твоя любовь тает
на глазах моих.
кто тебя просил
влюбиться?
Лео громко шмыгает носом: горячий пар от свежезаваренного маккиато разит запахом цитрусового шампуня и жвачки с перечной мятой. В нынешнем положении дел, изменение запахов значится как один из симптомов всем небезызвестной болезни — об этом ему говорит Итан, прожигая тёмными глазами-блюдцами остановившийся в двух шагах рядом силуэт. Лео закатывает театрально глаза, тыкает плечо хладнокровно паникующего барабанщика и случайно обжигает язык, делая глоток из крафтового стаканчика. Не объяснишь же, что для Лео не только кофе так пахнет. Не объяснишь, что всё вокруг — это квинтэссенция ароматов, всё — от чужих кофт, плетённых стульев на улице и кислотно-ядрёного запаха маркера, которым красивая девушка пишет на его стаканчике дурацкое прозвище, — всё это пахнет цитрусами и жвачкой. Пахнет терпкими сигаретами, бергамотом и альпийской туалетной водой; пахнет свежестью, жёлтыми тюльпанами и самыми красивыми розами. Пахнет до шоколадного карим взглядом, разбавленным острыми обломками карамели, и искренним, ни на что в этом мире непохожим смехом — если такие вещи, конечно, вообще могут пахнуть. Не объяснишь, что у Леонардо это хроническая простуда и обостряется она с первыми порывами их родной осени. Да и не признаешься в этом, по крайней мере, не перед Итаном, который окружит две прячущиеся от фанатов фигуры своей молчаливой тревогой и вопросами о самочувствии в целом. Который обязательно спросит, собирается ли Грилло ненадолго уйти в отпуск и пошататься по врачам, чтобы понять, что с ним происходит — как бы бесполезно это не было на самом деле. Такая простуда не лечится. Не вытравляется никак, сидит в солнечном сплетении комком сахарной ваты, заставляя заходиться кашлем каждый раз, когда где-то около молнией проносится он, ходячий микроб, разящий патоген этого цитрусово-перечного аромата, что раздирает трахею. Такая простуда не лечится, потому что проще признать, что у Лео синестезия, чем добиться от врачей чего-то более вразумительного, чем «спите побольше, не курите и не пейте свой маккиато в таких огромных количествах». Его простуда — неизлечимая, поэтому каждую осень он прячет пальцы в складках толстовки, пытаясь согреться, не стягивает из ушей аирподсы и ждёт, когда же уже задохнётся этими запахами. Как больной раком на терминальной стадии, Леонардо со своей треклятой болезнью находит себя в вере. Не в фигурных рамках икон, не в расплавленном золоте вымученных молитв, даже не в ватиканских законах — Лео верит только в Трэвиса Скотта и громогласный успех его разношерстной музыкальной семейки, а потому специально нагружает себя работой, чтобы не думать лишний раз о простуде. До какого момента ему действительно помогает: дни недели оказываются поделены на количество выкуренных пачек, выброшенных бумажных стаканчиков из каждого европейского уголка суши и выпитых блистеров витаминов. Переписки значатся быстрыми очерками расписаний и единичными реакциями в общем чате на видео с Чили, живущей сейчас у Вероники. Запахи перебиваются мигренью и гулом в ушах от близкого контакта с колонками. Ему помогает — а потом наступает сентябрь, кто-то случайно сливает дату выхода сингла, и руки у Дамиано оказываются теплее, чем все толстовки в его гардеробе вместе взятые. На них Грилло натыкается случайно, когда стопорится носком чёрных конверсов об перетянутый через половину помещения шнур. Дамиано удерживает его почти что легко и обжигает мягкостью своих рук через как назло надетую сегодня полосатую майку; у Дамиано в одной из обхватывающих его ладоней толстый блокнот, у Лео — отдышка, рвущая скальпелем лёгкие. — Нос в следующий раз расшибёшь, — нарочито родительским тоном тянет Давид, и в его словах слышится что-то между «я ведь говорю тебе больше спать, чтобы таким рассеянным не был» и солнечным смехом. В его словах — искренность, которую Лео не слышит, потому что всё перекрывает исходящий от тёмного пиджака аромат. Не слышит, потому что от пиджака сильно пахнет цитрусами, сигаретами и свежестью. — Не расшибу, если больше не будешь маяться такой хренью, — отвечает Леонардо, отступая на шаг и делая последний вдох ртом. Щурится, протягивает руку, мол, отдай уже этот проклятый блокнот, из-за которого мы с тобой гонялись здесь как два придурка битые полчаса. Этот проклятый блокнот, из-за которого Лео всё же расцарапал себе нос забившимся под корку миллионом фимиам, потому что Дамиано так близко. Потому что Дамиано пахнет плохими идеями, тюльпанами и солью с берегов Генуи; пахнет кашемиром любимого красного пальто, который он всегда берёт в Лондон. Лондон Лео не нравится, но вот Давид в том пальто — очень даже. Блокнот возвращается Грилло как гарант того, что он не будет садить себе зрение за вихрем айфоновских заметок и бесконечных Google Sheets; блокнот возвращается, но записать что-то ещё на полных мелким почерком и зелёных полос текстовыделителя страницах уже не выходит. Записать что-то ещё тупо не получается, потому что в голове после этого сплошной ветер. Потому что в голове после Дамиано всегда только вода и потерянные частицы. Это понимание приходит как-то вечером — Лео лежит на полу в своей комнате и паркет лениво лижет ноги под ободком шорт, пока кто-то на улице на полную громкость слушает Алессандро Мамуда. Рассеянный свет от включённого ноутбука падает на забитые книгами и всякой ерундой полки, ритмичные биты Klan'а проникают через открытые оконные рамы и тяжело ухают где-то в затылке. В солнечном сплетении сгущается облако чувств, когда как в голове — абсолютная пустота. Именно так, наверное, и ощущается влюблённость. Лео влюбляется глупо и иррационально. Влюбляется так, как не влюбляются даже шестнадцатилетние; влюбляется в своего лучшего друга, которого знает практически всю жизнь и ещё столько же — наперёд. Он влюбляется по-рокерски просто, по-гранжевому наивно, влюбляется каждую осень заново, будто ему не хватило американских горок в прошлом году. Он влюбляется в подростковую непосредственность, в написанные острым почерком рифмы, в вороватые взгляды и обещание ни за что не рассказывать брату, кто же всё-таки покупает Дамиано сигареты; в чужие sweet sixteen и смех от слов какой-то басистки, наконец-таки принявшей это баскетбольное недоразумение в свою группу. В желание отпустить волосы, в ободранный чёрный лак на ногтях, в появившиеся среди привычных шмоток элегантные пиджаки; в звучание голоса посреди забитой людьми улицы, в постоянные переглядки, которыми Леонардо всегда пытался вселить уверенность, несмотря на то, что Дамиано в ней уже не нуждался. Влюбляется в нескончаемые шутки, в амбиции, в тёплые и крепкие, удушающие объятия, которыми Грилло чуть ли не снесло, когда знакомые руки резко загребли в свой круг после победы. В поделенные на двоих наушники после ночи празднования, в тишину и изящные жесты — никогда не в популярность, потому что, как ни крути, среди визжащей толпы фанов взгляд всегда выделяет только фигуру Давида. В конце концов, к началу октября Лео влюбляется в него целиком, потому что мелочи рано или поздно устают накапливаться снежным комом. Влюбляется полностью, влюбляется воздушно и до одури сладко, чувствуя, как к лёгким прилипает та самая вата. Его простуда — это Дамиано Давид, и это совершенно не лечится. Его простуда — это Дамиано, что Грилло понимает только после того, как биты с улицы и звенящую тишину в голове перебивает настойчивый звонок в дверь. — Ты чего-то сегодня без предупреждения, — замечает он так, словно Дамиано всегда говорит о своём приходе заранее. Словно Дамиано ни разу не врывался в его тесную холостяцкую обитель поздно вечером, а если это и делал, то всегда неловко замирал у него на пороге с виноватой улыбкой. Лео говорит так, будто Дамиано не пролетел кометой в его жизни однажды, оставляя ярчайший отпечаток посреди тёмной, как кусачие дебри, радужки глаз. Говорит и знает, что это неправда. — Что-то случилось? — Да, случилось, — кивает Давид и вальяжно скользит следом, шмыгает на кухню без всякого промедления. Он выдерживает драматичную паузу, позволяя Леонардо кинуть целых два встревоженных взгляда и запнуться на невысказанном слове, продолжив именно в тот самый момент, когда тишина переходит грань затянувшейся. — Итан сказал, что ты болеешь и ничего нам не говоришь, чтобы мы не отправили тебя отдыхать. — Мадонна, да не болею я. — Когда пациент отрицает болезнь, это первый признак того, что он всё же болеет. — Это относится к психическим заболеваниям, дурачок, — фыркает Грилло. Дурачок — потому что безобидно, беззубо, практически нежно. Дурачок — потому что Лео болеет от осени к осени, привыкая, и не переступает через черту дружбы, чтобы не портить жизнь кому-то помимо себя. Дурачок — потому что совершенно естественно между ними, за столько-то лет, которые они прошли вместе. Дурачок — потому что Дамиано помогает достать ему с верхних полок стаканы и растягивает на губах намекающую на рост шутку, уже не озвучивая, но зная, что она здесь подходит как никогда. — Может быть, — говорит он, тыкаясь бедром в угол столешницы. Мельтешит около, пока Грилло скользит носками с идиотским принтом по холодному кафелю, не отрывает от него взгляда, даже не дёргается, когда совсем рядом шумят газовой конфоркой и чайником. Только потом, громко вздохнув, ловит чужой локоть, оголённый рукавом домашней футболки, и вынуждает посмотреть на себя. — Но я за тебя переживаю, Лелло. Всё в порядке? Лео смотрит в чужие глаза непозволительно долго. Лео смотрит — смотрит пропаще, смотрит розовыми стекляшками, смотрит мольбой. Смотрит немного отчаянно, потому что вопрос диссонирует взрывом из чувств. Потому что чужие руки всё ещё теплые, за окном засыпает итальянский октябрь, а Грилло очень хочется наконец рассказать, что нет, ничерта не в порядке. Лео влюблён в своего лучшего, влюблён до беспамятства. Влюблён до желания протянуть к нему сейчас руки, чтобы попросить отдать сердце, потому что он больше так не может. Влюблён до той степени, после которой уже будет даже не стыдно поверить в Господа Бога, лишь бы уже наконец вылечиться. Влюблён так, что всё, кажется, действительно не в порядке. Долгие минуты оказываются секундами; Леонардо моргает пару раз и ведёт локтём, сбрасывая с острого выступа чужую ладонь. — В полном, — кивает он, отвлекаясь на журчащую конфорку и чайник. — Я просто, ну, знаешь, задолбался чутка. Лео влюбляется в Дамиано каждую осень, но, к сожалению, сахарная вата приводит в восторг только детей. — О, — Дамиано округляет губы и всё-таки убирает руки от Лео. Молчит мгновение, а потом двигает стаканы поближе. — Тогда на сегодня у тебя всё. — В смысле? — В прямом, Лео, рабочий день закончился часа два назад, так что всё. Я остаюсь у тебя с ночевой и мы смотрим какую-нибудь идиотскую сёнэн-ай драму. Отказ будет означать отпуск до декабря, если что, — гордо и победоносно объявляет ему Дамиано, хлопая рукой по многострадальной столешнице, чуть не задевая и не смахивая на холодную кухонную плитку стаканы. Вместе с этим самым хлопком что-то громко обрывается у Леонардо внутри, падая в пятки. Дело, по правде говоря, совсем не в том, что отпуск до декабря — это страшный сон, учитывая, сколько всего за пару месяцев до итальянского тура может пойти кувырком без его непосредственного присутствия. И даже не в том, что Давид, улыбаясь своей самой наглой улыбкой, прекрасно это понимает, хотя буквально спустя пару дней начнёт ныть, что синьор Грилло слишком уж его опекает. Лео понимает это не сразу, вступая в бесполезную перепалку под аккомпанемент чайника. Робкое октябрьское утро сонно стучится в раму окна: оно остаётся открытым на всю бессонную ночь, и Леонардо, накидывая на спящее у него на кровати туловище тёплый плед, думает, что вот таким вот образом простудится можно на раз-два. С улицы веет легкой, зябкой прохладой, пока у него в комнате расцветает флёр альпийской весны, сдобренной табаком и только что нарезанным на крупные доли цитрусом. С улицы веет его по-глупому влюбившейся осенью, такой родной и знакомой, невзирая на то, что Лео целиком — летний ребёнок, блеклый солнечный зайчик, попавший в красивые татуированные пальцы и упорно не желающий уходить, будто не зная, что когда-нибудь всё же придётся. Когда-нибудь, когда его чувства наконец-таки разорвут безумной отдышкой лёгкие, трахею, переломают хрупкие ребра. Когда-нибудь, когда станет совсем невозможно, потому что больные раком, особенно на терминальной стадии, после молитв особо не лечатся. Когда-нибудь точно. Сейчас же Лео, оглядываясь на спящего Дамиано и лениво поднимаясь с постели, подходит к окну и неожиданно слышит все ароматы крадущегося на цыпочках октября. Он понимает это не сразу, но, как оказывается, воздушный комок в солнечном сплетении куда-то девается; ему становится проще дышать. Сахарная вата схлопывается, разматывается на тонкие, почти что прозрачные нити, но всё-таки не исчезает бесследно. Внутренняя сторона ладоней розовеет и липнет к подоконнику чем-то растаявше-сладким. Лео понимает это не сразу, но, как оказывается, любовь к Дамиано — это надолго. По крайней мере, до следующей осени.