«My heart is a weapon of war, My voice is my weapon of choice. An eye for an eye, A heart for a heart, A soul for a soul. We fight for the dream, We fight to the death, We fight for control».
Стелла провела когтем по бархату книжных корешков, споткнулась на токсикологии, но тут же выдумала себе неоформленную причину для бездействия. Соблазн кусался — слева. Столас поливал выводок венериных мухоловок — справа. Она задохнулась от бешенства — посередине. Чтобы голыми руками сломать ему позвоночник, ей хватило бы всего лишь одного усилия, но даже десяток таких же не смог бы обезвредить ярость. — Мам, ты в порядке? Ее плоть и кровь, ценнейшая инвестиция в их суррогатный брак — одно с ним лицо — несправедливая, бессмысленная трата времени. Сильнейшая среди прочих, мертворожденных от их общей друг к другу нелюбви, сколько их было? Быть замученным материнским телом — существовала ли участь более удручающая, чем никогда не родиться... или родиться здесь? Какая ирония, что глазами дочери на нее смотрел ее же муж. Стелла придирчиво оглядела свое отродье, а затем презрительно — отвернутого от них Столаса, беспечно вскармливающего еще кровящей нарезкой свою плотоядную оранжерею. Подпирать шалаш кариатидой, о чем она только думала, на что надеялась. — Сходила бы куда-нибудь раз в жизни. Сидишь, как прибитая. — Зависшая перед стеллажом рука наугад вытянула книжный манекен-пустышку с замурованной флягой. Не будь в Стелле столько благоразумия и такта (как бы с каждым годом не обличалось обратное), она б давно выбила из дочери всю эту нигилистическую дурь с гримом гротескного юношеского страдания, свойственного детям ее возраста. Уже давно известно, что воспитание — это удар, открытый и честный, прямо между глаз — возможно, где-то там была закопана мораль поглубже, такого рода истина, которая становится очевидной только посредством проверки временем. А неповиновение — костыль, но зачем нужен костыль, если тебе дали в лицо? Стелла жила по строгим правилам и всякую уязвимость привыкла вырывать с корнем, пока ее опыт многозначительно демонстрировал только полное методическое поражение. Она любила Октавию. Октавия любила Столаса. Столас же... — Кретин совсем тебя разбаловал. — Ага, и тебе доброе утро, — от привычки бесцветно бросила Октавия перед тем, как хлопнуть дверью Стелле (которая с нажимом напомнила себе о любви) по нервам. Опоздавший с беспокойством Столас у окна растерянно проводил ее взглядом. Его замешательство укололо внезапно сильнее, чем обида дочери. — Что это с ней? Перекосившись от возмущения, Стелла показательно выпотрошила заначку с зубодробительно крепким, как жидкий огонь, пойлом. На ее личной поощрительной шкале снисхождения не существовало даже в теории, а для мужа, возжелавшего скверну низшего порядка, презрение уже было высшей наградой. Поэтому она не удостоила его и этим. — Ничего. Чтоб ты сдох.***
Взгретая ночной бессонницей, она бесцеремонно вторглась в беспомощно изолированные покои (теперь они спали раздельно), сгребла за перья, задавила коленом в грудь и глухо прорычала: «Разве я хуже? Разве я не могу?»... Столас под ней растерянно проморгался вразнобой и утонул в подушке, не пытаясь ни уйти от насилия, ни объясниться насилию. Никогда не пытаясь. Расскажешь про скелет в шкафу — появятся скелеты в тумбочках, появятся в ящиках, появятся в мусорных баках — за одним его «не люблю» миллион ее «ненавижу». Его черные руки скомкали простыню, и Стелла неожиданно отчетливо увидела, как он точно так же сгребал шелка уже под своим ненаглядным бесом; как выгибался, должно быть, артистично и пошло, мучительно закатывая глаза в экстазе и подставляясь всей своей сырой эрогенной плотью; как скулил в чужую рогатую макушку с клеймом позора; как разводил свои длинные, красивые ноги и отдавался необъятному желанию быть, наконец, кому-нибудь нужным — пусть так, как попало и с кем попало. Сама Стелла однажды — много лет назад — с безразличием поняла, что больше не чувствует голода тела, будто что-то в ней резко застрелилось и сквозь инкубационный период конвульсий перестало подавать признаки жизни. Она содрогалась от злости, но ничего более не могло заставить ее терять равновесие, как в воспаленной жаждой юности, когда она не пыталась любить, а именно любила. Столас никогда не был счастлив с ней, но с тех пор ему перманентно становилось тошно, с ней или без нее, благодаря или вопреки — все одно сплошное головокружительное несчастье. Здесь ли был целый мир, о котором она не знала? Здесь ли начиналась чужая земля и беззаконье над желанием срывалось с любой удавки, рискнувшей его обуздать? Что, если полоснуть по горлу осколком, хлынет ли кровь — горячая, пульсирующая, знающая только унижение — или порочный дух не выдержит и вырвется прочь из тела? Взгляд Столаса, до этого момента бегающий по ее лицу, окоченел, как труп, и он сам принял весьма располагающий покойный вид, разве только пальцы в замок не сцепил для полноты картины. Будто понял, какие судьбы ему примеряют, или попросту устал корчиться под несуществующей маской. «Что ты хочешь услышать?» — вот тот максимум, на который она могла рассчитывать, и эти полумеры каждый раз оборачивались хтонической корридой с импульсами, так что, даже если бы он начал говорить, она бы скорее задушила его подушкой, чем дала б закончить. Ей стало мерзко. Она, так и не дождавшись чего-то свыше немого сожаления, больно ударила его в плечо и ушла к себе, как раздраконенная увечьем фурия. Разве она хуже? Разве она... не могла? Она могла. Забыть о терпении и терпимости — куда качественнее, чем похотливая возня между бесчестием и предрассудками. Стелла обладала уникальной техникой не двойного и даже не тройного, а повсеместного проникновения, заканчивающегося головной болью у всех участников в радиусе поражения. Да, она могла. Быть злой сукой. Похоть — она же его голод и жадность, она же ее зависть и гнев — уникальный набор злокачественных опухолей. Похоть может сделать ничтожеством. Правда — тоже. И когда одно обличает другое, случается коллапс. Стелла, хлопнув дверью для увеличения калибра возмущения, взяла самую увесистую вазу и швырнула ее в окно. Хрупкий витраж вылетел наружу мириадами спектрально-двойных звезд, и ее чистый, серебряный крик под звон стекла сожрал коридоры. «Ненавижу. Ненавижу. Ненавижу», — сердечным ритмом, звуком шагов, отражением в зеркале. Столас еще долго смотрел ей вслед, еще дольше — пытался снова уснуть, но в конце концов сдался и следующим утром перед зияющей дырой окна стал совершенно несчастным.***
Днем злость окрепла и обросла броней. Они вместе — для всех, раздельно — для истины, тасовали колоду гостей, выбирая кандидатов на внимание. Стелла не могла сосредоточиться, ее вело, ее крошило, когда она разбивалась взглядом о его спину, а слухом — о его закадровые беседы ни о чем. Свежий, как глубокий порез, требующий швов, но беспечно оставленный для чужих жалеющих вздохов. Прямой, как только-только правильно сросшийся перелом, капризно напоминающий о себе при каждом несоизмеримом усилии. Фальшивый, как... собственная репрезентация. Никакие торжественные приемы не сравнились бы по мощности лицемерия с приемами Столаса, которые Столас, в общем-то, никогда и не устраивал ради собственного удовольствия, а всегда пытался что-то доказать и задокументировать свидетелями. Дорогая жена, дорогая дочь, дорогие гости — спектакль благополучия. А впрочем, было солнечно. Выхваченный солнцем монолит замка абрисом вскрывал горизонт и радовал незнающие глаза посетителей, для которых замок — уже хорошо, а какая там семейная обстановка — дело десятое. Они все маневрировали в паттернах анфилады, жемчужно скалясь друг другу, скрипя каблуками, выбивая ксилофоновый лязг бокалами, и никто не знал, насколько все было отвратительно. Все закончилось паршиво: Столас сказал что-то безобидное, и Стеллу накрыл шторм. Она прямо перед гостями выписала ему такую звонкую пощечину, что эхо обратилось горячей звенящей рябью, заткнувшей всякую речь и повисшей в новорожденной панической тишине. Теперь каждый день что-то разбивалось, ломалось, ударялось — на чаше весов со стороны Стеллы деструктивная ярость, подобно капельнице сохраняющая в ней циркуляцию жизни — голова болела, руки чесались до членовредительства, поводы превращались в традиции. Как до нелепого просто было изувечить их маскировку — всего лишь одно маленькое рукоприкладство, и вот шокирующий антракт, се-ля-ви. ... И Столас, нежно преданный порядку, держащий лицо, вооруженный печальным покоем собственной вечности, снова позволил всему рухнуть. Стелла воспаленно шумно дышала, сжимая в кулак обожженую силой ладонь, Столас не дышал вовсе, медленно возвращая откинутую голову в исходное положение. Чистой воды театр: не очень-то искренний шок загримировать разочарованием, а самого Столаса — оскорбленной невинностью, настолько щедро на святость он выглядел, четвероглазо распахнувшись и пристраивая непослушную руку к отпечатку руки Стеллы. Они ненадолго столкнулись взглядами, и ей показалось, что он рядом с ее гневом совершенно пустой. Если бы можно было отмотать время назад, то она бы ударила его еще раз и била бы бесконтрольно, со всей силы, пока у кого-нибудь из них не сошла бы кожа. Впрочем, Стелла иллюзий не строила: это бы тоже ее не остановило. Глаза, окружающие их безмолвный скандал, рикошетили прочь и стыдливо прятались в фужеры, под ноги, друг в друга. Столас пришел в себя первым: — Чего-то не хватает, правда? Оркестр, будьте добры, что-нибудь... vigoureux.***
Другой ночью она перебирала пальцами по клавесину бездумно, но, уже вдумавшись, играла в крайней степени гнусно. Грустно. Тяжелое, холодное небо с алмазными микроинсультами звезд протиснулось в распахнутый витраж окна и укутало злость в скорбь. Стелла любила бы это небо, любила бы звезды, если б ее ненависть не имела под собой столько гордости, а гордость — страсти к разрушению. Порой фундамент ее преимуществ приобретал кошмарное сходство с могильной плитой, и тогда она просыпалась, как от выстрела, и снова бралась за фляжку. Первое время она спала лишь с одной стороны, будто не отдавая себе отчет, что ей теперь не с кем делить постель. По утрам она бессмысленно проводила нервно заломанными пальцами по второй (его) половине и так и застывала в роскошной гладкой пустоте своего одиночества. Давала себе пару минут. А затем била кулаком по соседней подушке и заводилась злостью на весь, только что начавшийся, день. Позже она привыкла, но от злости не отказалась. Между исходом и началом нового витка ненависти, она успокаивала себя, чтобы не взорваться: книги, преданные забвению, скромный и чуждый ее рукам инструментарий, бесплодные телефонные разговоры, отчего-то всегда снабженные обходительной жалостью ее собеседниц. Порой казалось, что ее сердце не выдержит, чаще — что у нее вовсе нет сердца. — Стелла. — Он, уставший и от этого тихий, уныло остановился в дверях, привалившись к косяку. С одного плеча съехал халат, одна нога согнута, одна жизнь сломана. — Столас. — Она сжала кулаки, зашипела василиском и, как обычно, предстала развернутым истерическим пожарищем, потрошащим поля, ломающим ветки, калечащим судьбы. Безумный механизм снова закрутился, полароидами выкатывая ей послужной список его прегрешений. Ее муж — полтергейст, эктоморфный напыщенный слизняк и трус, и ничтожество, и... — Мне очень жаль. Ее руки выдали неожиданно уродливый аккорд, замерли. Замерла и она сама — нет, не замерла, иссякла. По спине от его взгляда хлестнул жар, и тут же без промедления — холод и дрожь. Стелла не оборачивалась и не отвечала — так долго, что в итоге осталась только с отраженной стенами удаляющейся поступью. Она не позволила себе слез, но позволила Столасу уйти. А потом ее плечи вскочили, и клавесин под ожившим прикосновением начал сентиментально бредить. Никто этого уже, разумеется, не услышал, слушать оказалось некому и, в общем-то, незачем. Небо, высеченное кометами, больше не вмешивалось, как и Стелла больше ничего не чувствовала, потому что там, где рождался покой, вымирало все прочее.***
Его не было несколько — подумаешь — дней. Она не помнила, сколько ее саму пленило хворью, скрывая от посторонних глаз труп ее былой нежности. Лучше уж вдовой, чем так, но было как было: Столас ушел в неизвестном направлении на неизвестный срок, оставив Стелле экзистенциальный кластер, работающий на холостой русской рулетке — вместо руки и сердца; послание, законсервированное в атомной бомбе — вместо договора о расторжении брака. Оказавшись в подвешенном состоянии, она уверяла себя, что он ей не нужен, что она справится — уверяла железно, сама себе в зеркале проговаривала по буквам «пусть катится», исправно водила Октавию по мозгоправам, смеялась днем — на приемах, ночью — от потери рассудка... а потом вдруг отправилась его искать, настолько он оказался ненужным. Столас придавал ее основной функции — ярости — жизнерадостную нотку смысла. Он всегда был рядом, и вместе с ним ее ярость всегда была скомплектована и сконцентрирована, а следовательно — имела место быть, Стелла в это верила. Когда больше не во что верить, можно обойтись и этим. Теперь он был ей нужен. Только вот от этого факта сам Столас так и не появился. Поэтому она искала. Бесстрастно вскрывая нарывы притонов, мотелей, борделей, каждый Круг, каждую бродяжку, отдаленно напоминающую змея-искусителя, и самого змея-искусителя во плоти. У последнего был гримуар и не было выбора — Стелла так или иначе свое возьмет, если не принудительным миром, то добровольной войной. И она нашла его в Рукаве Ориона среди белых ледяных кратеров, первым же делом иступленно излупив куда попало, а оставшееся время сгребая ненавидящими, удушающими объятиями и содрогаясь от смешных сухих слез. Столас и сам не сдержался, спрятав влажную слабость в ее всклоченные перья, его слезы — опалы, цитрины — разбудили в ней мрачную, неудовлетворенную жалость, наверное, впервые в жизни. Он мог все, на что она была не способна. Даже плакать. — Я тебя не люблю, — сказал, — у меня не получается. — Заткнись. — Стелла гладила его по вскрывающим бессилие лопаткам, по сгорбленному гнетом загривку и ненавидела, ненавидела, ненавидела его всей душой, и жить без этой ненависти не могла: все равно что не видя зла взойти на эшафот. Если б можно было, если б только можно было вывернуть все наизнанку, то они оба пришли бы к общему знаменателю. — Не любишь, значит, не получается, значит... а вот у меня злиться на тебя получается просто замечательно. Еще раз уйдешь, и я тебе шею сверну. Холодный туманный шлейф взметнул ленивый оползень, посыпавшийся на них сверху как гипсовая стружка, и они оба стали похожи на увековеченное изваяние любви без любви. Кашель эха отдавался сквозь ледяную землю вибрацией, от которой раскачивающаяся в невесомости пыль щетинилась, словно микроскопические сверхновые, все сияло, и они сияли. Столас тихо засмеялся ей в плечо, как при ней никогда себе не позволял, и смеялся, пока от удушья не подкосились колени, отчего засмеялась уже она сама. В нем сквозили непреодолимое отчаяние, надлом, сотня причин, чтобы ненавидеть, но ни одного намерения; в ней — счастье, эйфория, экстаз и прогрессирующее безумие. У них по-прежнему не было ничего общего.