ID работы: 11433317

Молитвослов

Другие виды отношений
R
В процессе
3
Размер:
планируется Мини, написано 15 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
3 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник Скачать

I. Самсонов лев

Настройки текста

I

«Беги от греха, как от лица змея; ибо, если подойдешь к нему, он ужалит тебя. Зубы его — зубы львиные, которые умерщвляют души людей.»

Книга премудрости Иисуса сына Сирахова, глава 21, стих 2–3

Филипп говорит, что творёное золото — это пыль времени, а Бродский дописывает с язвительной ухмылкой, перечёркивая истинные значения и каверкая смыслы: «плоть времени. плоть и кровь». Данечке это не нравится. Данечке ничего не нравится, потому что у него шея затекла быть Спасителем, а выстирано-светлый гиматий, подозрительно похожий на накрахмаленную простыню, сползает с плеч. В спину его бьёт свет, чтобы в глазах смотрящего получился нимб над вороновой головушкой, которая пустая, неосмотрительная и очень красивая. Кудри обнимают лицо. Подсвечивают — на белой коже и контрастах видно всё, даже несерьёзный блеск на самой глубине глаз, когда Данечка говорит: — Был бы я реально Иисусом — я бы очень обиделся, что мои портреты не на золоте рисуют, а золотом. Ещё и пыльным. Это запрос. Критика. Провокация — но Филипп моргает несколько раз, сгорбленной фигурой заслоняя пейзаж картины на стене, и улыбается себе в краски: — Не говори так. Иисус бы так не сказал. Данечке очень хочется спросить, ставит ли Филипп это в укор, типа: «Не попадаешь в персонажа», или это скорее: «За него умирали, ему клялись …» из самых верхних строчек Филипповской странички вконтакте — у него всё с какими-то такими поэтически-тематическими разводами и аллитерациями, что восхищённое зло берёт. GSPD у Данечки в плейлисте не идёт на пользу, наверное, но где-то там учитывается, потому что Филипп, симпатичненький такой, светленький, с окисленной линией щетины на щеках и ребёночком на руках на фотографии — он вдруг пишет Данечке однажды:

«Здравствуй»

И:

«Моё имя Филипп Ушаков»

И конечно же, украшенное всеми мыслимыми знаками уважения и препинания, ласковое:

«Я художник, ищу модель для большого выставочного полотна. Думаю, ты подошёл бы идеально; я смотрел твои фотографии. Если тебя это интересует — на что я в крайнем степени надеюсь — пожалуйста, ответь на это сообщение. Заранее спасибо)»

Данечке кажется, что это похожа на копипаст. В секунду, когда он дочитывает плывущие строчки, кто-то выдыхает сладковатый, ладный ладанный дым ему за ухо, и приходится отвлечься на тягуче оскаленные зубы и грязь, легко перегибаясь через спинку дивана. Отвечает он уже утром после следующего дня, коротко и ёмко:

«Что по деньгам».

Конечно, он ожидает ответа в стиле сопливых цитат о том, что искусство бесценно. Смотрит ещё пару раз на Филиппово-Ушаковскую аватарку, на постики лиричные, на списочек друзей — так, чисто на цифру. Общих не оказывается. Вообще, у Филиппа не находится совсем ничего особенного и предосудительного. — Ну ты ведь знаешь, что художники делают с моделями? — елейно и самую малость грозно интересуется подсознание, имея в виду почему-то Родни Алькала, или Харви Глатмена — никогда такого не было, и вот Данечка опять думает о якобы непреднамеренном насилии, немножечко о верёвках-кляпах, но больше всё же о красивых естественно-удовлетворительных побоях на чьих-то кожах и, возможно, на своей собственной… Не на лице, в смысле. Вообще не там, где можно было бы посмотреть, пролистывая странички в соц.сетях — у Филиппа, кажется, есть жена — потому что ребёнок — вроде бы есть друзья и стремление к искусству, и глаза у него всё-таки очень ясные, прямые, через матрицы и объективы прямо в душу смотрят. Что делают, что делают… — Ты знаешь, что я с ним сделаю? — спрашивает Данечка самого себя и свои подвалы прежде, чем с плавающей улыбочкой уйти в душ. Когда он возвращается, то видит на своём красно-чёрно-похабном экране блокировки лаконичное:

«Деньги не проблема, если ты согласен. Просто мне принципиально, чтобы позировал именно ты».

— А может быть всё-таки Роберт Берделла? — говорит Данечка в пустоту квартиры, облокачиваясь поясницей о столешницу: — Чб всегда стильно выглядят. Он переводит взгляд на окно, которое чёрное-чёрное, и якобы случайно вспоминает, что, если в комнате светлее, чем на улице — ты не увидишь, что происходит за стеклом, даже если там кто-то улыбкой хищной приклеился к твоему окну. Данечку передёргивает возбуждённым волнением. Данечка живёт на девятом этаже. Он верит в монстров, смотрит «Американскую историю ужасов» по-выходным и интересуется Филиппу в личные сообщения:

«Почему? Ты когда-нибудь видел меня вживую?»

А у Филиппа на фотографии всё ещё дочка, ясности и глаза — такие, что умереть не жалко, как будто подписался в них кто-то — Господь Бог, не иначе. Заверил собственность.

«Нет, мы не виделись) Я нашёл тебя в интернете и, как только увидел, — сразу понял, что должен писать именно с тебя. Это действительно очень важно. Дело во вдохновении»

Если честно, Данечке страшно, но исключительно из-за окна, которое его гипнотизирует. Филиппу он отвечает недрогнувшей рукой:

«Я буду свободен в четверг после двух».

В шутку не уточняет, утра или вечера. Про себя он решает, что, в целом, ничего не может произойти. Ничего плохого, в смысле. Убьёт — Данечка как будто бы немножечко войдёт в историю. Порежет — решим, нравится нам всё-таки боль или нет. Изнасилует — Данечка язвительно смеётся собственному пригротескненному отражению в оконном стекле, как злому близнецу, и, влажно облизывая широким языком большой палец, ставит ему на лоб какую-то кляксу. По гороскопу Данечка дева, шутит про «раков» и «позы», а ещё про звёздную совместимость. Однажды он читал биографию какого-то очередного серийного убийцы и на полном серьёзе умилился, что его первая жертва по всем раскладам была для него «истинной любовью». Но у Филиппа на странице был скрыт возраст со всем связующим — это, конечно, обидно. Подхватывая с кофейного столика каноничную чашечку, которая на деле целый галлон, Данечка подумал и сказал сам себе вслух: — Рыбы, наверное. Мечтательный, восприимчивый. Ебанутый. Кстати, дева и рыбы — лучшая пара. Кстати, Даня знает об этом, но имеет в виду явно не «счастливы вместе», «долго и навсегда» и всё такое — в детстве ему очень нравилась Света Букина, потому что она была глуповатой, но искренней, а сейчас ему не хватает ни того, ни этого. Так он мыслит. Так он смеётся, погружаясь в собственные страхи и тьму — А потом открывает глаза в залитой солнцем мастерской, где пахнет маслом, разбавителем и золотой пылью, а Филипп сидит за мольбертом с умным, взрослым, одухотворённым видом. На вскидку ему всё-таки около двадцати пяти. Пятна растёртых пигментов на его предплечьях выглядят лучше любых порноартов на Патреоне — так думает Даня. Потом — часа через полтора — он шутит: — Был бы я реально Иисусом — В смысле, через полтора часа он шутит так в первый раз. Потом ещё раз. Два. Семь. Потом ему окончательно надоедает, и он откидывается немного назад, подпирая самого себя руками, и едва заметно морщит нос. Сжимается, наверное, в видимом недовольстве. — Ещё совсем немного осталось, потерпи, пожалуйста, — ровным голосом просит Филипп, и Данечке немножко хочется выть, потому что Филипп — Филипп! — молчит большую часть времени, он очень внушительный, складный, кисти в его больших руках выглядят изумительно, но Данечка уверен, что сам он выглядел бы в них чуть лучше. Или они в нём — это вариантность нормы, неловкая смешливость и полумимические морщины. Это намёк. Провокация. — Я устал сидеть, у меня всё внизу болит, — Даня говорит обобщённо и неинтересно, потому что от откровенных слов Филипп улыбается почти снисходительно, но строго. Всё, что происходит сейчас, поразительно глупо. Филипп говорит, что нужно несколько набросков, а Данечка первый час сидит в многозначительном ахуе, периодически посмеиваясь внутрь себя, от чего лицо у него натягивается, и Филипп кидает укорительные взгляды. Это очень глупо. Это очень смешно! Когда Филипп впервые обрисовывает детали полотна — Данечку пробирает такой смех, что он не может успокоиться минут десять и, когда наконец-то выпрямляется, у него что-то такое лёгкое на лице отражается, видимо, потому что Филипп выглядит весьма восхищённым. — Да какой из меня Иисус?! — возмущается шутливо-нервно Даня, говоря совершенно не о тёмных волосах и продепилированных предплечьях, заодно со всем остальным телом. Он говорит о душе, наверное. О том, что в нём есть. — По-моему, ты идеально подходишь. Я это чувствую, — улыбается мягко и ласково Филипп, а Данечка может думать только о том, что внутри у него — абсолютное отсутствие церковной грамотности и вибратор на пульте управления, упрятанном в телефон. Это совсем не стыдно, пока не представляешь себя в контексте Иисуса Христа, а его в своём. Ну не будет ведь спаситель всего сущего на земле — Даня уже планирует вечность в аду — растягивать себя на кровати, выливая так много смазки, чтобы она действительно стекала, пачкая простынь, и, возможно, дрочить на пиксельные фотографии, так и не доводя себя до оргазма — чтобы не растерять настроение. И не будет, блять, позировать, — это, конечно, тоже глупость. Филипп Ушаков — это идиотизм в чистейшем его проявлении, скотство и пристрастное издевательство — к концу второго часа Данечка всё равно чувствует, как «внизу» неприятно, деруще-омерзительно. Пытается изобразить задумчивость, планируя уничтожить все на свете водные основы — даже тоналка на них дерьмовой получается, что уж говорить о таких вещах. Данечка смотрит на Филиппа и, наверное, это всё-таки даже не риски, и тем более не смертельные — но когда Филипп поднимает на него глаза, попадая случайно в цель… Если честно, если бы не было так грустно, Данечке даже приятно. По-своему. Это ведь тоже вид насилия, просто психологического. Теперь он знает, чем творённое золото отличается от сусального, а ещё — что от взгляда Филиппа у него на полуголой коже расцветают маки, синонимичные со «сном» и «видением». Теперь он знает, как себя чувствовал Иисус, когда на него смотрели ученики. /Поэтому, когда он совершенно случайным образом в конце сеанса вжимается в Филиппа всем телом, настойчиво выдыхая что-то сладкое в ухо, и быстро лезет в штаны — пощёчина на его лице ощущается долгожданной./ Говоря откровенно, Данечка даже не посмотрел, что у Филиппа этого получилось, потому что, по сути, ему было неинтересно. Данечке интересны сигареты. Скидки в Золотом Яблоке, возможно. Ему интересны сериалы, где главных героев убивают, а ещё русская музыка, под которую можно покричать, поплакать и подрочить — потому что это тоже ему интересно! Данечка слушает пованивающие гнильцой альбомы Славы КПСС в хронологической последовательности, и ровно на первых нотах припева в «Больно» — ему на телефон приходит новое сообщение. Не в Телеграмм. Да и без слёз — Даня искренне смеётся, когда видит в шторке уведомлений ровное чередование букв Филиппово-Ушаковского имени.

«Прости, мне кажется, я был с тобой очень груб. Так нельзя».

Данечка перекатывается на живот, подпирая голову рукой, и думает пару секунд: «А это всё, или он ещё что-то напишет?» Получается показательно-предсказательно:

«Я бы очень хотел, чтобы то, что произошло, не сказалось на том, что между нами».

— Ну и что произошло?! — возмущается Даня вместо того, чтобы спросить: «А что между нами?» Конечно, Филипп ему всё ещё нравится — сложно пощёчиной отбить желание мученика; он вспоминает периодически, с каким православным грохотом сбегал по длинным лестница Филипповского подъезда, и от этого у него на кровоточащем сердце делается изумительно тепло. Но — попробовать ещё раз? Этого ведь хочет Филипп. — А не дохуя он хочет? — спрашивает Данечка подушку соседствующую, или сломанный вентилятор, или своего ночного брата-монстра — при солнечном свете совершенно отчётливо заметно, что никого там за стеклом и нет.

«Я понимаю, что это сложно так принять…»

— дальше Даня даже не читает, с громким страдальческим стоном падая щекой на простынь. Барахтается на ней, расчёсывая о ткань кожу, бровь, вминая мягкий хрящ носа… Вдыхает — по рецепторам ударяет пылью и свежестью, благо, что за балконе комплект выстиранный недавно забыл на четверо суток. Бормочет что-то несусветное. Эмоционирует — и вдруг поднимается на колени поразительно ровно, задумчиво хмурясь. — У него же тоже простыня. Ну… Этот… Хамон? — Гиматий. Хитон — это рубашка, — любезно подсказывает год одержимости греческой мифологией. Даня сдёргивает простыню с кровати, и подушки, до того лежащие на ней, от неожиданности валятся на пол. Данечке это не важно. Данечке это не интересно. — Почему на Иисусе Христе греческая одежда? Не мог придумать свой бренд? У Дьявола вот Прада. Он закутывается в серо-синий прямоугольник, путая все на свете стороны, и гиматий у него всё-таки получается перепутать с тогой. Задрапированные края смешно и нелепо сползают с пояса. Даня кивает, сам с собой вдвоём, своему тусклому отражению в зеркале платяного шкафа, и берёт в руки телефон, предварительно отставленный на стул — он же не дурак! Снимает блокировку. Заходит в камеру. А может, всё-таки придуривается? Он включает таймер на десять секунд и, прислонив телефон к спинке близстоящего стула, быстро заваливается на лысую кровать, в спешке принимая хоть какую позу. Получается смешно. Приходится переснять — и ещё раз сорок, пока Данечку наконец-то не устраивает какая-то фотография, где он наконец-то сел, и выпрямился, и где голову отвёл как будто целомудренно, на самом деле глядя на кипящий чайник — но если этого не видно, значит, этого нет. Это обратная перспектива. Претензия. Провокация Без каких-либо жалостливых промедлений, он кидает эту фотографию Филиппу в диалог. Приписывает язвительно:

«Рисуй так, если очень хочется».

От удовольствия аж голову запрокидывает, встречаясь затылком с голым матрацем. Лежит пару минут, вглядываясь в потолок, и не знает даже, чего ожидает. Филипп сообщение посмотрел. Дианечка от мало обоснованного нервяка снова открывает своё фото. Красивое оно конечно, жуть. От стараний сыграть святую невинность аж простыня сбилась, открывая плечо, а то валяний примялись волосы. Дане всё равно нравится — он смотрит на себя радостно, упоённо, дольше, чем в белизну потолка, и дольше даже, чем мог бы смотреть на Бога. Вибрация нового сообщения застаёт его врасплох, и он вздрагивает всем телом, отчего-то холодея. Аккуратно смахивает вниз — а там, внизу, в непрочитанных, в самом адском и жарком пекле… А там набросок. Миленький такой. Угольком, кажется. У Дани сердце пропускает удар. Потому что, если ему всегда было понятно, что он очень красивый, то этот портрет…

«По фотографии — это не то…»

Этот портрет по-настоящему восхитителен. Даня против воли, совсем мельком рассчитывает на Уайльдовскую развязку, или скорее Оливер-Паркеровскую, с той лишь разницей, что Сибилла всегда раздражала его до безумия, когда безумие — это нервное постукивание пальцами по матрацу, а ещё деланно-небрежное:

«Я всё ещё свободен по четвергам».

Данечке очень нравятся сигареты, сериалы, где главных героев убивают, и хронология раскрытия личности Славы КПСС, но восхищение ему, если честно, нравится чуть больше.

II «Не разжигай углей грешника, чтобы не сгореть от пламени огня его, и не восставай против наглеца, чтобы он не засел засадою в устах твоих.» Книга премудрости Иисуса сына Сирахова, глава 8, стих 13–14

Всё началось с фотографий — всё всегда начинается с них. Любимые фильмы с покадровыми нарезками кинолентных слайдов. Глянцевые альбомы, файлы в которых на ощупь похожи на доклады в школу, где жирным, мажущим маркером над всеми ныне покойными родственниками мама чертит кресты. Виньетки — они Филиппу не нравятся больше всего. На той, которая за первый класс, где цветочки, мишки и улыбающиеся ровные личики одноклассников — у Филиппа глаза мокрые, но не потому, что вспышка слепит глаза, а крикливый фотограф пугает цилиндрическим глазом объектива, а потому что мать за уши оттаскала накануне. Обидно. Жестоко. За то, наверное, что не убрался в комнате, или за грязь на штанах, или за невыученный молебен, сложно вспомнить. Красные следы замазать получилось, а исправить ситуацию — нет. Больше мать с отцом виньетки ему не заказывали, и поэтому Филиппу они не нравились. Фотографии, в смысле. Всегда проще не любить то, чего нет. Однажды это становится проще ненавидеть. Филипп — второй ряд дискантов в церковном хоре, «даже тут не лучший» и регулярные выезды по всем на свете праздникам. Вот и всё. Филипп — шесть букв разочарования от матери и одна протяжная, доверчивая «а-а!» от отца, мягким ударом ложащаяся на плечо. — Не слушай ты её, — он говорит, смешно и сильно выдыхая воздух из лёгких, чтобы забить их колючим сигаретным дымом, — бабы вечно чем-то недовольны. Филипп, наверное, не согласен. Девочка из его хора, Славия, два банта больше головы, сопрано, гольфики — она всегда такая радостная. И мама у неё хорошая, улыбчивая, один раз даже Филиппа по голове светленькой потрепала. Ему тогда было семь. В девять — Славия меняет банты на заколки и разрешает Филиппу проводить её от солеи до притвора, по пути вешая на него какую-то глупую шутку про то, что амвон у них в храме похож на сцену в театре, только никто почему-то не показывает режиссёра. Оказывается, эти мысли были очень мудрыми — так Филипп думает в тринадцать. В пятнадцать — со Славей, нежной, у которой юбка по середину ямочки на колене, а на щеках румянец, он смотрит на золотые блики купола колокольни, стоя на паперти, и почти хочет Славю свою самую замечательную поцеловать. — А мы так и будем тут стоять, — она смеётся сквозь зубы и шаркает носком вытоптанной балетки по земле. Каждое её слово не уступает в ценности Евангелию — Филиппа кидает в дрожь от таких идей, и он послушно содрогается всем телом, словно бесноватый. Славя моргает пару раз, а потом, едва заметно прихмурив брови, смелым тычком под рёбра трогает Филиппа, чтобы успокоить. Улыбается. Благо, что никто их не видит. Благо, что никого нет. Становится чуть хуже, когда матери Филиппа становится тяжело ходить, и она покупает себе тяжёлую, деревянную трость. В семнадцать — Славя мазью с гепарином обрабатывает Филиппу спину, на которой четыре больших, сине-чёрных синяка, и ещё три пожелтевших от времени. На них бы экстракт арники, или любви побольше, но… — Твоя мать — психованная сука, — цедит Славя, хрупкая, мокрая от напряжения и духоты. — Не говорит так. В эти же самые семнадцать, с этой же мазью и этими проблемами — они сидят на чердаке Славиного дома, потому что Филиппу стыдно показываться на глаза её матери. Получается, наверное, предосудительно. — Не защищай её. Она ненормальная. — «Почитай отца своего и мать свою», — цитирует Филипп, считая трещины-борозды на собственных ладонях. — «… чтобы продлились дни твои на земле, которую Господь, Бог твой, дает тебе». А тебе очень хочется жить девятьсот тридцать лет, как Адаму? Он, наверное, только поэтому столько и протянул, что ему некого было крыть. Славя говорит о том, что «родил» в контексте святого писания — это самое смешное слово, а ещё, что её так просто не проведёшь. Филиппу всё ещё нестерпимо хочется её поцеловать, но он не решается, потому что Славя хорошая, умная, добрая, с ней можно только по самой большой в мире любви и после свадьбы — так он думает, глядя на её свободную футболку, не скрывающую отсутствие белья, и светлую пыльцу блестящих волосков на бедре… — А выходи за меня, — чтобы сказать это, ему приходится её перебить. Славя моргает — она очень любит делать это без надобности, на исключительном артистизме — а потом клюёт Филиппа указательным пальцем в лоб. — Ты меня совсем не слушаешь? На самом деле, она совсем не злая, просто увлечённая. Это хорошо. Это мило. С этим легче пережить побои матери, бездействие отца, легче вставать с постели, собирая распластанное тело в хоть сколько-нибудь богоугодный вид, и зевать так широко, что муха может залететь. С этим легче смотреть на кресты и в тайне надеяться на следующий — Господи, нет! Однажды Филипп становится тенором — это происходит ещё в пятнадцать, если честно, просто рядом со Славей об этом думать неинтересно. Она заслоняет собой всё. Читает лекции о феминизме на старой скрипучей кровати на своём чердаке и почти — почти! — позволяет Филиппу касаться своих локтей. Смотрит фильмы с рейтингом R, где герои и героини много курят и живут в своё неудовольствие. На трескучем магнитофоне слушает американские пластинки с песнями о любви и танцует, кружась в белых носках по грязному, скрипучему полу, и тащит Филиппа за собой… Когда она исчезает — оказывается, у него нет ничего. Исчезает она, конечно, не в криминальном смысле. Уезжает на север, в Петербург. Вместе с матерью, в путь-дорогу к университету и лучшей жизни. Оставляет Филиппу два своих банта и заколку, просит прижимать их к синякам, если заболят. Оставляет четыре поцелуя на лице: на лбу, на подбородке и на щеках, поочерёдно, то в одну, то во вторую. Не выдерживая, Филипп вжимается губами ей в челюсть, рядом со уголком перекошенного рта, и сразу же прижимает её руку с пока не переданными украшениями к сердцу. — Ты сильный, — говорит она ему, подрагивая от слёз, — ты сильный. Ты сильнее Самсона. Когда она исчезает, когда скрывается на поезде за горизонтом, на самый-самый последок потрепав Филиппа по потемневшей голове — он не может сдержать долгих, протяжных рыданий. Она не оставила ему телефона. Адреса. Она не сказала даже, можно ли её ждать, а Филипп никогда, никогда не делал ничего без дозволения. В семнадцать он вдруг узнаёт, что у него нет ничего. Так оказывается. У него пустота длинной в бесконечность, ни одного друга, золотые блики на куполе колокольни и тоска. И боль. Оказывается, Филипп не способен голыми руками разорвать львовью пасть, как бы не хотелось. В семнадцать — он сдаёт экзамены, набрав максимальный балл на сочинении, потому что цитирует Славю, обливая страницы черновика метафорическими слезами, и поступает куда-нибудь. Получается на философию. Получается с отвращением. Мать его больше не бьёт, потому что больше не может занести руку с тростью. Отец продолжает курить и смотреть телевизор, периодически наугад нелестно отзываясь обо всём подряд. Филиппу кажется, что он попадает в день сурка, или в ад — бесконечное повторение одних и тех же действий, слова, мольбы; в какой-то момент он ужасается мысли о том, что рано или поздно образ Слави в его глазах потухнет, и пытается её зарисовать. Получается до обидного отвратительно, но сил порвать лист нет. На дополнительных занятиях по искусству, которые он зачем-то оплачивает со своей смешной академической стипендии, Филипп встречает Карину, и это неправильная постановка, потому что встречает именно она. Радуется. Красит губы красной помадой к следующему занятию и распускает волосы. Кокетствует: — А вам когда-нибудь говорили, что у вас очень красивые глаза? Филипп смотрит на неё несколько секунд и улыбается вымученно, так, чтобы это можно было спутать с умилением. — Нет. «Мне говорили, что я сильный, Что моя мать психованная сука, Что нельзя жить до девятиста лет и рожать детей, даже — особенно! — если тебя зовут Адам». — А они правда очень красивые. Глаза. Как два озера. Филипп не смотрит фильмы о любви, но даже ему кажется, что это ужасно избито. Он улыбается на счёт три. Раз -… Филипп тянет так долго, что его «два» звучит как «да» перед алтарём — не тем самым, который на солее, где была настоящая любовь, или где её мучительно недоставало. В собственных клятвах, на ровный распев произнесённых в широте головы, Филипп обещает никогда не курить и не сравнивать шёлк солнца и золота с синюшной, нездоровой белизной Карининых бёдер, в том месте, где они превращаются в квадратную талию, спрятанную под свадебным платьем. «Лучше бы там она и оставалась», — думает Филипп, и ему становится совсем мерзко от самого себя. Иисус не думал так о Марии Магдалине. Иисус бы так не сказал — но Иисус мёртв, и воскрес, но раньше был мёртв, и Филипп тоже чувствует себя мёртвым, когда кладёт ладонь Карине на руку, на плечо, и засыпает без надежды проснуться. Если честно, если совсем серьёзно, ему не снится ничего. Он всё ещё пытается по памяти нарисовать Славию, всё ещё поёт в хоре, и каждую свою неудачу копит с упоённым трепетом. Ему хочется удавиться, и он вспоминает Ахитофела и Иуду, а ещё вспоминает Послание к Римлянам, такое простое и полное: «Ибо я уверен, что ни смерть, ни жизнь, ни Ангелы, ни Начала, ни Силы, ни настоящее, ни будущее, ни высота, ни глубина, ни какая другая тварь не может отлучить нас от любви Божией во Христе Иисусе, Господе нашем». Этим могла оперировать только Славя. По-правде, Филипп повторял за ней всю свою жизнь. Ему хочется отрастить волосы, чтобы носить в них её тонкую, пластиковую заколку. На вид она блестящая и помятая, потому что поверх Славя с присущей ей небрежностью выложила несколько сусальных листов, закрепив наскоро лаком для ногтей. Филиппу весь мир кажется отвратительным, потому что он сжимает в руках ненастоящее золото своей прошлой жизни, а под одеялом у него — ненастоящая любовь. Нежелание расстроить. Округлившийся живот. С Кариной им говорить скучно и, наверное, не о чем. Карина не знает Святого писания, Ветхого завета, Нового завета, она не читала ни одного Евангелия, и фильмов на пыльном чердаке, спрятавшись от целого мира, она никогда не смотрела. Филиппу почти противно. Ему почти жаль. — Что ты хочешь на ужин? — спрашивает Карина, застревая в дверном проёме, как соринка в глазу. Филипп, выдыхая от неудовольствия, спиной к свету и своей любимой женщине, тянет: — Картошку. В его руках блестит чужая заколка — у его матери, если честно, была такая же, но из серебра, ещё в те времена, когда его было сложно достать. — Уверен, что хочешь картошку? В календаре написано, что скоро начинается пост, может поешь до него мяска? Карина милая женщина, но она совсем, совсем не понимает, что оскверняет человека не то, что входит в рот, а то, что выходит изо рта. К сожалению, это сказал не Филипп. Это Евангелие от Матфея. Филиппу очень не хочется грязи и обид, поэтому он соглашается: — Тогда давай индейку. И, чуть подумав, добавляет, болезненно собирая воздух возле гортани: — Ты у меня такая заботливая. Жаль, что Карина успевает нахмуриться ещё на первой фразе. — Может лучше курочку? Ненавижу индюшиное мясо. Его раньше постоянно ел мой брат. Это «раньше» и прошедшее время, порванные листы, ушедшие поезда. В реальной жизни никто не воскресает, и Филипп хочет ударить себя по лицу, когда в чём-то сомневается. Он спрашивает: — У тебя есть брат? Спрашивает только потому, что был на собственной свадьбе, и Карина там была, и её шумные, мирные родители тоже, и несколько школьных подруг, и все на свете святые, глядящие на них из четырёх углов храма, и четырёх сторон света — одна получается лишней. Север. Петербург. Золото. — Да, есть. Но всё хорошо, мы не общаемся. «Возлюби ближнего своего…» — Он очень больная тема для нашей семьи. Филипп считает: раз, два… На счёт три, Карина показывает ему фотографию. И это — конец. Потому что с этого всё когда-то началось, и начинается сейчас. Ад, рай и буддистские перерождения. Филипп смотрит в экран чужого телефона глупыми, стеклянными глазами, и видит собственные слёзы, и золото колокольни, и — даже! — ладно-ладанный сладковатый дым искупления. На мгновение кажется себе загнанным и пойманным на месте преступления. Он видит человека, с которым совершенно точно никогда не был знаком. Он видит призрак. Карина непонятливо поднимает брови и слабенько покашливает — а Славя его бы уже с дивана спихнула. А Славя… А человек на фото — мальчик, лет не более шестнадцати с половиной, что-то около остаточной покорности после первой любви и слабой дрожью перед исповедальной. «Думаешь, мне нужно рассказывать прямо всё?» — спрашивал Филипп, а Славя ему в спину тыкалась острой гранью нательного креста, прямо под пятое ребро. — Он довольно… Спорная личность, — говорит Карина, чтобы вернуть себе хоть толику внимания, но уже не получается. Филиппу кажется, что никогда не получится. Никогда не получалось — это круговорот, цилиндр блестящего, металлического глаза фотографа, Вандомская площадь и мучительный стыд. Филиппу кажется — кажется! , «Когда кажется — креститься надо!» — что он плачет, но это всего лишь остаточная боль, похожая на иннерцию сотворения вселенной. " «Да будет свет», — сказал шахтёр и зажёг спичку» " . Он смотрит на фотографию самого незнакомого в мире человека, мысленно рисует над ним крест и ощущает нестерпимую, ни с чем не сравнимую любовь. Это эхо невысказанных нежных слов, полосящих солью и серой по гортани. Это второе пришествие — у человека-мальчика на фотографии глаза Слави, и это так, даже если Филипп не может их вспомнить цвет, внутренне себя ненавидя. — Его зовут Даня. Но у нас в семье о нём не говорят. «У нас» — это…? «А учить жене не позволяю, ни властвовать над мужем, но быть в безмолвии». Филипп тяжело сглатывает накопившуюся слюну и быстро кивает головой. Конечно, он не будет говорить. Для этого ещё не придуманы слова. Этим вечером — ему совсем не стыдно взять телефон Карины с дивана, где она его оставила, мечтательно разложившись во сне. Ему не мерзко зайти в закладки её аккаунта во ВКонтакте и найти нужного человека. Ему не тяжело найти его чуть позже в своём телефоне, а потом замести следы так, будто ничего не было. Он делает вид, что грехи не имеют власти ночью, хотя именно там им самое место. Филипп чуть ли не на цыпочках пробирается в кухню, по пути подхватывая со стола карандаш и свой небольшой, увесистый блокнот для эскизов — Карина не знает, что там не только пейзажи и люди, увиденные на перекрёстках. Она и не должна знать. Когда Филипп по полупамяти, полустыдливо-вдохновлённым взглядам перерисовывает красивое лицо брата своей жены себе в блокнот — оно начинает излучать сияние. А самому ему делается дурно. В неловком стыде он срывает лист с пружинки, и под ним оказывается лицо Слави — ненастоящее, то, которое Филипп ей придумал. Он смотрит на него несколько секунд в смущённом недоумении. Он моргает глазами, несколько раз — раз, два, три — как его всегда непреднамеренно учили. Когда он громко вырывает лист с портретом Слави и подносит его вверх, на просвет к небольшой настенной лампе — папиросно-тонкая бумага в его руках начинает вибрировать. Когда он накладывает на неё портрет Дани — контуры смыкаются, повторяя друг друга точь в точь. От ужаса Филипп не в силах даже смять очевидные доказательства своей одержимости, или обнять себя — самого и ненавистного — за дрожащие плачи. Всю ночь он раз за разом рисует их, попарно, поочерёдно, и с каждым уверенно-полоумным штрихом они теряют какие-либо идентичности, сростаясь в одну живую, человеческую массу, переплетение глаз, губ, носов и мимических морщин под нижними веками, таких ровных, словно прочерченых с транспортиром… Когда Карина просыпается, и когда застаёт своего любимого за работой, совершенно разбитого и беспомощного, она улыбается ярче Вифлеемской Божьей матери. Она спрашивает: — Ты нарисовал меня? Но то, что отпечатано кровью и ладаном на бумаге, больше не похоже на человека — это свет. Филипп поднимает блокнот на уровень лица Карины и видит идеальное, академическое сходство. Он подходит к зеркалу, смотрит в него — и на его рисунке оказывается то же самое отражение. Через неделю Филипп снимает самую маленькую на свете мастерскую, вложив в это все деньги, которые у него только были. Он безумен и вдохновлён — или всё-таки одержим, как Арне Джонсон? Он абсолютно уверен, что изобразил в своём блокноте, в своей кухне, в своей маленькой и жалкой жизни, лик Господа. Конечно, он не может дать этому пропасть. /Поэтому, когда Даня, его модель, брат его жены и кристальное отражение всего сущего, совершенно случайным образом в конце сеанса вжимается в Филиппа всем телом, настойчиво выдыхая что-то сладкое в ухо, и быстро лезет в штаны — пощёчина на его лице ощущается непростительной./ По правде, у Филиппа трясутся руки, и он не знает, куда деть бегающий взгляд, поэтому утыкает его в краски, и смотрит на них так долго, что мог бы проглядеть стигмату. По лицу у него сползает улыбка, обычно натягиваемая перед входом в храм, лишь бы никто не спрашивал. В ушах шум. Ему кажется, что он совершил нечто неподобающее, отвратительное, и в ту же самую секунду, как Даня стремительно сбегает с его порога, Филиппу нестерпимо хочется кинуться ему на встречу, потому что за собой Данечка оставляет проторенные колючим деревом канавки, и жидкий свечной аромат, въедающийся в лёгкие. Филипп уверен, что не вспомнит его черт, и того, как прядь волос упадёт на нос от блаженной истомы праведника, но, когда он закрывает глаза — картинка стоит перед ними, словно живая. Её можно коснуться. Ей можно — очень хочется — упасть в ноги и просить прощения, но Филипп не знает, за что, и от этого ему становится очень плохо. Он пытается её зарисовать, но не выходит. Если честно, у него нет даже идеи мифического «большого выставочного полотна». Если честно, он совершенно разбит, растерян, ему кажется, что вселенная сомкнулась, начало пришло в конец, а его пропахший пылью взгляд припал к совершенству, чтобы однажды к нему припали руки. Славя читала «Парфюмера», и поэтому Филипп знает, чем всё может кончиться. Он смотрит на фотографии Дани, на зарисовки, которые сделал по его образу и подобию, и знает, чем всё должно кончиться. Только это заставляет его написать. Данечка смотрел «Парфюмера». Конечно, он тоже обо всём знает. Конечно, его четверг свободен.

III «В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение. Боящийся несовершен в любви.» 1 послание от Иоанна, глава 4, стих 18

Даня чистит зубы, с перфораторной частотой скользя щёткой за правой щекой, и зачем-то смеётся, брызгая мятной пеной на зеркало. Думает о Михаиле Попкове, о чистоте и, возможно, немного об аниме, которое не досмотрел вчера вечером. Думает о Филиппе, и внутри у него приятно тяжелеют внутренности, скатываясь в низ живота. Два и два, простые вычисления, методы, логарифмы — Данечка паршивенько учился в школе, но даже ему понятно, что к чему здесь происходит. Почему нужна ванна и, возможно — возможно! — новый заказ в любимом Инстаграм-магазине, потому что трахаться с сайтами хотелось явно меньше, чем с людьми. Даня сплёвывает остатки пены в раковину и, облокотившись о неё тонкими руками, поднимает на себя в зеркало тяжёлый, томный взгляд из-под чёлки. Улыбается, в гримасе злорадного отвращения растягивая губы. Сводит лопатки. Напрягает спину, картинно выгибаясь. Хочет замурлыкать, но вовремя себя останавливает, чтобы не потерять точку опоры, воткнувшись носом в стекло. Ему хорошо, немного приторно, немного крысы по брюху бегают вместо бабочек, а 6:14 серия любимого сериала стоит на реплее круглые сутки, с момента первого сообщения. Всё это официальное, фамильное, Данечке никогда не нравилось, но можно ведь, иногда, периодически, совершенно несерьёзно… Данечка пытается вспомнить, любил ни его хоть кто-то, и ответ, в один точный, выстраданный стон, сам складывается у него в горле. «У него в горле» — поэма, лирика. Брошюра. Газета «из рук в руки» и старый запачканный пиджак из секонд-хенда, плечи в котором выглядят просто гигантскими, а лицо — тоскливым. То единственное, что могла сказать Мария, увидев своего сына на кресте, — откуда эти глупые мысли?! По правде говоря, Данечка почти не помнил свою мать, и если бы ему нужно было её описать, он бы, наверное, не справился. Единственное, что почему-то осталось у него в глазах — Рафаэль, Елеуса и глупая экскурсия по всем на свете храмам их маленького города. Данечка помнит, как остановился возле какой-то иконы, и вроде бы даже протянул к ней руки. Помнит боль от хлёсткого удара по кистям и немножечко, совсем чуть-чуть, чью-то далёкую улыбку, едва различимую сквозь пелену слёз. Помнит, как больно ему было впервые столкнуться с любовью. И во второй раз тоже больно, и в третий — но уже не на руках. Данечка никогда не верил в «подставь другую щёку», но, если честно, так и делал, потому что ему казалось, что это хорошая идея, чтобы всё наладить. «У него в горле» — это про яд, терен, про горечь и неродившихся детей. Конечно, Кариночке было очень обидно — Даня всё ещё помнит, какими глазами она смотрела на него, и от этого у него мурашки по коже носятся. Хочется блевать. Выплакаться, чтобы не осталось совсем ничего, за что можно было бы зацепиться. Филипп на него смотрит — смотрел в прошлый раз — как на что-то антонимичное. С проблеском обожания. — Ну ты ведь знаешь, что художники делают с моделями? — интересуется подсознание, отражение, лично Фрейд, Бродский, Харви Глатмена, — и Данечка думает о самых кровавых на свете маньяках, о ножах, камнях, о палках, бутылках, о всём пульсирующем и разорванном, и говорит: — Я знаю. Я согласен. Это не саморазрушение, и возможно даже не мазохизм. Филипп думает также, когда выдавливает краски на палитру. Он думает о золоте, потрёпанном, потрескавшемся, словно кракелюр, и о такой же коже под пальцами. Ему хочется выть. Ему хочется создавать шедевры. У него нет идей, но он уверен, что они появятся, стоит ему взглянуть на Даню, потому что… Славя уехала — это факт, не требующий разъяснений. Слишком поздно Филипп узнаёт, что в церковь он ходил не за богом, а за ней. И теперь, когда её нет, когда его сердце пустое, неприкаянное и лёгкое, его слишком легко забить всем, что попадётся под руку — поэтому, когда Филипп с неловкой неосторожностью касается миллиметра человеческой кожи на плече Данечки, поправляя почти рукотворный гимантий, всё становится предельно, капитально ясно. Это не Левит 18:22, и возможно даже не садизм.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.