ID работы: 11229943

Бог в машине

Слэш
NC-17
Завершён
221
автор
Размер:
28 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
221 Нравится 29 Отзывы 53 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Примечания:
Кацуки Бакуго, мягко говоря, чрезвычайно вспыльчивый парень. Это знают все — те, кто знаком с ним уже достаточно долго и гордо зовется его другом, те, кто наблюдает за его поединками по телевизору или с трибун, те, кто просто пересекается с ним по работе или волею ебучего случая, и даже те, кто просто сталкивается с ним взглядами на улице и не додумывается отвернуться первым. И каждый, кто так или иначе имеет дело с буйным нравом Кацуки Бакуго, достоин самого настоящего, искреннего сочувствия. Больше всего сочувствия — столько, что хоть жопой ешь — достается Тодороки Шото, который вынужден с вышеупомянутым Кацуки жить, есть, спать и трахаться. Вернее сказать, что он не вынужден совершенно — у них все взаимно и по обоюдному притяжению и согласию, а еще знаменитая яростная злость его не пугает. Скорее завораживает. По крайней мере именно это — и ни капли страха — увидел Бакуго в глазах тогда еще неизвестного ему, но ебать какого симпатичного дежурного врача, на руках у которого (художественно выражаясь) очнулся после одного крепко запомнившегося боя. Унизительным проигрышем запомнившегося — как для восходящей звезды ММА в полусреднем весе, и небывалой удачей — как для Бакуго Кацуки, просто человека, который тоже в состоянии на кого-либо до трясучки запасть. Кажется, его тогда крепко приложили по голове, перед глазами немного плыло, но он все равно умудрился ухватить доктора за белоснежный рукав халата и хрипло поинтересоваться, запрещает ли клятва Гиппократа этому самому доктору с пациентами спать. Еще добавил, что если запрещает, то нахуй и клятву, и Гиппократа, а врач тогда прохладной руки не вырвал, обернулся расслабленным слитым движением, от которого у Кацуки дыхание сперло, и посоветовал закрыть рот и помолчать. А еще сказал, что легкое сотрясение мозга не делает из Кацуки его пациента на веки вечные. Ему на тот момент едва исполнилось двадцать, Тодороки Шото было около двадцати четырех. Через две с половиной недели — Кацуки хотел еще раньше, но две недели — минимальный срок реабилитации после сотрясения, и Шото встречаться раньше категорически отказался — они сходили на первое свидание. На этом же свидании они переспали, и хоть чертов доктор и тут был категорически против — физические нагрузки, блять, Кацуки противопоказаны, отвратительно — уступить ему все-таки пришлось. Ради физического и морального здоровья их обоих. Правда был он таким тошнотворно нежным, укладывая его под себя, что не получил по первое число лишь только благодаря своей невероятно красивой физиономии, завораживающей полуулыбке, негромкому, но твердому голосу и притягательной манере наклонять голову набок во время разговора (да-да, Кацуки, все уже поняли, что ты втрескался). Через пару месяцев они коротко известили родителей друг о друге и еще через пару месяцев — съехались. Сначала Бакуго переехал к Тодороки, а потом они оба переехали в квартиру более большую, более удобную, общую, где относительно — потому что про характер это не враки — спокойно, но абсолютно точно добровольно проживают уже почти два года. Принуждением здесь и не пахнет. Но драгоценных друзей и их изощренные попытки в юмор не остановить этой очевидной и скучной правдой о завязке их отношений. Поэтому друзья заботливо интересуются через хихиканье, сколько кухонных сервизов уже погибло от тяжелой руки Бакуго; похлопывают Шото по плечу, торжественно вручая ему телефон горячей линии помощи жертвам домашнего насилия; подмигивают, выясняя, какие успокоительные он принимает, раз еще не сбежал, и смеются в голос, когда спрашивают, как часто Шото закапывает за своим парнем трупы. Шото на все эти изощрения отвечает только сдержанной полуулыбкой, пока методично разрывает карточку с номером на маленькие кусочки. Чрезвычайно вспыльчивый Кацуки шлет всех к чертям собачьим — как ему и полагается — сетует, что у Тодороки нрав тоже не подарок, и швыряется чипсами, метя прямо в лица. В глаза в этот момент они друг другу с какого-то — весьма определенного — дня перестают смотреть.

***

В тот самый день, о котором не забыть даже при охренеть каком сильном желании, Кацуки сидит в машине, раздраженно постукивая по рулю пальцами. На часах около девяти часов вечера, но темно, как в жопе — потому что ненавистная поздняя осень, потому что старомодный загородный дом семьи Тодороки настолько загородный, что стоит у гребаного черта на гребаных куличиках. Кругом ни фонарей, ни соседей, ни магазинов, только деревья-деревья-деревья, кругом чертов лес, и Кацуки вообще без понятия, чем руководствуются богатики, когда покупают недвижимость в подобных местах. Серьезно, они что, ужастиков ни разу не видели, ну в самом деле. Он подвез Шото сюда минут сорок-сорок семь назад, и за это время уже успел несколько раз выйти из машины, сделать с десяток кругов вокруг нее, разворотить пару кустиков желтой травы носком тяжелого ботинка, потаращиться в шелестящую темноту и проверить все приложения в телефоне. Курить хочется неимоверно, но куртку, в которой лежит недавно купленная пачка, он накинул на Шото перед тем, как тот вышел из машины. Он еще тогда торопливо мазнул губами по его сильно побледневшей щеке на всякий случай — Шото всю дорогу был заметно напряжен. Настолько, что Кацуки его даже на пассажирское сидение погнал, хотя за рулем у них по немой договоренности чаще всего оказывался именно Тодороки — водит лучше. Неприятно признавать это, конечно, но пока никого рядом нет (кроме теоретических монстров/маньяков/неупокоенных душ по периметру леса) — то почему бы и нет. Шото не был в восторге от слова совсем каждый раз, когда приходилось общаться с отцом. Поэтому, он с ним, собственно, и не общался практически. Не переписывался. Не созванивался. А виделись они в последний раз почти год назад, в этом же самом доме перед рождеством, и прошло все это даже не «неудачно» — прошло отвратительно. То ли потому что Тодороки с отцом не ладил настолько, насколько можно не ладить с человеком, подарившем тебе вагон и маленькую тележку разнообразных проблем с менталкой, то ли потому что чрезвычайно вспыльчивый Кацуки — как и в этот раз — увязался за Тодороки следом. Полиция на их громогласные разборки — он без понятия, как у такого крикливого отца мог родиться такой Шото — не приехала тогда только потому, что в такие места полиция в принципе заезжает нечасто. И вот после одиннадцати месяцев молчания и обоюдного бойкота старик торжественно заявляет, что прилетел из столицы, где живет последние лет десять, и ждет своего драгоценного-любимого-незаменимого сыночку, чтобы поговорить. Назойливо так поговорить ждет, потому что не переставал писать и звонить ни через день игнора, ни через два и даже три, так что пришлось согласиться. О чем он там хочет поговорить, он то ли не уточнял, то ли просто Шото решил этим с парнем не делиться. Не то что бы Тодороки такой уж скрытный засранец — он однозначно засранец, но не скрытный — просто с некоторыми вещами он предпочитает разбираться самостоятельно. И Кацуки, страдающий абсолютно таким же недугом, понимает его более чем. Правда психовать и злиться на Тодороки не-берущего-трубку-решающего-все-самостоятельно Шото ему это понимание не мешает совершенно. Сидеть на месте без дела становится нереально, так что он снова вываливается на улицу, громко хлопнув дверью — тачка зарегистрирована на Шото, так что это можно считать мелочной местью за собственные нервы. Кацуки вдыхает глубоко промозглый воздух и слегка ежится — холодно. Пар изо рта не вырывается только потому, что уже не первый час накрапывает дождичек — мерзкий, маленький, заползающий за шиворот крохотными погаными лапками. Коротко встряхнувшись — толстовка не особо-то и греет — Кацуки снова лезет в телефон, стремясь убить время в онлайн-магазине кухонной утвари. Он там уже давно выбирает кофемашину — смотреть на Шото, хлещущего растворимую дрянь каждое гребаное утро, сил нет никаких. Кофе в целом дрянь, потому что кофеин, но так Кацуки надеется хотя бы приучить придурка с медицинским дипломом к более качественному продукту. А еще кофемашина шикарно впишется в общий дизайн их небольшой, но заботливо обставленной им кухни. Шото шутит — или пытается шутить — что эту самую кухню Кацуки любит больше, чем его самого, и денег на нее тратит больше, чем на них обоих вместе взятых. Кацуки ему на это никогда прямо не возражает, но потом злорадно ржет, когда Шото вываливает язык, как собака, и часто-часто дышит по вине слишком острой для него еды. И по вине самого Кацуки, разумеется. Измученный его постоянными набегами телефон пищит жалобно и тухнет, и можно было бы по праву признать этот день дерьмовее некуда, если бы буквально за пару секунд до отключения гаджета Кацуки не успел желанную кофемашину все-таки заказать. Но он успевает, так что это немного спасает положение. Разве что Шото с выключенного телефона уже не вызвонишь. Решив, что это отличный повод вломиться посреди семейных разборок и выдернуть оттуда своего парня за шкирятник (а еще забрать у него наконец свои сигареты, уже губы зудят, ей-богу) Кацуки чуть втягивает голову в плечи, защищаясь от противных капелек, и широкими шагами двигается в сторону особняка. Ему здесь не нравится. Вообще, абсолютно, ни капли. Не потому что некрасиво, не потому что монстры, маньяки и души — при свете дня тут очень даже ничего, сам дом сделан со вкусом, как и сдержанный сад вокруг, а чистый воздух и полное уединение делают из всего этого чуть ли не райское — хоть и своеобразное, не во вкусе Кацуки — местечко. Ему здесь не нравится, потому что для Тодороки райского местечка здесь не было никогда. Ему здесь не нравится, потому что в голове зудят скупые, но емкие рассказы Шото о частично проведенном здесь детстве, под которые его самого будто швыряет лет на двадцать назад, из сильного тела бойца с широким разворотом плеч в дрожащее (не)свое тело ребенка, потому что дом над ним растет, нависает, щерится провалами темных окон, а он смотрит на это все чужими глазами и боится, чудовищно боится зайти внутрь. Потому что знает, что (кого) он там встретит. Кацуки открывает незапертую дверь раздраженным нетерпеливым пинком. — Шото, я заебался ждать, сворачивайся! Дом встречает его темнотой коридора, едва уловимой знакомой смесью запахов, щекочущей ноздри, и тишиной. — Шото, мать твою! Дом может быть насколько угодно большим, может даже и правда расти и расширяться, если ему угодно — Кацуки глубоко насрать, он достаточно силен, быстр и громок, чтобы выйти отсюда и своего двумордого засранца за собой под белы рученьки вытащить. — Вы там, блять, оглохли? Он заходит, громко прихлопнув дверью и пнув по пути чьи-то — не Шото, значит, он зашел в обуви — стоящие у порога ботинки. Кацуки не разувается тоже. Он был здесь всего один раз, но планировку дома знает где-то на подкорке — у него хорошая, цепкая, как клещ, память, неплохая интуиция и практически животная чуйка. Которая сейчас вдруг заставляет его напрячься, усмиряет тяжелый шаг и заставляет ступать тихо, заставляет замедлить дыхание, обратиться в обоняние, слух и натянутую пружину. Что-то не так. Он различает терпкий запах собственных — их он узнает везде — сигарет, и идет на него, впиваясь глазами в полумрак коридора и практически не моргая. Свет не горит. Ни в первом, ни во втором коридоре, ни за поворотом, ни на кухне, дверь в которую чуть приоткрыта. Темно так, будто бы дом пуст, будто бы оба Тодороки свалили у него из-под носа прямо в лес, оставив покрываться плесенью в машине. Тихо настолько, будто бы их обоих здесь никогда и не было. Будто бы блядский дом пытается запудрить ему мозги. Потому что конечно же, они здесь были. Потому что они не могли проскользнуть у Кацуки под носом так, чтобы он их не заметил. Потому что Шото бы не поступил с ним так, сколько засранцем его не зови. И что самое главное — потому что Кацуки чувствует присутствие. Он беззвучно принюхивается, в очередной раз сворачивая. Чуть холодеют кончики пальцев, а уши чуть ли не подергиваются от попыток хоть что-нибудь расслышать. Шаг становится пружинистым, мягким, в глазах будто кто-то меняет настройки, выкручивая резкость до максимума, так, что режет почти. К запаху сигарет прибавляется еще один — солоноватый, сырой, тоже знакомый, привычный настолько, что он сначала даже не придает ему значения. А когда придает, страх — неконтролируемый, дикий страх за Шото — прошивает его разрядом в несколько тысяч вольт. У него сбивается дыхание, перед глазами вспыхивает, но нужную комнату он находит за считанные миллисекунды, вламывается, готовый к чему угодно, и замирает на пороге. Потому что видит Шото. Шото, сидящего на полу, привалившегося спиной к креслу, возле которого что-то тускло блестит. У него небрежно, непривычно зачесаны от лица перепутанные между собой бело-красные пряди, закатаны рукава тонкой черной водолазки, и белый локоть упирается в обтянутое серыми джинсами колено. Шото, живого, не раненого, который вскидывает голову тем самым расслабленным слитым движением, от которого бегут недвусмысленные мурашки по коже к низу живота, и выдыхает почему-то вместе с дымом: — Кацуки. И вообще почему-то задымлена вся комната, сигаретами — его, Кацуки, сигаретами — воняет так, что даже заядлому курильщику не продохнуть. Свет не горит. А перед некурящим Шото пугающе ровным рядом лежат двенадцать пугающе одинаковых — до миллиметра — окурков. А от не раненного Шото пахнет кровью. — Кацуки. Кацуки дергается к нему, стремясь проверить, дотронуться, каждый квадратный сантиметр прощупать, встряхнуть, наорать, дать по раздвоенной морде, всем телом впечататься, отобрать сигареты в конце концов, но спотыкается обо что-то мягкое. Он не падает — спасибо рефлексам — но напугано-взбешенно-препарирующий взгляд от Шото отводит, смотрит под ноги. Чем-то мягким оказывается рука. Крупная, явно тяжелая, тоже тошнотворно знакомая, продолжающаяся не менее знакомым телом Тодороки Энджи, который лежит на полу у тумбочки со стационарным телефоном. Он лежит на боку, под головой у него — большая пышная подушка с темной обивкой, и можно было бы подумать, что ебанутая семейка Тодороки после очередной ссоры решила устроить вечер валяний по полу, если бы не его поза — неестественная, поломанная. — Что за… Кацуки падает рядом на колени с размаху, но боли не чувствует совершенно — лицо мужчины слишком бледное, ненормально расслабленное. Он тянется, хочет проверить пульс на шее, слышит вдруг короткое: — Не трогай. Но останавливается не поэтому. Останавливается, когда понимает, что обивка у подушки, такой нелепой во всей этой ебанутой ситуации, на самом деле не темная. Она влажная, пропитавшаяся. И это от нее — и от старшего Тодороки — тянет тем самым запахом. — Блять, — Кацуки отдергивает руку, хрипит неверяще, — скорая, ты вызвал чертову скорую?! — Кацуки. — Заладил, мать твою, двадцать два года Кацуки! Твоему старику нужна блядская скорая! Он быстро охлопывает себя по карманам, выуживает телефон — разряженный — рычит что-то невнятное, кажется, еще громко зовет парня по имени, но ответа не получает. По позвоночнику от этого молчания проходит холодная, морозящая дрожь, и к неподвижному Шото он оборачивается стремительно, хотя самому ему мерещатся кадры в замедленной съемке. Вот Шото снова затягивается, втягивая бледные щеки, вот он придирчиво рассматривает окурок — кажется, глаза у него чуть покрасневшие, в темноте непонятно — вот он, удовлетворенно хмыкнув, кладет его, идеально подходящего по размеру в строгую, четкую линию к остальным двенадцати. А вот он поднимает голову, сталкивается с ним взглядами, размыкает губы и говорит серым, не выражающим ничего определенно голосом: — Удар в височную долю тяжелым заостренным предметом. Ему уже не нужна скорая. Как отчет зачитал. Кацуки вспыхивает: — Ты же, блять, врач!.. И тут же затухает обратно. Точно. Он бешено шарит глазами по полу, и видит ее, по-металлически тускло блестящую у ноги Шото — статуэтку Фемиды, которая обычно стояла — он помнит это с прошлого раза — прямо на низком столике возле кресла. Таких статуэток по дому бывшего судьи Тодороки Энджи стоит великое множество, а конкретно у вот этой — обагренная рука с зажатыми в ней весами, и такая же потемневшая от крови металлическая голова в металлической глазной повязке. Удар в височную долю тяжелым заостренным предметом, море крови, огромная подушка под головой. Быстрая смерть. Шото же ебанный врач. А еще у него тяжелая рука, и силы в этих руках — предостаточно. А еще на этих самых руках у него прямо сейчас подвернуты рукава аж до локтей, хотя он никогда, никогда так не делает, предпочитая одежду, закрывающую запястья. Точно. Шото, все еще смотрящий прямо, будто бы отслеживает весь этот занявший пару секунд мыслительный процесс на его лице и одновременно с пришедшим выводом чуть дергает уголком губ — в подтверждение догадки, в одобрение его логических способностей и еще черт знает почему. — Не самое лучшее мое решение, да. Полу-вопрос, полу-утверждение, сказанное все тем же блеклым тоном, ровная линия ровных окурков. Кацуки деревенеет, медленно и глубоко вдыхая задымленный воздух через рот. — Езжай домой, Кацуки. Шото хочет протянуть ему полупустую пачку, но передумывает на полпути, и откладывает в сторону. Добавляет неожиданно ласково и непривычно хрипло: — Сигареты тебе придется купить новые. Прости. — Чт… — Я уберу твои следы и вызову полицию, как только ты будешь далеко отсюда. Обещаю. Возможно, тебя тоже будут допрашивать, потому что мы живем вместе, но с этим проблем возникнуть не должно — придумай что-нибудь. Скажи, что я не предупреждал тебя об отъезде, скажи, что мы поссорились, или что я до этого пару дней был подозрительным. Копать после чистосердечного они сильно не будут, у меня было достаточно причин это сделать, это подтвердит кто угодно из близких знакомых. Ты тоже подтверди, когда тебя спросят. Никто не узнает, что ты здесь был. Езжай домой. Он вытаскивает телефон из кармана, кладет его перед собой, снимает блок и включает панель набора в каком-то показательном жесте, будто ребенку объясняет, и Кацуки четко, словно через лупу видит, как у него едва заметно подрагивают не до конца оттертые от красного пальцы. — Я правда позвоню в полицию, обещаю тебе. Но только когда ты будешь достаточно далеко. Езжай… — Заткнись. Кацуки чувствует, что еще немного — и задохнется. — Заткнись нахуй, Шото. Он и правда затыкается послушно, и в наступившей тишине Кацуки зажмуривается до белых пятен перед глазами. Дышит медленно через рот, и ему то ли мерещится, то ли на языке и правда оседает мерзкий привкус крови, от которого хочется сблевать. Подскочивший к горлу комок он тягуче сглатывает, до боли стискивая переносицу, а потом смотрит на Шото снова, вглядывается, на этот раз пристальней, с трудом унимая собственную дрожь. Прикипает взглядом к все-таки покрасневшим от количества выкуренного глазам, к обманчиво расслабленным кистям, к нездорово отстраненному лицу, видит во всем его теле ожидание, назойливый вопрос, когда же он, Кацуки Бакуго, возьмет ноги в руки и съебет наконец отсюда, пожалуйста-спасибо-большое. Когда же он наконец оставит Тодороки разгребающего-все-дерьмо-в гордом-одиночестве Шото наедине с трупом отца и свалит спасать свою задницу. Когда же он наконец… А, в пизду. Кацуки все еще сидит на полу, поэтому подползает к напрягшемуся Шото на четвереньках, опирается о его твердое бедро, больно впиваясь пальцами, и забирает горящий циферками клавиатуры телефон. — Кацуки, — самую малость настороженно. — Я сказал тебе заткнуться. Тодороки чертов-я-решу-все-самостоятельно-и-сдохну-в процессе Шото пытается выставить его. Прикрыть. Упрятать. В душу нагадить, но, блять, этим самым гадством своим уберечь. Как и всегда, как и каждый блядский божий день, когда происходит какая-нибудь хуйня, а она происходит, потому что ну вот такой вот Кацуки Бакуго, с ним вечно такое, да. И пусть сегодня все повернуто на безумные сто восемьдесят, и пусть такой поебени, как сегодня, с ними не было никогда, и пусть сегодня все охуеть какое новое и неожиданное, Тодороки чертов-оставь-меня-съеби-в-туман-я-сам-справлюсь Шото все тот же привычный, бесячий до зубного скрежета сукин сын. Порешивший своего дорогого папашу, но в общем и целом — все тот же. Справиться с дрожью Кацуки больше не пытается. — Поднимай свою задницу, Шото. Он и сам поднимается — быстро и решительно, разворачивается и идет к выходу, не оборачиваясь. — Я найду что-нибудь, во что можно будет этого лося завернуть, а ты отмываешь за собой все это дерьмо. Мне насрать, что ты скажешь. И пошевеливайся, нужно будет уехать отсюда, пока еще темно. — Нет. — Мне насрать, сказал же. — Нет, Кацуки, ез… — Да блять! Кацуки разворачивается и с размаху швыряет телефон Шото об пол, прямо ему в ноги. Телефон разбивается вдребезги, что-то даже отлетает в стороны, кусок пластика угождает Шото в лицо. Он не додумывается ни закрыться, ни отодвинуться, и это бесит еще больше. — Заткнись нахуй со своими гениальными планами, ты с четвертого раза не понял? — он не орет, но злобы в голосе хватит на десятерых, — Я тебе и пятый, и шестой раз скажу — за-ва-лись! Вообще-то, обычно они во многом понимают друг друга без слов — быт не в тягость, потому что все работает, как часы, секс шикарный, потому что и там все состыковано, планирование общих выходных, досуг и так далее. Они умеют работать слаженно, но иногда в системе случаются жесткие сбои, такие, как вот сейчас, когда очень хочется вправить чужие мозги мощным хуком справа. Шото встает тоже, и его лицо, до этого похожее на выглаженную маску, идет страшными трещинами гнева. Надо же, вы посмотрите на него, красивый какой, блять. — Это неправильно. Кацуки скалится в ответ, готовый при надобности вцепиться ему в глотку зубами. — Не сильно ты об этом задумывался, когда вьебал папаше «в височную долю тяжелым заостренным предметом», а, Шото? Или это, по-твоему, правильно? — Ты здесь не останешься. У тебя ринг. У тебя карьера. — А еще у меня ты, тупой ты обмудок! Я проебываюсь — разгребаем вместе, ты проебываешься — то же самое, ничего, блять, не изменилось, ясно тебе? — Ты все просрешь. — Только если сейчас мы некачественно сработаем. А мы не работаем некачественно, уж я-то точно. Шото прищуривается холодно. — Ты думаешь, это все шутки? Шото никогда не повышает голоса, когда злится — он чеканит слова, ровно, прицельно, как будто тычет блядским медицинским скальпелем в органы. — Думаешь, будет прикольно поиграть в «убийственную пару»? Закопать труп, а потом может еще над ним же и пососаться? Звучит круто, в твоем вкусе прям, но вот когда нас обоих повяжут, это будет уже нихрена не круто. Это убийство, Кацуки, я убийца, и я вызову чертову полицию, а тебе пора закончить этот цирк, взять машину и… Он не договаривает — хрипит болезненно, хватая ртом воздух, чуть ли не падая от вдарившего под ребра кулака. Ударить по Шото — больно, очень больно, это как по себе, но в сотню, в ебучую тысячу раз хуже. Кацуки содрогается нездорово, хватает и прижимает его крепко к себе, припаивает, сам сгибается, зажмуривается, зарываясь носом в разноцветные пряди в немом жесте сожаления. Дышит горячо, осторожно поглаживая содрогающуюся спину, думает — прости-прости-прости меня, думает — господи, как же я его люблю, думает — господи, неужели так можно, он же человека убил, а мне почти что насрать. Прижимается губами к голове, зовет тихо: — Шото. Шото вырывается, отворачивается, и его коротко, но мучительно выворачивает на пол. Тоже поперек горла стояло, тоже сглатывал сидел, несмотря на всю свою показушную отстраненность, и дальше бы держался — он в этом особенно хорош — до последнего бы держался, молодец какой. Все тот же Тодороки меня-не-учили-вовремя-раздупляться Шото. И этот недуг у них тоже, кстати, общий. Кацуки придерживает его за плечи, и всей душой желает, чтобы Шото ему тоже вдарил по ребрам. Потому что тогда будет честно, а еще потому что собственная желчь отравляет нутро. — Я остаюсь. Он оборачивается, ошпаривает взглядом, но этим его не пронять, этого недостаточно, если Кацуки Бакуго решил стоять на своем. — Твои доводы конечно дохрена умные, и я бы с ними согласился, если бы мне было на тебя похуй, но мне на тебя не похуй. Так что твои доводы могут идти лесом. Я остаюсь, и мы вместе разгребаем твой косяк, так, чтобы тут приебаться не к чему было, и за решетку никто из нас не пойдет, ясно? И только попробуй спиздануть что-то про «езжай домой», я тебя тогда точно… Привычное «прикончу нахер» — грех о таком перед мертвыми, Кацуки — встает поперек горла, так что он просто злобно цыкает, наблюдая, как Шото отплевывается, кривясь. — И еще, меняемся — ты сейчас идешь и ищешь какую-нибудь плотную непромокаемую хрень, чтобы машину не засрать, я сам здесь все уберу. Потому что руки у тебя из задницы, а дом ты знаешь лучше. И давай быриком. — Нам крышка, — голос у него чуть подрагивает, и Кацуки неосознанно усиливает хватку на чужих плечах, — обоим. — Может быть. Так ты все понял? Он невероятно долго, но все-таки дожидается от Шото сухого кивка — спасибо тебе, господибоже — и торопится к выходу, пока придурок снова не сказал какую-нибудь несусветную бесячую тупость. — Кацуки. Он скрипит зубами так, что эмаль почти крошится. — Что на этот раз, мать твою? — Ты понимаешь, что я сделал? — А я что, на тупого похож? — Кацуки коротко оборачивается и его всего передергивает от мимолетного взгляда на труп, — Понимаю, блять. И? — И это мой отец. — Похуй, он мне никогда не нравился. Как и тебе. Что-то еще? Шото тихо вздыхает, потирая виски, смотрит прямо в лицо, и глаза у него какие-то непонятные, когда он сипит: — И я, кажется, не жалею об этом. Кацуки ржет — коротко и нервно, и скалится так широко, что нижнюю челюсть сводит: — А я всегда говорил, что отбитый больной ублюдок из нас двоих — именно ты. Правда, никто меня никогда не слушал. Мне даже жаль, что все эту поеботу придется держать в секрете — такая возможность утереть всем нос пропадает. Пиздец как жаль. И он выходит, смазано махнув рукой на прощание. И они снова делают все слаженно, четко и выверенно настолько, насколько это вообще возможно в подобных условиях. Маниакально отдраивая все поверхности, вещи, следы и даже намеки на следы, залезая везде, где проходил хоть кто-то из них, Кацуки мысленно благодарит мать-природу (а еще родную мать) за свою врожденную дотошность, граничащую с перфекционизмом. Благодарит логику богатиков, заставляющую их покупать дома в таких отдаленных местах, и старомодные вкусы старика (какая ирония) за полное отсутствие камер, благодарит Шото за любовь ко всяким криминальным хроникам, которая помогает выбрать подходящие для «уборки» средства. Очень хочется пошутить, что теперь причина, по которой Тодороки залипает в этот лютый кошмар на ютубе, ясна, как белый день — и он нервно шутит, удостаиваясь такого же нервного смешка в ответ. Потом шутит уже Тодороки, предлагая на выбор почерпнутые в вышеупомянутых хрониках способы устранения трупа — от растворения в кислоте до скармливания какому-нибудь волколаку по частям. Добавляет потом равнодушно, что кислоты у них к великому сожалению нет, и хоть чисто теоретически он смог бы справиться с расчленением благодаря своей профессии, единственная злобная псина в округе — Кацуки, а он столько не сожрет. Разве что под острым соусом табаско. Кацуки спотыкается, хрипит, чертыхается, и не может даже наехать в ответ — он знает, что стресс делает из Шото гребаного комика, но это — хренов перебор. Поэтому он благодарит Шото, когда тот всплески своего искрометного юмора прекращает. Еще благодарит Тодороки Энджи за количество хлама в гараже — темно-зеленая непромокаемая палатка оказывается очень кстати. Господа-бога-иисуса-христа-как-его-еще-там не благодарит. Пока не за что. Да и вообще в таких ситуациях скорее принято вопрошать «за что?», но этого он тоже не делает, пошло оно все. Долгая выматывающая работа унимает подрагивающие руки, но когда приходит время уезжать (Бакуго вскользь показывает раззявившему окна дому малоцензурный жест) дрожь возвращается снова, наглая, приветливо улыбающаяся во все заостренные пятьдесят. За руль снова садится Шото, и Кацуки даже почти не возражает, лишь слегка взрыкнув для приличия — знает, что с внешними проявлениями стресса тот справляется лучше, а еще он же ебаный врач, у него твердая рука. Но за дорогой все равно внимательно следит, потому что ни один из них не справляется в полной мере. И поэтому же труп из машины вытаскивает сам, так же, как и затаскивал — не дает Шото его трогать, не дает помогать, зыркает злобно, оставляя наедине с лопатами — хватит с него потрясений и ответственности, ему еще домой их обоих, живых, везти. А с мертвыми можно не нежничать, и быть ебать каким внимательным тоже не обязательно, это дело добровольное. Но хоть он где-то и слышал, или читал, или видел, что эти самые мертвые — тяжелые, он не представлял, что настолько. Дождик все накрапывает и накрапывает, пробирается даже в полнейшую глушь леса, куда они заехали, и Кацуки, методично работающий лопатой рядом с Тодороки, отстраненно думает, что обидно будет подхватить воспаление легких. Болеющий врач — это как-то нелогично, так в детстве казалось, и так до сих пор кажется вопреки здравому смыслу. Болеющий борец ММА в полусреднем весе звучит более логично, но тоже приятного мало. У Шото влажные пряди красиво липнут к лицу, но он убирает их назад быстрее, чем Кацуки успевает до него дотянуться. Ну и сволочь ты, Шото, думает Кацуки, разочаровано цыкая. Когда они утрамбовывают землю, он вспоминает, как в детстве на спор — любил он это дело, и сейчас любит, есть такой грешок — залез вечером на старое заброшенное кладбище посреди деревьев. Не испугали его тогда ни сумерки, ни полуразрушенные могильные камни, ни звенящая тишина, а вот усыпанная огромным слоем жухлых листьев, какая-то мягкая, будто проседающая земля — испугала. В этом он, конечно же, никому не признался, но некоторое время старался ходить по асфальту. Кажется тогда укрепился его страх перед болотом, который так и не прошел по сей день. Мало вещей действительно пугает Бакуго Кацуки, и сегодня он убеждается, что закапывание трупа, убитого руками его супер-спокойного-парня (вот умора), не входит в этот список. Болота он боится больше. Он смотрит в непроглядную холодную темноту леса, думает, что маньяки монстры и неупокоенные (плюс один, принимайте новенького, дорогие души) его не пугают тоже, а потом думает, что они сами сейчас, как маньяки с этими лопатами. И коротко, с прихрюкиванием ржет. Еще думает, что Тодороки, главный маньяк сегодняшнего вечера, с замаха херачащий кому-то в голову четким смертоносным движением — должен быть чрезвычайно впечатляющим. И наверняка горячим, как черт. Он ржет еще громче, потому больных ублюдков среди них двоих все-таки два. Шото смотрит на него без удивления, но цепко, явно пытаясь разглядеть поступающую истерику, но он качает головой отрывисто (я в норме), и вскользь тычется носом куда-то в челюсть Тодороки, когда идет обратно к машине. Холодный, гад, точно заболеет. Лопаты они по дороге выбрасывают в реку на полпути к городу, туда же выкидывают злорадствующую окровавленную Фемиду и осколки телефона Шото, которые Кацуки скрупулезно собирал по всей гостиной, костеря владельца бывшего гаджета, себя и производителей-халтурщиков на чем свет стоит. Там же его, наконец, выворачивает — наверное, от запаха реки — и чуть дрожащий от холода Тодороки, присевший рядом, протягивает ему полупустую бутылку отвратительно-теплой воды из багажника, но прополоскать рот подойдет и эта, и он благодарно кивает. Машину ведет Шото, а Кацуки, вопреки позднему — или скорее раннему — часу следит за пустынной дорогой без капли сонливости, и теперь благодарит еще и дерьмовую погоду — дождик хоть и мелкий, но бесконечный, упертый, как Тодороки при выборе рождественских украшений. Хорошо, если следы у дома, оставленные машиной, размоет. У себя они оказываются около пяти часов утра — летом в такое время уже начинает светлеть, но у них тут осень, еще и поздняя, так что разницы с глубокой ночью не наблюдается никакой. Одежду скидывают прямо у порога в одну кучу — Шото негромко интересуется, стоит ли ее сжечь, а Кацуки мычит в ответ что-то неразборчивое, потому что честно не знает, что на это ответить. Знает только, что как бы он эту самую черную куртку с приметным принтом на спине ни обожал, надеть ее снова вряд ли сможет. Он идет вглубь квартиры ставить на зарядку свой сдохший телефон, Шото сразу же сворачивает в ванную, и все это молча, только коротко перекинувшись взглядами. Кацуки недолго пялится на светящийся знак зарядки, потом вслепую — у него все на местах, так что легче легкого — находит в ящике стола оранжевые самоклеящиеся стикеры. Пишет на одном, что надо бы присмотреть для Шото новый телефон — тот принципиально пользуется самсунгом, но записывать это не обязательно — на втором черкает, что нужно закинуть в машину пару бутылок свежей воды. Небрежно лепит их на общую «стену плача», увешанную всякими заметками, и хочет уже отойти, но замечает стикер с лаконичной записью «кофемашина». Отдирает его и выбрасывает в урну для бумаги (они оба были за то, чтобы сортировать мусор) стоящую тут же, и его настигает отголосок какого-то приятного полузабытого чувства — как у выполнившего задание школьника. Так что он остается у стены еще ненадолго, вчитываясь и выискивая то, что теоретически он, или же Шото могли забыть снять. Заодно убеждается, что розового стикера «грохнуть батю» на половине его парня не наличествует. Прекрасно. В квартире прохладно — они открывали окно на кухне перед тем, как уехать — и от долго стояния в одних трусах кожа покрывается мурашками. Шото может быть бы еще постоял — он весь какой-то холоднокровный, и будто бы и не мерзнет почти — а Кацуки, уже замерзший, всю это промозглость терпеть не может. Поэтому сначала громко топает босыми ногами на кухню, где закрывает окно, а потом — в ванную. К Шото. Тот не запер дверь — они оба не запираются уже давно — так что он заходит внутрь быстро, чтобы не выпустить из комнаты пар. Тодороки лежит в ванной, смотрит на него одним едва приоткрытым глазом — который карий — и Кацуки коротко дергает подбородком в беззвучном «дождись меня». Видит медленно опущенное веко в ответ (это однозначное да) и только потом заваливается в душевую кабинку, где выливает на себя полбутылки цитрусового геля, тщательно вымывая из волос тошнотворный запах и выцарапывая бурую грязь из-под ногтей. Чуть пихнуть Шото в спину, чтобы чистым и посвежевшим скользнуть к нему за спину в горячую воду оказывается пределом мечтаний на сегодня — Кацуки блаженно выдыхает. Тодороки бессовестно выше на полголовы, поэтому он силой нажимает ему на плечи, спихивая немного вниз, чтобы удобнее прижать его к своей груди и уткнуться носом в теплый влажный висок, притираясь щекой к розоватому от пара уху. Шото тянется к нему мокрой ладонью, скребет короткими ногтями под подбородком — как кошака почесал. Кацуки соглашается с его молчаливым обвинением тихим фырком — да, пора побриться, есть такое. А еще мстительно прихватывает зубами мягкую мочку — потому что нехрен быть такой неженкой. Горячая вода, витающий в воздухе пар и Шото между ног плавят его, размягчают, унимают подрагивающее нутро, выскребают из головы поселившуюся там за эти пару часов гадость. Он разморенно целует светлую шею, скользит раскрытыми ладонями по твердым бокам и бедрам, гладит живот и широкую грудь, тихо дышит обострившимся от жары запахом — запахом Шото. Думает — я так хочу его, господи, это невозможно, думает — нельзя быть вот таким вот, это все ебать как противозаконно, господи, куда ты смотришь? Не смотри и дальше. Думает еще вскользь, что непонятно, какого хера Тодороки папашу столько лет терпел-терпел и сегодня вдруг пришил, а потом понимает, что и на это ему тоже насрать, это неважно, неинтересно ни капельки. Потому что — это же Шото. Вот он, лежит на его груди, лопает прицельными щелчками пальцев мыльные пузырьки на воде. У него были причины, море причин, а даже если и не было — Кацуки и на это похуй. Это же Шото. Какой угодно. Это же Шото. Он молчит долго, методично уничтожая пену, и Кацуки молчит тоже, потому что у них не принято лезть в душу и копаться там по поводу и без, а все, что только можно было в этом случае сказать — больше в голову ему ничего не приходит — уже было сказано. Кацуки в первую очередь — за Шото, детали могут идти лесом следом за охренительно умными доводами этого самого Шото. И это, блять, очевидно для них обоих, ясно, как самый белый день из всех белых дней, бывших и грядущих когда-либо. Поэтому Кацуки жадно слизывает испарину у него за ухом, ныряет руками вниз, под воду, и коротко сжимает его, болезненно-твердого, вырывая недовольно-довольный вздох, движет рукой неторопливо, но сильно. Тодороки откидывается на него почти всем весом и тянет с непонятной интонацией: — Мы — извращенцы без единой моральной установки? — Мы — геи? — копирует его интонацию Кацуки. — Как это вообще связано… — Ох прости, я думал, мы играем в «пара фактов о Тодороки Шото и Бакуго Кацуки». Тодороки выдыхает через рот, зажмуривается — его начинает вести от размеренных движений его рук. Еще от жары конечно, Шото не особо ее любит, но от рук больше, потому что Кацуки не отдаст все лавры какой-то там повышенной температуре в соревновании «заставь бледную морду Тодороки краснеть». — Я думал, ты бисексуален. — Ну, не с тобой. Он перехватывает вздрагивающего Шото поперек груди, притискивает ближе, тяжело дыша ему на ухо: — Это от пиздецки сильного стресса, все нормально. На ринге у меня тоже встает иногда, бывает. Так что чисто логически, это не извращение. Вот если бы мы прям в твоем доме не выходя из гостиной потрахались — тогда да. Твой обмудок-старик бы даже воскрес от этого зрелища. Тодороки шипит, поворачивает голову, тычется почти вслепую, и Кацуки целует его наконец — прихватывает нижнюю губу, мягко вылизывает, толкается языком в горячий рот, чувствует, как перед глазами начинает плыть, думает — господи, хорошо-то как, пусть так и останется. Грудь Шото под пальцами тяжело вздымается, пока он встискивает его в себя со всей дурной силищи, так, что еще немного — и ребра затрещат. Хочется, чтобы намертво, хочется, чтобы насквозь, и он знает вообще-то, что не бывает такого, что все это как-то слишком красиво и вообще не для взрослых рационально думающих людей, но какая, нахрен, разница. Булгаков говорил, что тому, кто говорит, что не бывает такого, надо бы отрезать его гнусный лживый язык. Кацуки говорит, что пошло оно все нахуй, они сами разберутся, что пусть и менее красноречиво, но по смыслу — тот же Булгаков. — Кацуки. — Двадцать два блядских года… — Подожди. Тодороки отстраняется, дышит тихо, но загнанно, скулы у него полыхают как будто болезненно, и глаза зажмурены так крепко, что ресниц не различить почти. Чтоб тебя, думает ласково Кацуки, я тут вовсю думаю, как сильно тебя, сукиного сына, люблю, а ты берешь и перегреваешься, пока я тут тебе со всеми этими возвышенными мыслями надрачиваю, ну что ты за человек, Шото, а. Кацуки тихо цыкает. — Голова кружится? Встать сможешь? Невпопад кивая на оба вопроса подряд Шото торопливо выползает из ванной, придерживаясь за стену, полотенце на бедрах даже не повязывает — просто запахивается, бредя к выходу. Кацуки следит за его прямой — даже в этой ситуации — молочно-белой спиной и цыкает снова. — Ты сам уже как дед. Зачем вообще, блять, набирать такую горячую воду, если ты потом от нее дохнешь. — Потому что ты не любишь остывшую, но все равно лезешь в нее, и ноешь потом, как пятилетка.  — Иди в задницу, отцеубийца херов. Шото выпрямляется еще сильней, до неестественности, и одновременно с этим движением Кацуки — не хотевший задеть, не думающий обидеть, не желающий ничего такого — до крови прикусывает собственный язык, мысленно отвешивая себе все оплеухи мира. — Прости, — цедит обеспокоено, — у меня не рот, а чертова помойка. — Знаю. Все нормально. Когда Шото выходит, он ныряет под воду с головой, пуская пузыри в беззвучном злобном вое. Он тогда еще не понимает, но догадывается той самой своей чуйкой, которая, дрянь эдакая, в выборе нужных слов никогда не помогает, что это — побег. На следующий день поздняя осень будто переходит в преждевременную зиму, потому что становится еще холоднее. Лужи и мокрая земля покрываются тоненьким слоем льда. А Шото — Шото сбегает. Шото сбегает от него на работу, в свои книги и статьи, он сбегает даже тогда, когда ужинает с ним за одним столом и ложится в одну постель. Закрывается, когда они встречают друзей и да, именно вот тогда в глаза не смотрит, на шуточках этих деревенеет почти. Отдаляется медленно, но верно, и хочется наорать, зубами — снова, опять это — в глотку вцепиться, раскрошить застывшее выражение, приложить дурной башкой о стену, вытрясти хоть что-нибудь, но праведный гнев — самое сильное оружие Кацуки — абсолютно бесполезен против серого, будто заледеневшего взгляда. Кацуки ненавидит ебаную зиму, ненавидит холод и мерзнуть, и вот эти ледяные кристаллики в разномастных глазах тоже ненавидит, всеми фибрами души. А однажды он находит на тумбочке одну из тех карточек с телефоном горячей линии, которые исправно подсовывают друзья, находит целую, на видном месте лежащую, и недоумевает так сильно и злобно, что свидетелями его замешательства становятся все соседи за стенами по периметру и играющие во дворе детишки за компанию. Потому что Какого хера Какого Блять Хера?!

***

Страстную любовь Тодороки к холодной еде Кацуки не разделяет совершенно, вернее сказать, он искренне считает эту любовь самым настоящим извращением. Но так уж есть, что с извращениями друг друга они научились мириться. С некоторыми из них, весьма определенными, даже очень охотно, находя им подходящее и своевременное применение в совместной жизни. Холодная еда, конечно, в этот список не входит — она доставляет удовольствие только Шото. Но довольный Шото доставляет удовольствие Кацуки, именно поэтому он эту страсть терпит и даже ей потакает. Именно поэтому он сейчас толчется на кухне, готовя треклятую собу, чтобы треклятого Шото за нее усадить, накормить и попробовать вытянуть из него что-нибудь по-человечески, чтобы поговорить, блять. Кацуки ненавидит всякие ухищрения, но не видит другого выхода. В дверь звонят так неожиданно и какого-то хрена так громко — у них что, всегда был такой истерический звонок — что он таки с силой заезжает себе ножом по пальцам. Ругается тихо сквозь зубы, рявкает, чтобы Шото пошел и открыл дверь, подставляет руку под холодную воду. Прекрасно, мать вашу, зашибись просто. Соблазн пырнуть незваных гостей, негромко говорящих что-то в коридоре этим же самым ножом велик настолько, что он не торопится выходить, громко хлопая шкафчиками в поисках пластыря — Тодороки постоянно режется, поэтому у них его до черта. А еще постоянно перекладывает этот пластырь с места на место, после того, как воспользуется, и Кацуки очень хочет прямо сейчас настучать ему по башке, потому что неужели так сложно класть гребаный пластырь на его гребаное место, чтоб тебя, но различает вдруг среди неясного прежде гула голосов: — У нас есть к вам пара вопросов, если позволите. И замирает. Паника обрушивается резко — давит на глаза, бьет под колени и хватает за горло, очень-очень сильно мешая дышать; и когда он открывает рот в попытке сделать хоть какой-то вдох, она будто методично заталкивает ему туда плотные комки ваты. — Конечно. Присаживайтесь. Отпускает. Размеренный голос Шото выдергивает его из лишенного воздуха вакуума за шкирятник, встряхивает и ставит на ноги. Кацуки дышит — жадно, быстро, будто был скован ебучую вечность, а не каких-то пару секунд. — Где вы были в ночь с двадцать второго на двадцать третье ноября? С порезанного пальца капает на пол, и он торопливо вытирает кровь носком, выравнивая дыхание. Ее лучше убирать сразу, он теперь знает. — С двадцать второго на двадцать третье я был дома. Размеренно, четко, с оттенками легкого недоумения — молодец, Шото, так держать, Шото, в тебе когда-то в мучениях сдох величайший актерище. Возможно, ты его сам прихлопнул. Ударом в височную долю тяжелым заостренным предметом. Хотя, скорее, твой чертов папаша сделал это раньше, вынудив тебя пойти на медицинский. Как там говорят? За что боролся, на то и… — Это может подтвердить кто-нибудь? Кацуки оказывается у выхода из кухни в пару мгновений, тяжело приваливаясь к косяку плечом. — Я могу, — хрипит он перед тем, как на глазах следователей засунуть порезанный палец в рот. Все потому что на место вещи класть надо, Шото, мать твою за ногу. Со своего места он видит только затылок Тодороки, сидящего в кресле, зато мужчина и женщина на маленьком диванчике видны очень хорошо — они таращатся на него с недоумением. А потом лицо светловолосого мужчины вдруг вытягивается, он коротко блестит светло-карими, почти желтыми глазами, и тянет удивленно-дружелюбно: — Хээээй, да я же вас знаю, вы… — Кацуки Бакуго, — он перебивает, с совершенно идиотским причмокиванием вытаскивая палец, — да. Следователь расцветает еще больше, широко улыбаясь: — Не откажите мне в автографе? Ответить Кацуки не успевает — женщина выразительно кашляет, стреляя в коллегу строгим взглядом, поправляет белые волосы и обращается уже к нему самому непосредственно: — То есть вы, Кацуки Бакуго, можете подтвердить, что в ночь с двадцать второго на двадцать третье ноября Тодороки Шото был дома? — Я здесь живу, конечно я могу это подтвердить, — он держит поднятую руку перед собой, чувствуя, как медленно ползут по коже теплые капельки, — он мой чертов парень. И по ночам он со мной. Шото и светловолосый следователь фыркают одновременно; приступ веселья мужчины усмиряет очередной строгий взгляд, Тодороки же замолкает, как только оборачивается через плечо и видит его порезанную руку. Приподымает брови — потому что Кацуки не режется, это ненормально, непривычно — а Кацуки в ответ только цыкает, торопливо вытирая руку о фартук. Черт, он еще и в фартуке, вот сенсация-то, а. — Мы встречаемся, да, — Шото плавно поднимается из кресла, чуть улыбаясь следователям уголком губ, — и мы будем очень признательны, если это не дойдет до прессы. Прошу меня простить, я отойду буквально на минуту, принесу пластырь. Кацуки с трудом сдерживает гневный эмоциональный поток ругани о том, по чьей вине он этот самый пластырь не нашел, и сипло интересуется: — Я типа могу присоединиться к вашему разговору или что? И с чего вообще такие вопросы? Подвинься, Шото, ты здесь не единственный выступающий в театре абсурда. Таками Кейго, просивший у него автограф, и беловолосая Усагияма Руми оказываются столичными следователями, расследующими дело о внезапном исчезновении Тодороки Энджи. Ожидаемо, чего уж тут. Игнорируя правила приличия и этикет, Кацуки садится прямо на подлокотник кресла Тодороки, закидывая руку на спинку — он делает это неосознанно, автоматически, потому что чужие, потому что опасно, потому что находиться по возможности близко сейчас важно до чертиков. Со стороны он выглядит просто наглым хамлом, скорее всего, но оно и к лучшему. Шото порывается заклеить ему палец, и он позволяет, лишь едва слышно цыкнув. Следователи рассказывают о том, что пропажу судьи обнаружили бывшие коллеги, которые поддерживают с ним контакт, рассказывают, как вышли на управляющую загородного дома, которая рассказала, что хозяин прилетел сюда восемнадцатого числа и отпустил ее с работы на всю неделю. Спрашивают — к кому он мог прилететь? У него кто-нибудь есть в этом городе, кроме вас, Тодороки Шото? — Мы жили здесь раньше, — Шото дышит совершенно обычно и размеренно, отстукивает какой-то неторопливый ритм на ноге, будто в задумчивости, — но все разъехались. Так что из родни здесь, кроме меня, у него и правда никого нет. Живут ли здесь его друзья или приятели, с которыми он мог бы хотеть повидаться — я не знаю. — Вообще не знаете? Ни одного? Таками Кейго продолжает улыбаться и выглядит куда дружелюбней своей коллеги, но он не нравится, категорически не нравится Кацуки, потому взгляд у него — как у ищейки. Вот кто псина, а он, Кацуки — нет. Он просто немного не держит себя в руках, а это другое. — К сожалению здесь я правда не могу вам помочь. Мы с отцом практически не общаемся. Уже давно. — Можете рассказать о причинах? — Он не восторге от моих, то есть, наших отношений. В последний раз мы виделись около года назад, не сошлись во мнениях, и с тех пор не выходили на контакт. Мне очень жаль. Если не знать Тодороки Шото, то можно подумать, что ему и правда жаль. Если не знать Тодороки Шото, можно подумать, что он спокоен, как слон. Если чему-то полезному Тодороки Энджи и научил сына, так это контролю над собой — ни одного лишнего жеста, слова, черточки в мимике. Вернее, конкретно этому он его не учил — это побочка, приобретенная в процессе становления идеальным ребенком неидеального родителя. Кацуки вслепую находит плечо Шото и чуть сжимает, и ничего в этом страшного нет — он просто поддерживает, это нормально, у человека тут отец вообще-то пропал. Да, не самый лучший, но отец же, не смотри так, Таками Кейго, а то и тебя закопать придется. Следователи рассказывают, что подозревается, что Тодороки Энджи может быть умышленно убит — недавно прошла приуроченная к национальному юбилею амнистия. — Ваш отец многих упрятал за решетку. У него такое количество недоброжелателей, что глаза разбегаются. И угораздило же его именно в это время уехать… — Наверное, это дань семейным традициям, — Шото чуть наклоняет голову вбок, когда говорит это, — раньше мы часто проводили там зимние каникулы. Кацуки на вопросы не отвечает практически, лишь пару раз только — а так сидит, вслушивается в Шото всеми органами чувств, посылает мысленно «я здесь-я здесь-я здесь», и возможно, самую малость таки ощущает себя собакой. Сторожевой. Еще иногда шарит глазами по комнате, отмечая, что статуэток они с Тодороки в квартире не держат никаких. Что он по этому поводу ощущает — сказать сложно. Перед уходом они говорят что-то про помощь следствию, говорят, мы сожалеем о вашем потрясении, говорят — это формальность, но вы не выезжайте пожалуйста из города, пока процесс идет, еще что-то говорят, неужели все следователи таки болтливые, мать их. Автограф Таками Кейго он все-таки дает, ставя быстрый росчерк на самоклеящимся оранжевом стикере. Тот еще с широкой улыбкой ехидничает, запихивая бумажку в карман, что Кацуки явно любит оранжевый, раз этот цвет сопровождает его не только на ринге. Кацуки не спорит. — Знаете, а я ведь раньше работал с Тодороки Энджи, — он все еще торчит в дверях, да сколько можно, господи, — пока он не решил отойти от дел. Тодороки кивает без особого интереса, но слушать продолжает, потому что вежливый, а еще потому что хлопать дверьми перед лицами следователей — как-то перебор. — Ваш отец был исключительным в своем деле. Железные принципы, решимость, твердая рука. Он был моим кумиром, когда я только начинал. Кейго коротко, как-то очень невесело блестит глазами, так, что становится неспокойно — хотя куда еще неспокойней, а. — Поэтому в этом деле я заинтересован лично. — Тогда оно в надежных руках. Следователь на слова Тодороки как-то деланно смущается, машет рукой, мол, да ладно вам, перехвалили, а потом смотрит снова, не менее пронзительно и цепко. — Вы похожи на отца, кстати. На… — он снова улыбается — какую-то часть. Шото полу-улыбается в ответ, и глаз, который голубой, который отцовский, у него такой льдистый, что зима может сворачивать удочки — Тодороки Шото сам тут справится с задачами заморозков. — Мне часто об этом говорят. Когда дверь за ними все же — наконец-то, неужели — закрывается, усталость обрушивается на плечи одеялом из циновки. Шото весь как-то оседает, прикладывается изможденно лбом к холодному дереву, и он настолько вымотан, что не дрожит даже — стоит, будто весь воздух из него выкачали. Кацуки за его спиной чувствует себя ничуть не лучше. — Не похож ты на него нихуя, — цедит он хрипло после пары минут звенящего молчания. А потом добавляет: — Жрать будешь? Собу эту свою мерзкую. И пусть тот кивает, пусть Кацуки усаживает его за стол, кормит этой ледяной хренью, как и планировал, он ничего у Шото не спрашивает, он вообще ничего не говорит. Треклятая чуйка советует — бесполезно, сейчас — без толку. Ну и кто Кацуки такой, собственно, чтобы с ней спорить. Взять Шото в оборот получается после следующего поединка. Кацуки заваливается домой поздно, спотыкается о брошенную на пороге обувь, тихо матерится сквозь зубы. Пальцы у него подрагивают — от усталости и еще от крышесносного ощущения собственной гребаной победы (оказывается, если драться на ринге с мыслью, что тебя оттуда в любой момент могут вывести менты, получается даже лучше). Шото уже дома — обувь, подвернувшаяся под ноги, его — и Кацуки знает, что он все видел, пришел и смотрел из «зрительного зала», как и всегда, когда не был дежурным врачом. Поэтому Кацуки не удивляется, когда встречает его взгляд на кухне — Шото смотрит на него поверх огромной чашки кофе — опять не жрал ничего, засранец — и глаза у него восхищенные, мягко светящиеся, оттаявшие. Давшие брешь. И Кацуки так боится эту полуоткрытость спугнуть, что больно прикусывает язык — потому что не умеет он говорить, не умеет — бредет к раковине, где набирает себе стакан ледяной воды и жадно, громко глотает. За спиной слышится скрип отодвигаемого стула, и он уже готов к очередному побегу, но вместо этого чувствует прохладные руки поперек собственного живота, теплое дыхание за ухом и кончик почему-то тоже прохладного носа, мягко скользящий по его шее до линии роста волос на затылке. Шото вдыхает несколько раз глубоко, как будто не может им, Кацуки, надышаться, тихо прижимается губами к затылку, а потом руки его на животе начинают расцепляться, весь он как-то теряется, пропадает — снова — отстраняясь. Движение это остается незаконченным — Кацуки впивается в его пальцы собственными, припаивая обратно, и подается назад сам, сильнее, быстрее, чем он успевает отойти, спиной к груди, бедра к бедрам, едва не сшибая с ног. Смотрит через плечо злобно, бодает головой слегка, кусает за подбородок, а потом просто тащит вглубь дома, решив в пользу того, что у него получается лучше всего. А лучше всего у него получается что угодно, мать вашу, но делать. Потому что если красноречие вашего рта примерно на одном уровне с красноречием вашей задницы, вы еще не такое освоите. Так что он тащит, вцепившись, как гребаный клещ (я держу тебя), роняет на кровать непривычно мягко (я все еще держу), заползает сверху и придавливает тяжелым телом, выцеловывая губы, щеки, лоб и острую линию челюсти (я не отказываюсь от тебя). Хватает за волосы, мягко перебирая, за руки, согревая прохладные кончики пальцев, притирается намертво, закрывая от всего и от всех. Слизывает соленую каплю пота с виска (поговори со мной), дышит горячо в приоткрытый рот, приникает к бешено бьющейся яремной вене на шее (по-го-во-ри). Смотрит прямо и открыто, чуть морщась от боли, когда торопливо опускается на него (я доверяю тебе), стискивает согревшиеся ладони, укладывая на собственные раздвинутые подрагивающие бедра, давая направлять так, как тому хочется (я доверяю тебе), стонет сорвано в голос, откидывая голову и подставляя в животном жесте беззащитное горло (я тебе блять доверяю). — Шото. Шото мягко перебирает его волосы на затылке, тяжело дыша, и бежать ему сейчас некуда. Он мог бы сбежать куда-нибудь вглубь себя — он профессионально проворачивает эту хрень раз за разом, раз за ебаным разом — но сейчас, влажный, запыхавшийся и горячий, сейчас, когда Кацуки лежит тяжелой головой у него на груди и цепко вслушивается в ускоренное сердцебиение — сейчас — он этого не сделает. Кацуки вслепую находит его свободную ладонь и подтягивает к своему лицу, прижимает костяшками к покрытому испариной лбу. — Что за хуйня, Шото? Ласковая рука в волосах на мгновение замирает, сердце за ребрами малость — лишь самую малость — сбивается. — Мне неспокойно. Он говорит, думает Кацуки, мы говорим, господи, обрати свой взгляд и живительную божью помощь, а то без этого никуда. — Мне тоже неспокойно, идиота кусок. Не проще ли бояться ареста вместе, а не тариться от меня, а? — Мне неспокойно за тебя. Хочется гневно вскинуться, но он прижимается вместо этого щекой еще крепче, хмурится раздраженно: — Че? Что за хрень? Со мной все отлично. — Кацуки. — Двадцать два, блять, года Кацуки. Тодороки гладит его загривок легкими движениями, и у него в руках вдруг столько незамеченной раннее мучительной осторожности, что ответ на вопрос приходит сам. Приходит — и оседает противной горечью на корне языка. Кацуки ежится, как от холода, спутывает свои ноги с чужими сильнее, снова вжимается всем телом и больно кусает за белую костяшку указательного пальца. — Ну ты и кретин, Шото. Кусает за следующую костяшку, тоже больно, но быстро, недолго. — Ты что, слышишь гребаные голоса из гребаной преисподни? Нет? — Нет, но… — Ты теряешь контроль над телом? — Нет. — У тебя зрительные глюки? — Нет. — Тогда какого, скажи мне, хрена?! Шото чуть дергается, но попыток встать не предпринимает — и правильно, с такой тушей сверху фиг поднимешься. — Какого хрена ты решил, что навредишь мне? — У меня есть причина, — Тодороки сжимает и разжимает его чуть колючие волосы, как анти-стресс игрушку, — чтобы бояться. — Шото, — он вздыхает так глубоко, с таким количеством непонятной нежности, что его аж распирает, — за что ты огрел своего мудака-папашу? — Мы повздорили. — Мозги мне не еби, вы и раньше вздорили, да вот только он здоровенький бегал. — Тебе не понравится то, что я скажу. Кацуки жмурится и снова кусается — руки Тодороки так и не вырывает. — Рожай уже, блять. И Шото — все такой же влажный, теплый под его руками и щекой, с громко бухающим сердцем, невозможный до покалывания в кончиках пальцев — говорит: — Это касалось тебя, если без подробностей. Мир на голову не обрушивается, потому что Кацуки к подобному ответу готов. Потому что он и правда неплохо знает Тодороки я-люблю-тебя-Кацуки-Бакуго-хочу-для-тебя-самого-лучшего Шото. В груди окончательно обосновывается что-то тяжелое и темное, возится капризно, устраиваясь поудобней, сворачивается тугим жгутом и замирает, издавая тихие, холодящие позвоночник звуки. Оно пугает. Осознание, что ты — причина испачканных в крови рук — пугает. Оказывается, что все это ни капли не романтично, не красиво или еще черт знает как. Только страшно. Особенно за Шото, по большей части — за него. Страх этот занимает в его невнушительном мысленном списке почетное первое место, обскакав даже гребаное болото. Кацуки думает — ну зачем, Шото, ну нахуя, что ж ты такое с собой делаешь-то, думает — господи, какая ж это все поебень редкостная, чем ты там вообще у себя наверху занимаешься, хватить хуи пинать, а еще думает — не бойся, Шото, ты же сильный, твою мать, не бойся, я же тут. — Ты ради меня батю пришил, думаешь, на меня у тебя рука поднимется? Да ты скорее себе голову размажешь, потому что тупица. Это хуевая идея, кстати, сразу говорю. Он заставляет себя оскалиться, с размаху прессует страх в знакомую, родную-кровинушку-злость, подтягивается на руках выше, чтобы в лицо заглянуть, приподымает агрессивно верхнюю губу. — Но если и это тебя не убедило, — он до хруста сжимает теплую ладонь и кривится так, как кривится на ринге перед соперниками, — то попробуй убить меня. Я тебя сделаю нахрен, ясно тебе? Шото под ним вяло ойкает от сильного давления на грудную клетку и боли в стиснутых пальцах, но он такой теплый, оттаявший, а глазах у него столько благодарности, что на зубах скрипит. Отвратительно, думает Кацуки, мокро целуя его между ключиц.

***

— Хээээээй, Шото! — Каминари опасно взмахивает наполненным бокалом, подаваясь вперед, почти вплотную к его лицу.— Как дела в загробном? Пополнял в этом месяце персональное кладбище своего бешеного? Шото от такого наглого вторжения в личное пространство даже не вздрагивает, поправляет расслабленным движением засученные до локтей рукава белой рубашки, но ответить ничего не успевает — Кацуки приземляется рядом сброшенной с самолета бомбой, ударной волной сметая карты, пару стаканов и Каминари, которого отпихивает правой рукой. Левую он закидывает Шото на плечи, заползая горячими пальцами за воротник. — В этом месяце персональное кладбище пополнял я. Каминари весело икает: — Ты начал сам закапывать за собой трупы? Уважаю, а то мне всегда казалось, что для подобной работы ты слишком самодовольный хрен, ну, ты понимаешь. — Ты, блять, намекаешь, что я нормально труп не могу закопать? Кацуки больше не видит — чувствует, как под одобрительный гогот Шото оборачивается к нему неторопливо и уверенно, так, что во рту слюна скапливается, и тогда вслепую тычет ему пальцем в грудь, продолжая глядеть на Каминари, Киришиму, и еще несколько заинтересованных лиц: — Я могу. И пополнял я его персональное кладбище, там его трупы, а не мои. Мы «убийственная парочка», поняли, придурки? — Бля, Бакубро, — Киришима с размаху хлопает его по ноге, — да ты сегодня в ударе, чувак, классная шутка. Кацуки скидывает его руку и злобно рычит, как следует встряхивая Шото за шиворот: — Почему, блять, мне никто не верит, когда я раз за разом повторяю, какой ты ебучий засранец?! В середине декабря выпал снег, непривычно много снега, а Тодороки Энджи все еще числится пропавшим без вести. Таками Кейго появляется лишь однажды — говорит, что задержан один из многочисленных подозреваемых, а еще, что при повторном обыске дома всплыли некоторые занимательные детали, требующие тщательного исследования. Он дружелюбен, как и всегда, но его глаза прожигают в Кацуки чертову дыру. Правда эта дыра — ничто по сравнению с той, что когда-то проделал в нем Тодороки Шото, и в которой он прочно, вполне себе уютно и добровольно обосновался. В этой жизни Кацуки Бакуго любит не так уж много вещей, но если уж так случилось — то любит чрезвычайно яростно. Нрав такой, повсеместно известный, да. Друзья галдят что-то на фоне, мягкий свет торшера даже до углов комнаты не доползает, что уж говорить о темноте за окнами, непроглядной, как перспектива в светлое будущее. Но Кацуки очень даже неплохо ориентируется в темноте, так что пошло оно все. У Шото, сидящего рядом, на жилистых открытых руках выступают голубоватые венки, кожа на загривке мягкая и теплая, а еще он смотрит прямо в глаза и полу-улыбается ему сдержанно, но до одури, до зуда за ребрами, до громогласного воя по-настоящему. Он говорит: — Без понятия. А Кацуки думает — господи, посмотри на это господи, сохрани это господи, постарайся, мать твою божью.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.