окопов могила в глухом дёрне. Из тех досок, что не пошли на бруствер, соорудили мне тесный, с торчащими гвоздями и щепками гроб, даже нашёлся кусок кумача — бросить на дно командиру.
Положили меня, раба Божьего, в один сажень земли, да четыре доски, да две ручки к сердцу, быстренько заколотили, опустили и засыпали, стрельнули из винтовок, водрузили сверху кривоватую фанерную звезду, вздохнули, подумали о своих звёздах, бросили щепотку васильков и побежали дальше по своим делам. На этом могло всё кончиться. Но ведь Ванечка обещал меня из-под земли достать.
Мне рассказали потом. Он вернулся на наш командный пункт вечером, огни заката ещё не догорели. Первым делом ко мне, а меня нет. Что такое? Указали ему на холмик в стороне, объяснили. Он с убитым видом пошёл к могиле. Долго, едва не час сидел на земле с опущенной головой. О чём думал? Что переживал? К чему прислушивался, провожая свой самый счастливый в жизни день?
Вдруг он вскинулся, словно вихрь поднялся. С оружием наперевес понёсся к штабной охране с требованием раскопать могилу. Пробовали его вразумить, утихомирить, но Ванюша всякому грозил расстрелом, и вид у него был безумный, полные слёз глаза лихорадочно блистали, искажённое болью лицо, голос, охрипший от волчьего лая… На что он надеялся? Отправить тело на погребение домой, к семье, на воинское кладбище? Сам хотел проститься, поцеловать в первый и последний раз?
Но всё-таки начальство, ему руки просто так не скрутишь. Выкопали меня, всего в земле и червях — щели в досках гроба были широки. Содрали крышку. Ванечка бросился ко мне на пропитанную кровью грудь. Плакал, ругался, просил, и, найдя среди васильков и обрывков ткани мою руку, припал к ней губами. Тут только опомнился. «Да он же тёплый! Вы, черти, живого закопали!!!»
Притащили смущённого врача. Тот после долгих прощупываний уловил-таки тончайшую нитку пульса. Тут же Ваня как можно скорей, всеми правдами и неправдами среди невероятной сумятицы, что творилась в июне сорок первого, препроводил меня в госпиталь. Как мне потом сказали — несколько дней был рядом, словно пёс меня стерёг и яростно требовал от врачей ко мне внимания. Согласился уйти, только когда моя жизнь не подвергалась сомнению.
В себя я пришёл только через месяц. Мне предстояло тяжёлое и длительное лечение, и полностью я так и не восстановился, до конца войны копошился по тылам. Но жизнь прожил долгую. Настолько долгую, что не пожелаешь ни врагу, ни другу.
А Ванечка в том же сорок первом, в сентябре, пропал без вести в окружении под Киевом. Говорили, что последний раз его видели, когда он поднимал в атаку бойцов — за родину, за васильки и маки и за меня. Погиб мой Ванюша, но всё длится наше неразмыкающееся душевное объятие. Долго я топчу цветы и, соответственно длине жизни, поздно понял, как глубоко он вошёл мне в сердце.
Примечания:
https://vk.com/untertan?w=wall-86181932_4838%2Fall