ID работы: 11251170

хлорированная комната

Слэш
NC-17
В процессе
13
Размер:
планируется Макси, написано 13 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
13 Нравится 8 Отзывы 3 В сборник Скачать

I

Настройки текста
Примечания:

хло́рная и́звесть (белильная известь, в просторечии хло́рка) — смешанный хлорид-гипохлорит кальция.

Он работает без перчаток и даже не разводит белизну водой — ему абсолютно всё равно. Удушливый химический запах раздражает слизистую носа и глаз, раствор щиплет многочисленные ранки у заусенцев, и ему хочется расплакаться от бессилия. Изуку Мидория, сгорбившись и опустив глаза в пол, сидит посреди мусорника, — комнаты чужого человека, у которого когда-то могло получиться, а ныне неудачника — и ему пусто, как никогда. Старая зловонная тряпка падает на паркет вместе с обессилившей рукой. Стук. Он не способен даже убраться. Он ни на что не годен. Но ему нужно сделать хотя бы это — скоро приедет мама, может быть, не одна; не может не приехать. Он не хочет, чтобы именно она увидела, во что её сын превратил свою жизнь, запомнила его таким — беспомощным и потерянным. Он уже ничего не хочет. И всё же Изуку встаёт. Пусть даже на четвереньки, и его ноги подрагивают, но он встаёт. Пол под коленями — ледяной, по нему гуляет сквозняк: он настежь открыл форточки полчаса назад, чтобы впервые за месяц проветрить квартиру. Оттирает паркет по всей площади, несколько раз подскользнувшись и распластавшись на нём всем телом, стирает многодневную пыль со столов, этажерок и подоконников, вынимает все, по большей части просроченные, продукты из холодильника, пустые упаковки и блистеры из-под таблеток из верхнего ящика бюро, а после сортирует весь собранный мусор по разным пакетам, — мама всегда так делала и приучала его к экологии в детстве. Отбеливающие средства ставит под треснувшую раковину в ванной, не смотрясь в зеркало над ней, — завершающий штрих. Пот неприятно липнет к холодной спине, по которой табуном бегают мурашки, и стекает по вискам, но сил на хотя бы ополаскивание не остаётся. Какая разница, пропахла им кожа или нет, если уже через два часа она побелеет от мороза, окрасившись в мраморный цвет, и зашелушится, через четыре — побагровеет и покроется волдырями, через пять — запузырится мутной кровью, а через шесть — начнёт отмирать. В один из этих промежутков времени уже и он сам будет мёртв. Изуку Мидория возвращается в спальню и захлопывает форточки. Уборка, отнявшая остатки энергии, и без того уже давно не бьющей через край, наконец оказывается завершена. Он справился с одной из последних задач в своей жалкой жизни. От этого успеха его снова чуть не пробивает на слёзы. Мидория стоит посреди комнаты и оглядывает свои труды. Говорит хриплым полушёпотом:       — Ты хорошо постарался. Молодец. Слова сдавливают горло тугим узлом спазма. Мгновение — и он уже содрогается от беззвучного плача. Он так долго не позволял самому себе подбодрить себя такой простой лаской. Его так давно не хвалил никто кроме матери. А хвалила она за сладкую ложь. И сейчас он думает: возможно, она даже не верила ему. Возможно, она даже не верила в него. Он ведь просто прибрался в комнате. Почему он плачет? Почему? Ему страшно, отчаянно страшно. Что ждёт его после смерти? Не обрекает ли он себя на вечные страдания и скитания души, вот так обрывая свою жизнь? Вопросы, на которые он не может ответить, мысленные терзания, наполненные противоречиями, и первородный, не поддающийся контролю страх. Ещё вчера он думал, что давно решил для себя всё — а сейчас уже сомневается. Он всегда сомневается. Какой же слабак. Изуку Мидория чувствует, что не хочет умирать. Он знает, что самоубийство абсолютно бессмысленно. Теория абсурда. Его страдания обнулятся с его последним вдохом. Смерть не облегчит его жизнь. Ничто не будет хорошо, когда он умрёт, потому что больше не будет ничего — по крайней мере, в той форме, к которой он привык. Не будет его самого. Тем не менее он уверен: его жизнь не стоит того, чтобы быть прожитой. С него хватит. Он больше не хочет. Он больше не может. И всё же страх порождает призрачную надежду. Ведь ещё можно всё исправить, верно? Признаться матери, порвать с Каччаном, перестать глотать таблетки, снова засесть за учёбу. Обязательно вернуть прежнего себя. Он знает, что никогда не сделает этого. У него больше нет сил. И у него нет смелости на то, чтобы даже попробовать. Всё это лишено смысла. Он просто хочет отсрочить неизбежное. Чтобы что? Что будет ждать его завтра, если сегодня он не убьёт себя? Пустота. И завтра, и послезавтра, и через год. И через два. Он не сможет ничего изменить. Когда он умрёт, наверное, его тоже будет ждать пустота. Какая из них лучше? Какая из них правильнее? Ему некому задать этот вопрос и не к кому пойти: в его жизни существуют лишь Каччан и мама, но они не могут помочь. И никто не может — кроме него самого. Он устал. Он очень устал. Ему больше ничего не нужно, ничто не вызывает в нём былую, давно забытую радость или интерес, не сподвигает его просыпаться по утрам, и он не видит ни единого способа справиться с этим. Он постепенно забывает и причины, по которым это нужно сделать. Зачем он здесь? Не ради кого-то, но ради себя? Он не знает, он чувствует, что уже не сможет узнать. И он правда не узнает. Это уже не имеет значения. Он признаёт своё поражение на этом поприще, его добровольная сдача — это самоликвидация из мирка, который он смог наполнить лишь собственными страданиями из ничего по ничему, и теперь он умывает руки пролитыми по своим травмам и бессилию слезами. Может, он мог стать кем-то большим, чем паршивым сыном, паршивым любовником и паршивым студентом. Сплошным разочарованием для самого себя. Уже не в в этой жизни. Изуку Мидория непослушными руками достаёт из кармана телефон. Ему правда жаль. Контакт матери в телефоне записан как «Любимая мама». Он хочет написать: «Прости, ма, я всё испортил и безнадёжно проебал себя. Только не вини в этом себя, ладно? Ты сделала всё, что смогла. Я всегда любил и буду любить тебя.» Но вместо этого печатает лишь: «очень тебя люблю и скучаю». А затем нажимает «отправить». Он ненавидит себя в этот момент. За то, что отдалился от неё, за то, что не нашёл в себе силы рассказать ни о чём из того, о чём должен был, за то, что не приехал к ней ни разу за год, даже на летних каникулах. А больше всего — за то, что её любви и поддержки оказалось недостаточно. Его мать заслужила человеческого объяснения и человеческого прощания — не жалкого бегства. Она заслужила нормального сына. Вопрос в том, заслужил ли он освобождения. Его страдания, убогая и пустая фикция, — достаточная ли это причина поступить с ней так? Достаточная ли это причина уйти на покой — сгинуть в небытии? Довольно ли он намучился для того, чтобы покончить со всем? Ему кажется, что нет. Он не достоин даже смерти, которую изо дня в день он так безуспешно пытался снискать у вселенной. Его причина, ничтожно смехотворная, — обратимое нарушение баланса нейромедиаторов — не даёт ему даже права считать себя мучеником. Не даёт права изничтожить самого прекрасного в мире человека. У него нет ни единого весомого повода убивать себя и называть этот конец так пафосно — избавлением от страданий. И всё же он готовится это сделать, готовится стать самозванцем даже по ту сторону мира. Его поступок назовут жалким — и будут абсолютно правы. На его месте справился бы любой. А он даже не попробовал, когда болезнь вдруг стала вещественной и всеобъемлющей, завладела всем его существом: это оказалось сильнее него. Какая дилемма: считать, что слабак вроде него не вправе жить — и одновременно с тем быть уверенным, что он не имеет ни единого основания положить конец своей заслуженной, но бесконечно абсурдной боли. Его беспомощное, гниющее нутро не вытравить таблетками, он уже пытался и сам: иначе что тогда от него останется? он и сейчас практически пустой; его не инъецировать терапевтическими беседами: паразитирующая с детства болезнь стала его частью — стала им самим. Незаметно подменила его личность, продиктовала, о чём думать и что делать, забрала то немногое, что у него было: силы, цели и близких. Он позволил ей — самому себе — сделать это и так низко пасть. А теперь он заберёт свою жизнь — чистый размен. Как потребовал его недуг или захотел он сам? Осталось ли у него хоть что-то от прежнего себя? Все грани стёрлись, и ему слишком часто кажется, что он всегда был таким: абсолютно несчастным и пропащим, больным. Он не может представить, чтобы когда-то мечтал о чём-то большем, чем смерть. Он не может представить, что когда-то не отсчитывал дни до её наступления. Отсчитывал, переставал, снова начинал. Сегодняшний день — это нулевой. От пятидесяти пяти до нуля. Уже в четвёртый раз он дошёл до конечной точки. Вероятно, в последний. В 14 лет он каждую ночь засыпал в слезах с надеждой на то, что утром всё изменится, станет терпимее, переболит, а в 19, всё так же в слезах, — на то, что умрёт во сне. Ничто не изменилось, потому что он не прикладывал к этому никаких усилий, не боролся за себя. А сейчас уже слишком поздно. Всё, что он может сделать теперь — это поторопиться и не опоздать на автобус до Асахи-ку. Изуку не сразу осознаёт, что случилось: вибрация телефона, что он так и не выложил из руки после написания сообщения, проходится по его ладони сигнальным предупреждением об опасности. Через пустое оцепенение, настигшее его так не во время, доходит единственная мысль: он в западне. Несколько секунд — и лицо уже пылает от ужаса, а в ушах какофонией громыхает рваное биение собственного сердца. Код красный: он забыл отключить мобильный. Только не это. Идиотская, наиглупейшая ошибка. Щёки действительно горят, или ему просто кажется? Быть может, ему померещилось? Так бывает, он не спал всю ночь и, кажется, в последний раз ел нормально позавчера; так бывает, он истощён, сознание просто сыграло с ним злую шутку, ничего не произошло, уведомления не было. Мать работает сутки через двое, шанс того, что она сейчас дома — тридцать три к шестидесяти шести, но шанс того, что она сейчас не спит — тридцать к семидесяти. Ему мог ответить Каччан, хоть это и слишком маловероятно, но Изуку прислал ему какой-то дурацкий мем вчера вечером, но, скорее всего, кто-то просто ошибся номером, и. Телефон снова вибрирует — мгновение растягивается в рваную бесконечность. Не смотреть. Не смотреть. Не смотреть. Большой палец нащупывает кнопку выключения. Простейшее действие — вдавливание выпуклой кнопки. Простейшее действие — отрезать себя от связи с кем бы то ни было — кажется невыносимо сложным. Он может притвориться, что не услышал уведомления, он может выключить телефон и отложить его насовсем, он может — нет, он обязан — подавить в себе это мерзкое желание просмотреть сообщения. Он ведь может?.. В нём же есть хоть сколько-нибудь силы воли? Ему же не нужно ничьё общество сейчас, что ему действительно нужно, так это отложить железку и усесться за стол, это ведь так просто, всего одно действие, никаких усилий. Он ведь совсем не нуждается в ком-то, особенно сейчас, особенно, когда уже решился, верно? Если на него и обратили внимание, то это не меняет ровным счётом ничего. Он же не передумает от того, что кому-то появилось до него дело. Каччану, отвечающему от скуки на его позавчерашние сообщения только тогда, когда с остальными исчерпал все темы для разговоров; матери, занятой налаживанием своей личной жизни и решившей, что здесь он налаживает свою. Это нонсенс. Он не передумает. Какая разница, кто ему написал? Какая разница, что именно ему написали? Какая разница, вспомнил ли о его существовании хоть кто-то? Какая разница, какая разница, какая разница… Никакой. Нет никакой разницы. И поэтому он смотрит — одним глазом в экран, пляшущий перед глазами размытым пятном. На несколько секунд замершее в тахикардичном полёте сердце ухает куда-то вниз, он напрягает поплывшее зрение. Два непрочитанных. Это мама. Разумеется, это она. Чувство вины, слишком, непомерно сильной, почти настигает его, отдаёт секундным спазмом — неожиданно и резко, — он чувствует, как оно близко, как облизывается, перед тем как вгрызться в его зашедшееся бешеным пульсом, умирающее ретивое. Перед глазами стоит пелена, и сам он чувствует себя окутанным её дрожащей мягкостью, готовой порваться в клочья с мгновение на мгновение и явить своё истинное нутро — заточенные раскромсать его клыки. Этот момент — ускользающая реальность, сочащаяся из его вен решимость, покидающая его пропахшее страхом тело, — такой короткий, значительный и вместе с тем ничего не решающий, дробится, троится, преумножается… И в конечном счёте обрывается. Вина вонзается в него убийственно, смертоносно. Ему вдруг видится: после работы мама достаёт мобильный, видит его сообщение; тёплая, добрая улыбка трогает её губы; морщинки собираются вокруг её глаз; она любовно оглаживает экран, так, словно невесомо-нежно касается его лица, печатает первые за несколько недель тишины сообщения в ответ на его признание. Она скучает. Она хочет обнять сына. Она думает, что они скоро встретятся, и уже готовится взять несколько выходных для того, чтобы наконец приехать, щебечет Таидзо об этом и, наверное, заикается о том, что Изуку тоже скоро наведается в гости. Их разлуке, болезненно долгой по вине одного лишь Изуку, но давящей на них с одинаковой тяжестью, нужно положить конец. На следующий день Инко Мидории звонят из морга. Это видение — как очередное ножевое. Наотмашь, в самое сердце. Он не может так поступить с ней, она не заслуживает, она всегда старалась ради него, она… У него всё ещё есть шанс. Он всё ещё в своей квартире. Он убрался, потому что собирался позвать её в гости, верно? Он расплакался, потому что соскучился по её ласке. Это нормально. У него всё ещё есть шанс. Он не хочет умирать. Изуку лихорадит. Каччан снимает трубку на десятом по счёту гудке. Тремор настолько сильный, что приходится сжать мобильный между плечом и ухом; он наворачивает круги по коридору, как в беспамятстве. Может быть?       — Чё звонишь, Деку? Я занят.       — Я просто хотел… сказать, что люблю тебя. И мне сейчас не очень хорошо, не мог бы ты?.. Голос дрожит, сердце бьётся об глотку. На том конце провода повисает оглушительная, запредельно длительная тишина.

Может быть?..

      — Заебал меня своим нытьём. Тебе всегда «не очень хорошо». Чё я с этим поделать могу?       — Но–..       — Бля, да просто завались, а лучше сдохни уже, чёртов Деку. Не отвлекай меня по таким идиотским мелочам. Бай. Мидория набирает ещё раз. Каччан просто его не понял, он всегда такой, когда его отвлекают от дел, он… Сбрасывает. Изуку отчаянно нуждается в этом родном голосе, переполненном раздражения и напускной неприязни, он хочет заслушаться им — и неважно, будут то оскорбления или перемывания костей сослуживцам с матами через слово; ему нужно хоть что-то, что перекроет этот нескончаемый шум в голове, набатом отдающийся в висках, молотками выбивающий затылочную кость, вернёт его реальность, что не будет расползаться химическими разводами, позволит почувствовать неодиночество. Мидория набирает снова, и, кажется, он даже молится, чтобы Каччан ответил ему, чтобы почувствовал, заметил, побыл рядом — хотя бы так, хотя бы прокуренным голосом на том конце провода, хотя бы иллюзией давно забытой близости. Но он не подходит к телефону. Даже не сбрасывает. Не прикладывает ни единого лишнего усилия: ни повторяет озлобленно, что чертовски сильно занят, ни отправляет короткую смс-кой с просьбой перезвонить позже — вероятно, выходных так на следующих — или вообще забыть этот номер. Целенаправленное игнорирование. Каччан знает, что это лучше всего демонстрирует, насколько Изуку ему не нужен. Ни сейчас, ни завтра, ни когда-нибудь ещё. Что Мидория не заслуживает ни секунды его времени; что сейчас он не к месту, его паршивое самочувствие не к месту, его дурные переживания и неозвученные просьбы не к месту. А хоть когда-нибудь были?.. Сердце бьётся в такт безразличных механических гудков. Безответно. Он с третьего раза попадает по «отменить вызов». Сердце больше не бьётся. Он осознает: то молчание было тишиной перед контрольным выстрелом, но он слышит его грохот лишь сейчас. Всё было предрешено ещё тогда. Всё было предрешено ещё до звонка. В реальности никакого залпа не было: это его тело безвольно, грузно рухнуло на вычищенный до блеска пол. В действительности у него не было ни единого шанса: воспалённое первородным страхом сознание лишь создало его видимость. В действительности он просто нуждался в заключительном подтверждении того, что ему необходимо уйти. Всё кончено. Крик о помощи, надрывное, отчаянное «спаси» между строк — в любовном признании, в дрожащем голосе, в слепой надежде — и своему же убийце, одному из? Как глупо. Как безнадёжно наивно и глупо. Он обратился не к тому человеку не с той просьбой. Но он заслужил. И грубость, и отказ, и пожелание сдохнуть. Каччан был прав, в последний раз заставив угаснуть его никчёмное иррациональное желание пострадать чуть дольше — до следующего (неминуемо скорого) осознания, что ничего не изменится. Каччан, как всегда, оказался прав. Какой смысл жить, если тебе всегда «не очень хорошо»? Какой смысл поддаваться первородному инстинкту, когда уже решился, когда понял, что это — финал? Иногда ему не настолько плохо. Иногда он может почистить зубы целых два раза за день — и даже стоя, а не сидя на полу, как привык; может заставить себя выйти на свежий воздух — кишащую враждебными людьми улицу — днём, а не ближе к ночи; может не есть горстями нейролептики целую неделю и притворяться нормальным, немного запутавшимся в том, что есть он сам, а что — лишь налёт болезни, но обязательно нормальным. Однако заболевание будет с ним всегда. Пробудившаяся абсурдная воля к жизни — лишь иллюзия. Он знает, что он больше не хочет находиться здесь: его руки связаны лишь долгом перед матерью и страхом перед неизвестностью. Но он наконец способен порвать эти путы. Уйти сейчас, пока его ещё помнят прежним Изукой Мидорией — правильное решение. Нет нужды ждать момента, когда его самоубийство в глазах близких станет лишь вопросом времени. Нет нужды заставлять мать видеть, как он разлагается на её глазах. Сколько ещё он сможет скрывать от неё, что вернулся в ту же яму, из которой с таким трудом она вытащила его три года назад? Сколько ещё он сможет врать и ей, и себе? Сколько он вообще сможет пробыть так? Сколько?.. Он сделает это сейчас — без промедлений. В терпении и притворстве больше нет смысла. Ни в чём нет. Отрицание. Оцепенение. Смирение. Чернота. Круг замкнулся. Но он знает выход, верно? Изуку Мидория медленно поднимается с паркета. Реальность ускользает от него — это психика обречённо сопротивляется самоуничтожению. Он правда собирается сделать это? Всё происходящее походит на мёртвый сон. Ему десять лет; он, заплаканный, свернулся калачиком и уснул на коленях матери после того, как отец в последний раз перед своим уходом с силой хлестнул его по щеке, — и он всё ещё там, в тёплой гостиной, спит, а мама перебирает его волосы и ласково нашёптывает ему бессмыслицы на раскрасневшееся ухо. Если он убьёт себя, он проснётся в свой комнате, куда его заботливо перенесла на руках мама? Проснётся, и они втроём будут завтракать, нахваливая мамин тамагояки? А потом отец отвезёт его на машине до детского сада и на прощание со смехом по-доброму щёлкнет по носу, как он делал, желая хорошего дня? Ему нужно проснуться. Он хочет обратно — туда, где всё было хорошо; в те времена, когда он ещё не знал о парализующем ужасе, который станет его обыденностью; в ту жизнь, где у него ещё было собственное место, пусть и крохотное, но значимое и ценимое хоть кем-то. В тот короткий, необратимый вспять отрезок времени, когда он знал, что значит счастье. Он ведь знал, верно? Картинки сменяются одна за другой: отец в очках сосредоточенно нанизывает на ветки мотибаны моти, по его лицу гуляют тени от яркого света переливающихся гирлянд, и он, маленький, щекастый, тянется ручками к деревцу и норовит стащить с него съедобное украшение, за что несильно получает по руке, а после они на пару с отцом съедают сладкое, и мама хихикает, говоря, что в этой семье целых два ребёнка; они втроём находятся в магазине для детей, прямо напротив небольшой, зазывно сверкающей слепящими диодами «Хватайки» с мягкими игрушками — главными представителями бренда «Saniro», который он просто обожает, — и отец выуживает йены из кармана под его радостные улюлюканья, чертыхаясь, когда несколько купюр падает на пол, а потом торжественно вручает их ему, стоящему с довольной, счастливой моськой; шестое апреля, они стоят на линейке — это его первый учебный год в начальной школе, — теснясь между другими озабоченными и хлопочущими вокруг своих детей родителями, отец одет во фланелевую клетчатую рубашку и джинсовку, на которую за пару минут до этого Изуку случайно опрокинул персиковый сок, а он сам то и дело поправляет свой первый синий пиджачок с зелёными вставками, робко держа отца за мизинец, и играет какая-то торжественная музыка… А ещё он уверен, что ничто из этого никогда не происходило, просто не могло. Это даже не его воспоминания. Он воссоздал в голове цветные, живые картинки по тем отрывистым, коротким видео, что мама раньше снимала на свою старенькую камеру от Фьюджифильм. Поддельные воспоминания пахнут мускусным одеколоном отца с нотками амбра, а ещё — печеньем тайяки домашнего приготовления. Отец никогда не душился, а мать не любила выпекать. Отругали ли его тогда за пролитый сок? Что ему подарили на Рождество? Выиграл ли он какой-нибудь приз в том автомате? Он не помнит. Он не помнит также, чтобы отец щёлкал его по носу перед учёбой, желая удачи, и чтобы они втроём завтракали маминым омлетом под давний хит 90-ых «One more time, one more chance», перешучиваясь. Все эти видео ещё хранятся на карте камере, он пересматривал их незадолго до своего отъезда в Осаку. Наверное, она, запылённая и забытая после ухода отца, всегда будет стоять на полке в гостиной. И, наверное, Изуку Мидория никогда не был счастлив. В глубине души он знает, чувствует так же остро, как ту болезненную затрещину по щеке: он не проснётся, потому что его пустая жизнь — это не кошмар. И ему больше не десять лет, а мама далеко, за шестьсот километров от него, в другом — родном — городе. Здесь Изуку чувствует себя абсолютно одиноким. Некому успокоить его ласковым шёпотом на ухо, стереть слёзы с лица и убедить в том, что всё происходящее ещё можно пережить, что это не конец. Он устал от уловок своего сознания, устал думать — и ни к чему не приходить, устал анатомировать оставшиеся куски своей изнеможённой души. Он просто хочет перестать это чувствовать, он хочет наконец сделать то, к чему так долго шёл. Нельзя и дальше поддаваться своей слабости и оттягивать неизбежное. Он бы всё равно убил себя через месяц, год или два — неважно. Это невыносимо. Из прихожей, сквозь дверной проём, Изуку вглядывается в свою комнату. С этого расстояния ему не видно, но он знает: уготовленный чистый белый лист ждёт своего часа на письменном столе. Дойти до него — почти как рукой подать. Но ступни волочатся по полу медленно, неохотно. Он зачем-то начинает считать шаги: насчитывает всего четыре, когда перестаёт. Кривит лицо. Он же не на эшафот какой-нибудь идёт. Хотя очень близко. Изуку знает, что медлит. Знает, что предпоследний автобус, на который он планировал сесть и который без пересадок довезёт его до нужно района, уходит в 22:20, но не может заставить себя сдвинуться с места. Он никогда не писал предсмертных записок. Порывался в отчаянии, продумывал ночами, что он смог бы сказать в одной из них, читал чужие, найденные в интернете, — но никогда не писал. Это всегда было чем-то сокровенным и недоступным, тем самым необратимым этапом, перехождение на который означало конец. И вот он здесь. В шаге от того, чтобы написать свои последние слова, в какой-то странной растерянности, неверии, что действительно собирается это сделать. Это не похоже ни на страх, ни на оцепенение, ни на отрицание. Он стоит над этой ещё чистой бумажкой, в которую должен заложить какой-то глубокий смысл, словно над будущей частичкой своей души, и не знает, что теперь ему со всем этим делать. Он не собирается отступать, откладывать принятое решение, он просто стоит и взаправду не знает. Всё, о чём он мог бы сказать, как-то блекнет и меркнет, теряет свою суть, а фразы, ещё месяц назад продуманные и осмысленные, почему-то не складываются в цельные предложения и, невысказанные, отдают на языке кислинкой. Ему нужно сесть за стол и сделать это — но зачем? Тем не менее, из квартиры он выйти ещё не готов. Изуку чувствует себя странно: нет ни лёгкости от осознания того, что он действительно сегодня дойдёт до конца, но вместе с тем нет и тяжести на душе, уже успевшей стать его вечной спутницей. Это момент того самого надлома, ещё не успевшего стать разломом, но уже готовящегося дать новую трещину: то чувство, которое он испытал, когда только увидел сообщения матери, то чувство, которое он ещё испытает, когда проглотит снотворное и какое-то время будет просто существовать, пока не решится умереть или вернуться домой. Он может простоять так ещё с десяток минут, поджидая, пока это ощущение не сойдёт на нет, не покажется ему лишь абсурдным оттягиванием времени и олицетворением нерешительности и собственной слабости. Но ему хочется сделать выбор. И в конце концов он выбирает разлом. Может быть, в реальности никакого выбора и не было: все дороги вели к тому решению, к тому месту, где он оказался сейчас. Вероятно, не за этот видавший виды стол и даже не в эту квартиру, но сможет ли он ещё однажды набраться смелости для такого поступка? В тот момент, когда Изуку неторопливо усаживается за стол, то самое удивительное, знаменательное ощущение неопределённости, того, что он сам властен над своей судьбой, бесследно пропадает, но горечи нет. На смену ему приходят извечная тяжесть и разочарование. Он думает. Долго, но как-то поверхностно и не о главном. О том, когда и для чего он купил этот блокнот, из которого выдернул лист для предсмертной записки, придёт ли автобус вовремя или опоздает, нужно ли ему запереть квартиру по выходе на нижний ключ или стоит ещё и на верхний — для надёжности. По итогу, чёрными чернилами, словно каллиграфию, он выводит единственное: «виноват один я. простите, что разочаровал.» Начало и конец предсмертной записки. Ему больше нечего сказать и нечем себя оправдать. На Мидорию снова накатывает раздражение: он просидел над этой злосчастной бумажкой не меньше пятнадцати минут, провёл не одну бессонную ночь за представлениями о том, что же ему стоит в ней написать, и на выходе получилось это. Какой-то нонсенс. Теперь и мысли о выборе своей судьбы, и размышления о последних словах кажутся ему какой-то галиматьёй. Для кого он вообще написал эту фразу? Для матери, которая из неё даже не поймёт, отчего он себя убил? Что ей даст эта записка? Для Каччана, который, вероятно, её даже не прочтёт и уж точно не подумает, что мог как-то поспособствовать Изуку в принятии этого идиотского решения? Что он сделает, если всё-таки её увидит? Порвёт или отложит, притворившись, что она ничего не значит, что это не его дело? А может быть, так даже лучше. Клишированная фраза ни о чём, которая однако отображает всю суть его «борьбы». Какой толк другим знать о том, что сподвигло его на такой шаг, если они уже ничего не смогут изменить. Это сошло бы за насмешку: живой он не нашёл в себе сил обсудить происходящее с матерью, но на смертном одре решил вдруг выложить всё постфактум. Мол, посмотри, что со мной было и о чём я не хотел тебе говорить. Сейчас-то ты ничего не сможешь сделать, так что просто читай и преисполняйся знаниями в том, почему у твоего сына в очередной раз поехала крыша. Он надеется, что мать простит его хотя бы за это малодушие. Изуку стыдно. За такие жалкие «последние слова» и слишком скомканное прощание — его отсутствие, — за то, что он вообще написал эту записку, за то, что думал не писать её вовсе, за то, что за ней последует, за то, что он сдался, за то… Мотает головой, пытаясь прогнать неуместные переживания. Так или иначе, он ведь уже написал её. Не будет же он сидеть и переписывать этот текстик, пытаясь довести его до несуществующего идеала, который не будет иметь никакого значения уже через пару часов? Абсурд. Всё это такой абсурд. Почему он не может уже перестать об этом думать? Это не значит ровным счётом ничего, последние слова — лишь дурацкий символизм, вокруг которого возвели какой-то культ близкие умерших. Какая вообще разница, что он напишет последним и оставит после себя? Может быть, это работает, но — только с другими людьми, не лгунами и притворщиками, которые пережили что-то по-настоящему ужасное и которым есть, что сказать или понапутствовать близким на прощание. Может быть, это работает с кем-то другим, но не с ним. Словно мантру, он повторяет в голове: «Мне всё равно». Он знает, что просто нагнетает. Может быть, неосознанно пытается взрастить в душе чувство отвращения к самому себе, чтобы в результате перевесила чаша весов под названием «люди вроде меня не заслуживают смерти» и он отложил самоубийство, тем самым ещё и оправдав свою нерешительность. Может быть, и эти размышления — полная чушь. Он умрёт через пару часов, а всё, о чём он думает, это: «Являются ли последние слова суицидников дурацким символизмом или нет?». Серьёзно? С другой стороны, а о чём ещё ему теперь думать? В предверии собственной скорой кончины — всего-то. И в связи с которой он теперь не чувствует ничего, кроме пристыженности и вины. Нужно просто притвориться, что нет и их: он ведь не хочет провести оставшиеся часы в самоуничижении? На это у него была целая жизнь. Хоть в каком-то деле он преуспел. В какой-то момент мантра срабатывает. В конце концов ему становится почти всё равно. Предсмертная записка лежит на столе. Получилось не так, как он хотел, но какой толк об этом переживать? Он хотя бы не заливался слезами в нервном срыве, думая о том, как мать будет её перечитывать, и не продумывал каждое слово, боясь написать что-то лишнее, не своё. Набросать и просто оставить её на месте, словно какой-то своеобразный декор, оказалось не так страшно, как он когда-то предполагал. Не страшнее, чем обличить свою жалкую ложь; не страшнее, чем заикнуться о разрыве; не страшнее, чем начать день с завтрака, а не с нейролептиков; не страшнее, чем открыть тест — и понять: ты больше не можешь ответить ни на один вопрос. В сущности, это очень просто. Он просто исписал бумажку — она почти такая же, как те записки с напоминаниями о приёме пищи на холодильнике, что он делал для себя, когда на это ещё были силы. Она такой же длины — в два коротких предложения. На таком же листке. Настолько же бессмысленная и ненужная. Он просто проглотит таблетки, те же самые, что и всегда. Привычные доза, горькость, реакция организма. Единственное, что поменяется, — отсутствие чувства вины за то, что не выполнил написанное, а после просыпновения — за то, что подсел и вообще очнулся. А насчёт того места, где он уснёт… Не всё ли равно теперь, где спать? В сущности, это и правда очень просто. Он всё ещё слишком труслив для того, чтобы съесть всю упаковку за раз. Его накроет паника — и он выблюет все таблетки. Жаль так бездумно растрачивать столь дорогие вещи. И он всё ещё слишком нерешителен для того, чтобы сделать резкий финальный шаг в забвенное ничто. Или надрез, за которым последует металлическая темнота. И всё же. И всё же даже у такого, как он, есть выход. Транквилизаторы и кусачки лежат в карманах куртки уже третий день. Ему больше незачем оставаться здесь. Осталось достать какое-нибудь удостоверение личности: так он облегчит всем работникам полиции жизнь и не заставит мать долго пребывать в неведении. Карточка My Number сойдёт. Изуку открывает нижней ящик стола, в котором сложены запылённые документы, перерывает стопку, ища пластиковую версию карты, и вдруг цепляется взглядом за цветной бумажный стикер, которому здесь точно не место. Сделанная наспех надпись гласит:

кацуобуси 1 упак саке 300 мл панко 1 упак деку я тебя убью когда-нибудь твой кацудон это дерьмо твой вкус в еде это тоже дерьмо

Даже по первому слову можно узнать почерк Каччана: корявый и размашистый, его иероглифам вечно словно не хватает места на бумаге, и они, отрываясь друг от друга, пытаются вылезти за пределы листка. Читать его писанину — конспектами её язык не поворачивается назвать — в средней школе было просто невозможно. А с годами Изуку всё-таки приноровился. Он смаргивает наваждение, но непрошеные мысли всё равно лезут в ещё пару минут назад заторможенный мозг. Сколько таких записок Каччан оставлял ему раньше в самых разных, дурацких местах? Почему именно на бумаге, а не смс-ками в мессенджере? В какой момент он перестал их делать? Купил ли Мидория ингредиенты для кацудона тогда?.. Изуку собирается запихнуть стикер подальше: чем дольше он на него смотрит, тем тяжелее становится в груди, а перед глазами так и норовят промелькнуть воспоминания о какой-то другой, чужой жизни, с которой нынешний он не имеет ничего общего и которую впору давно забыть. Всё это уже абсолютно неважно. И то, как опустели дверцы холодильника и шкафчиков после исчезновения стикеров, и то, почему они исчезли, и то, какой вкусный кацудон ему готовил Каччан. Всё это неважно, потому что Изуку уже думал об этих вещах бесчисленное количество раз, пытаясь заглушить мысли таблетками; потому что ни сегодня, ни когда-либо вообще он не сможет узнать ответы на те бессмысленные вопросы, промелькнувшие в голове при виде родного почерка. И потому что сейчас он не хочет их знать. Всё, о чём он думал, думает и будет думать в ближайшие часы, пока не умрёт, уже неважно. Он правда устал думать. Устал чувствовать. И есть только один способ покончить с этой усталостью. Изуку углядывает под какими-то бумагами бледно-розовый пластик и тянется за ним, когда его всё-таки настигает флэшбек. — NOBODY’S HOME! — кричит Кацуки в такт музыки, льющейся из колонок с подоконника, и смачно ударяет кусок свиного ошеека молотком для мяса. Парочка панировочных сухарей от такого крепкого удара вылетают из миски, стоящей на стойке, и разлетаются по полу, но самопровозглашённому певцу до этого нет никакого дела. Ещё чуть-чуть, и помещение, кажется, начнёт содрогаться от бешеной энергетики, излучаемой Бакуго, вошедшего в экстаз, и громыханья рока, выкрученного на максимум. — Yeah-yeah! Хоть одна форточка и распахнута, но на кухне душно, а воздух в ней пропитался ароматом отваренных комбу и тунца. И это значит, что всю неделю они будут питаться мисо-супами, но Мидория не жалуется. Он облокачивается на дверной проём, оставаясь в полумраке, до которого не добирается люминесцентная подсветка над шкафчиками, и пытается подавить дурацкую улыбку, которая последние пару минут так и норовила тронуть его губы. Очередной рок-концерт во время готовки. Бакуго напялил на себя поварской фартук с цветочками, который Изуку в шутку подарил ему на Рождество, и он, такой мужественный и агрессивный, выглядит в ней до безумия комично. Особенно, когда поёт в импровизированный микрофон — тот самый молоточек. Зрелище для чужих глаз не предназначено: хотя горе-певец и всячески отрицает тот факт, что не стесняется этого своего «хобби», за увиденное он может прописать леща (повезёт, если шуточного), поэтому Изуку не выдаёт своё скромное присутствие и просто ждёт, когда парень обернётся, чтобы достать какой-нибудь новый ингредиент. О том, сколькими отборными матами его покроют, когда это случится, он не думает и хихикает в кулак, когда Кацуки запрокидывает голову с закрытыми глазами и вторит словам песни во всю глотку, смешно дёргая телом. Он заканчивает отбивать свинину, и на очереди, вероятно, её панировка. Кацудон, значит. А ведь говорил, что в ближайший месяц готовить его ни под каким предлогом не будет: «Я его не люблю, и всё тут. А ты полтарелки съешь, и он в холодильнике будет простаивать ещё дня три, только место занимать. Как-нибудь обойдёшься». — Но я предава-а-л тебя так много ра-а-з. — во всю глотку пропевает Кацуки, пританцовывая в такт музыки, и принимается обваливать куски свинины в муке, то и дело хлопая в ладоши под удары барабанов. Мука летит во все стороны, и что-то подсказывает Изуку, что ещё полчаса — и кухня, претщательно убранная им накануне вечером (ох уж это разделение обязанностей по дому), снова превратится в чёрти что. Песня, стоящая на репите, начинает играть уже в третий раз, когда Бакуго наконец-то поворачивается к двери с блаженной улыбкой и вытирает руки об заляпанный фартук. Он поднимает глаза — они молча перестреливаются взглядами три долгие секунды. А затем практически одновременно начинают смеяться, потому что сипловатый от слишком громкого пения гогот Бакуго, смущённого, но абсолютно не собирающегося это признавать, заразителен до невозможности. Видеть его в хорошем настроении — непозволительная роскошь. Спустя два часа они вдвоём ужинают кацудоном на кухне, напоминающей место погрома (танцующий что-то среднее между твистом и тектоником Бакуго опрокинул миску с льеозоном на пол и будто специально потоптался на нём, наследив по всей комнате). Изуку кажется, что на вкус он как счастье. Дурацкий стикер со списком продуктов. Дурацкое воспоминание, некстати вылезшее из глубин памяти. Дурацкий смех Каччана. Дурацкий ужин. Дурацкое ощущение покинутости. Изуку закусывает щёку, морщась. Наверное, в ближайший час его так и будут преследовать флэшбеки о том немногочисленном хорошем, что когда-то было в его жизни. Что он упустил. Он не хочет вспоминать это, не хочет прокручивать минувшие события в голове; это отвратительно — снова чувствовать, как въевшаяся под кожу вина отравляет его, как собственная уверенность в необходимости покончить с жизнью меркнет на фоне тоскливого проблеска счастья, вызванного ностальгией. Ему ведь было хорошо тогда, в моменте. Почему он не может вернуть это чувство? Почему сейчас он не может испытать его снова, но уже самостоятельно, а не переживая давнишное воспоминание? Почему всё так? Наверное, однажды… Изуку резко захлопывает ящик, достав из него найденную карточку. В тот вечер после ужина Бакуго вышел на перекур и не вернулся ни через час, ни через три, оставив его засыпать в одиночестве. Это то, что ему нужно помнить. Это то, что из себя представляет его жизнь. Это то, что он раз за разом будет переживать, если сейчас не выйдет из квартиры и не сядет в автобус. А потом не убьёт себя. Мидория засовывает My Number в карман серых брюк и поднимается из-за стола. Он снова разочарован и зол на себя; ему снова хочется отключить все чувства. Возвращается на кухню и открывает дверцы холодильника, перекрывает воду на ней и в ванной, перепроверяет, закрыл ли все окна. Не из страха, что с квартирой что-то случится. Он делает это для себя: так в душе крепнет уверенность, что не пойдёт на попятную, не вернётся сюда. Незачем и не к кому. Оглядывает своё обиталище в последний раз, уже стоя одетый в потёмках узкого коридора: на нём висит осенняя дутая куртка, поверх которой обёрнут кашемировый шарф, пару лет назад купленный матерью на рынке. Эта квартира — сплошное напоминание о собственной слабости и катастрофическом провале, а нахождение в ней — самопытка. Теперь, расчищенная от мусора, она выглядит пустой, словно в ней никто и не жил полтора года. Чужой дом. Ничей. Он думает, что наконец-то понял, почему Каччан, съехав, больше никогда не оставлял здесь свои вещи. Что тот почувствует, зайдя в эту квартиру и никого в ней не обнаружа? Безразличие? Злость? Облегчение? Вероятно, он будет благодарен Изуку. Не нужно будет тратиться на бензин, тащась на другой конец города, и на продукты в пустой холодильник, которые всё равно испортятся. Не нужно будет выбивать физическую близость из «фригидного» партнёра, не нужно будет хавать его вечно паршивое настроение и для галочки спрашивать, есть ли сподвижки, не нужно будет из ряда вон плохо имитировать привязанность, личина которой — чувство собственного превосходства на грани с превратной жалостью, что идёт вразрез с его почти железным и не терпящим исключений принципом «слабаки должны сдохнуть». Тупой Деку сегодня ночью сдохнет, и больше не будет ни противоречий, ни долга, висящего на спине Кацуки тяжёлым крестом. Вероятно, он будет очень благодарен Изуку за это и даже придёт на его похороны — в знак благодарности. И, вероятно, это будет первый раз за последние года, когда Изуку станет причиной его хорошего настроения, а не злости. Собственный уход способен освободить близкого человека — и это ли не веская причина положить всему конец? Тусклая потолочная лампа гаснет, и пространство тонет во мраке. Он отключил все счётчики. Единственное, что Изуку чувствует перед уходом, — удушливый букет хлорки. Наверное, квартира уже ничем не пахнет; наверное, ему просто мерещится. И, наверное, здесь ничего нет. Ни здесь, ни где бы то ни было ещё. Ему всё равно. Изуку Мидория разворачивается и медленно ступает за порог — прямо в пустоту лестничной клетки. Она поглощает звук щелчка закрывающейся двери. Мусорные пакеты тяжелят руки не сильнее, чем собственное решение — душу. Ещё один шаг приближает его к смерти.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.