ID работы: 11454671

Улигэр

Джен
PG-13
Завершён
3
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
21 страница, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
3 Нравится 1 Отзывы 0 В сборник Скачать

Улигэр

Настройки текста
Примечания:
      Порхает молодой снежок, гонец негаданный, нежданный, разносит по кочевьям весть: с далёких северных небес хуран косулей резвой мчится — второй из месяцев зимы. Второй — да самый важный. Главный.       В земле монгольской всё готово встречать почтеннейшего гостя. Оделись в пышное убранство леса и степь, ручьи и поймы: кто — в мягонький белёсый пух, а кто — в куяк из крепких льдов; расправился, встопорщив шубку, молоденький пушистый ельник, хада́ком синим расстелилась великая река Онон. А старец в снежном малахае, священная гора Бурхан, как мудрый, бдительный отец, взирает с тайным беспокойством на мрачный северный простор: что принесёт зима с собою, не рано ль радоваться им?..       Всё ведает старик Бурхан, всё видит с высоты небесной: как улетают стаи птиц, как прячутся по норам звери; да только сам уже не вспомнит, не объяснит, когда, с чего решили люди зимний месяц хуран косулею назвать? Уходят шустрые косули в края приютней, посытней; а вслед за ними — и дзерены, и горбоносые сайгаки; лишь, по-змеиному шипя, кружат над спящей степью грифы, да сипло стонут по ночам голодные, худые волки, и далеко разносят горы скребущую по сердцу песнь...       Пустая степь, леса пустые… Зимою стопорится жизнь, впадает в спячку, как медведь. И дым очажный над Има́лкой, стоянкой зимней генигесов, с ленцою вьётся, неохотно. Устал очаг, подмоги ждёт: хоть не жалеют люди дров, не одолеть ему мороз, не справиться без друга солнца.       И люди ждут тепла, весны — когда нальётся синью небо, трава проклюнется в низинах — искристая, как шелковинка; заблеют овцы на прибрежьях, войдут в тела стада коров и загустеет над ордой парной и сладкий запах млечный. И даже щупленькие козы, отрада бедных харачу, нет-нет да наберут жирку; копытами забьют быки, взыграют кони селезёнкой. Проснётся Степь, заговорит, и сотни голосов сольются в живую, трепетную песнь: журчанье рек и шелест чия, стрижиный свист погожим днём и пляску звонкую — ёхор до самой-самой поздней ночи; тележный скрип, собачий лай, счастливый гомон ребятни. Вот где раздолье, вот где радость!..       Но много наметёт сугробов, буранов много пронесётся, покуда явятся они — заветные тепло и солнце; а человек (что с ним поделать! Такой он, сын Газар-эхэ) — и в самый долгий зимний месяц найти себе сумеет радость.       ...Аба — облавная охота! Звучит ликующим хураем в монгольском сердце это слово! Чуть выйдет юная луна, и войско племени — цэрэг, как грозная большая птица, охватит в два живых крыла леса и степь, холмы и пади. Застынут в зябком нетерпенье стрелки — совсем ещё мальчишки, а рядом, выжидая зверя, дневалить будут старики — угрюмые, с колючим взором — кто, променяв десятки трав за знанье каждой горной тропки, замашек всякой малой птахи, невольно сами породнились с матёрым, стреляным зверьём. Нет-нет да рявкнут на мальцов, глухую злобу в сердце пряча: самих волненье так и гложет, колотит пуще, чем мороз... Но выедет в кругу нукеров свирепый вождь Харчу-Догшин, взмахнёт единственной рукою, и снег под сотнями копыт могучим вихрем в небо взмоет, засвищут луков тетивы, поющим градом брызнут стрелы, и белый молодой снежок горячей кровью обагрится: лосей, медведей, лис, волков...       Но это будет завтра, днём; сейчас же, долгой, хмурой ночью, все генигесы соберутся у юрты грозного владыки: старик Эджэн, гость именитый, расскажет сказку — улигэ́р.       Молва идёт: Эджэнов пращур — сам чародей Хара-мэргэн, шаман злокозненный, мятежный. И пусть не ведает Эджэн ни замыслов, ни воли Неба, пусть не знаком ему язык тех, кто вершит людские судьбы: премудрых западных богов и хитрой нечисти востока, но благосклонны к старцу духи: уж в сколько становищ, нуту́гов ступил его саврасый конь, и сколько долгих дней пути обветренные руки помнят, ещё не тронул улигэрча ни нож разбойничий, ни меч, не взял смертельный яд врагов в пиалах с щедрым угощеньем. Глас у Эджэна хриплый, трубный, как лося рёв в осенний гон, как у степного жеребца легки, порывисты, движенья; резною конской головою увенчана хура́ его, о струнах двух товарищ верный. Сказаньям старца счёту нет; и так Эджэн играет ладно, что даже злобные овчарки, неисчислимых стад защита, украдкой к юрте подползают. Князья надменные, нойоны, — и те смягчаются в тот час: от яств добротных разомлев, оплывшие глазёнки щурят, гудят степенно, сановито, под перебор певучих струн. Чутко (не смеют по-другому) — сказаньям внемлют тургауды, копьё и меч монгольской знати, за твердокамнем лиц тая восторг и славя духов добрых за милость, данную судьбой: что им, а не другим нукерам честь выпала служить той ночью. А стражи, что судьбе не любы, стоят за юртой в злую стужу, надвинув шлемы поплотней, в немой обиде стиснув зубы, гоняют копьями мальчишек — худых чумазых харачу.       И вправду — чародей Эджэн: пустил в курень восточных бесов. Что только с ребятнёй стряслось! Всегда и всюду друг за друга стояли каменной стеной — а тут как молния попала, раздор да смуту принесла. Визжат, толкаются мальчишки вокруг нойонского шатра; а ругань, ругань-то стоит — глазищи на забра́ла лезут! И нет прощенья пострелёнку, что вздумает пролезть вперёд: получит мигом тумаков от разъярённого соседа — а там подтянется второй, примчится третий и десятый... Но рано радуется тот, кто в ярой схватке победит: ещё не ведает, малютка, что этой сказке до конца как до последней зимней стужи; что принесёт ещё с востока напастей целый ураган. Как удержаться на ножонках, как не попасть под лютый вихрь; ведь грозной снежною горою уж зреет первая из них...              — …Разбойник! Ма́нгус, рыжий чёрт!       Щуплый мальчонка-обалдуй в пол войлочный глазищи пялил.       — Никак, в аиле тесно стало? Удумкал старого изжить?       …Уж два котла могло б вскипеть, а тот ни бекнет и ни мекнет — стоит как в рот набрав арсы, как жирным мясом подавившись. Да видно ж, видно по нему — зудит язык, что мо́чи нету! Так бы и вякнул, загалдел. А не галдит: страшится дядьки.       — Наследыш! Выкормил телёнка, а он арбу разворотил. Да кто ж послал тебя, чумного?! Свалился на закате дней!..       …И чем он духов осердил, Усун, пастух отар овечьих? Уж сколько травушек стоптал, а отродясь бы не помыслил пред Вечным Небом согрешать! Бывало, зарился, конеча, на золотишко али шёлк; хозяйничал в чужих юртёнках, лошадок резвых угонял, рубал головушки людские... Но то враги — а с этим братством Тенгри ласкаться не велит. Своих ж — ни в жизни, ни гу-гу! Служит хозяину как пёс (хоть и дурак, а кормит, поит), онгонов памятует чтить: и белой пищею накормит, и смажет маслом пожирней; подарок щедрый поднесёт — поколь бывало, что дарить-то…       А тут — как чей язык гнилой хараа́л навлёк, погану порчу. Вчерашним днём прострел схватил: утопал, старый, на беду в такой мороз в дохе дырявой; а темень уж, вгоняет в сон — да как заснуть с такою язвой?! Горит спина, хоть волком вой, хоть не в постель залазь — в могилу. Всю ночь кружил как на углях — а там уж небо забелело. Подняться б надо, ставить чай: с зарёй к хозяину на службу — на целый день, в такой мороз... «Ай, — думкал, — ночи-то зимою!.. До зорьки всяко уж вздремну. Хоть на глазок». Вздремнул. На оба. Чуть понял: зорька-то тю-тю — вмиг спину жарить перестало; вскочил как стреляный сайгак — и молодым так не метался. Поколь с халатишкой страдал (напяль ещё его спросонья), котёл вскипел — Усун за ним; сел чаевать — нутро ошпарил! Дал за водой — собачий хер! — в ведре ни капельки паршивой. Стрелой к соседям полетел — а тех уж нет, лишь у аила сидит какой-то соплежуй — здоровый, сытый, конопатый; тот чуть Усуна увидал — как гоготнул, да как захрюкал! Старик, конеча, озверел: не поспешай — убил к чертям бы. А там другой молокосос гогочет, аж печёнка сохнет, да третий, сволочь, пузо рвёт; тогдась-то и взбрело Усуну на свой халатишко взглянуть — а тот навыворот надетый... Уже в аил хозяйский мчась, о псину чью-то спотыкнулся; как жив остался — знает чёрт; да за спасенье много отдал: убёг с дырой на всё гузно, и плеть, как прутик — цыть! — и нету. Да окажись с ним верный нож — живьём содрал бы с псины шкуру: такую плётку загубить!.. Как лук берёзовый тугую, да с позолотой, с серебром… Да что свистать как горный ветер: где он, вонючий харачу, такую плеть теперь добудет?! Сам вождь покойный даровал — не то что нынешний, паскудник... Пришёл к нойону чуть дыша да объяснился — так и этак. А тот стоит что истукан: здоров, пузат да камнем рыло; «Понятно, — гукнул, — не скули. Дам я плетей тебе... Десяток! Да по огузку, по горбу; коль застудил так на, погрейся!». Ещё заставил, чёрт такой, глазеть до сумерек за стадом; веки слипаются, башку как булавой стальной огрели; а тут ягнёнок-лихостник — и как усвистнул из-под носа? Поколь курчавого ловил, ушибы-ссадины считая, уж солнце за гору ушло; вернулся взмыленный как лошадь. Ему бы дрыхнуть до зари — куда ж! А плеть? Штаны с дырою? Так, поминая всех чертей, глаз не смежал ещё полночи; улёгся дрыхнуть на полу, не то что ног — всех душ не чуя; и чуть окутал сон его, чуть дрёмка разливаться стала...       — …Явился, щипаный гусак! Я рожу как твою увидел — чуть душу предкам не отдал!.. У-ух, рыжий демон, мелкий бес, вот дал бы я тебе по лбу-то!.. Да страшно: вдруг ещё прибью — и так живого места нету...       Как замахнулся кулаком — мальчишка вмиг башку упрятал; как не ворчал бы дед Усун, не поминал последним словом, а всё ж племянник не дурак; знал: тяжела рука у дядьки — а синячин и так уж тьма.       — Шуруй отсюда, душегуб, чтоб не видал тебя здесь больше!       — ...Усун-авга! — вскочил малой; уж лучше по́ лбу, чем такое! — Но вы же сами говорили: с друзьями будь нежней телёнка, с врагами — яростнее льва!       — А-а! — Вскинул голову старик. — Так значит, дядька виноватый! Вбивает в светлую головку дурь всякую, зудыра экий! Ну-у, погоди сюда, щенок! Счас научу и не такому...       — Авга-а! Постойте! Обождите! Не надо за ухо! Не на...       — Шуруй отсюда!       — Дядя!..       — Вон!       Чёрт знает как — поганца сгрёб, пинками вытолкал из юрты. И чуть назад поворотил, а дьявол уж вовнутрь рваться — как заорёт, как заколотит по ветхим стенкам, по жердям! Всё заходило ходуном, всё загудело, заскрипело; труха летит, котёл звенит, снег с дымохода пеплом сыпет, да старый полог расписной дрожит, хлобыщет, пыль гоняя — как будто духи всей земли дрязгой людскою всполошились, взъярились, бурю ниспослав — нет-нет найдёт злодея кара...       — Счас пришибу!       Притихнул стук.       «Давно пора», — старик пробуркал.       А буркнул оттого, что мочи уж не было ослом орать: и без того пылает глотка — так погореть не ровен час… С врагами будь свирепей льва! Уж ни дитё — мог покумекать, восьмую осень разменяв, кто враг, кто друг в родном нутуге. Соседей вздумкал он тузить! Они тряпьё, они айрак, они мяска дают задаром, а он — ручищи распускать! И так уж нету ни черта, а тут последние пожитки отдашь, прощения прося, за дуралея извиняясь. Нашлось для дядьки развлеченье в его восьмой десяток трав — козлом по стойбищам скакать! А вот пошлют его соседи во всем ведомый дивный край; то-то и зимушка удастся, то-то веселье — хоть пляши: с урчащими кишками дрыхнуть, подставив рожу всем ветрам, да голяком, в дырявой юрте; в такой и пса держать зазорно, не то что самому живать — ещё с ребёнком... Тьфу! Ребёнком! Всю кровь из дядьки, рыжий слепень, уж вытянул, дыру проел; заткнуть бы чем её теперь, залить… Да душеньку потешить. Молочной водочкой, хотя б… А что — вон, и бурдюк приныкан. Да только мало бурдюка: тут и десяток — капля в море…       Ходил Усун-старик, рядил — один бурдюк, в загул ли сразу; да не осилил и глотка́ — уж с пары капель тошно стало. И пойлом грешно называть — сосед дарил, пахтальщик знатный, — а душенька не просит уж, так и зудит, зовёт куда-то; уж всполошила всех и вся: нутро болит, в башке туманно, гудит, что в котелке пустом; а что, зачем, чего охота — небось, не ведает сам чёрт; так и сидел старик смурной, косматистые брови хмурил.       ...У-у, шаральжа, собачий сын! Всё ему шутки да веселье, всё б распустить ему чего: то был язык — теперь, вон, руки. Хоть приложил бы их куда — работы, что ли, в доме нету?! Уж дядьке в землю скоро лезть, а тот — ни то, ни сё, ни третье: ни лошадь толком заседлать, на требушку ни заработать. А дальше что? Вон, подойдёт пора малому юрту ставить, очаг семейный разжигать — как в дальний курень доберётся: пёхом аль дядька повезёт? А сватам чем платить собрался: чем дышит да чего коптит? Аль всё по-своему рассудит? Посадит девку на аркан, а сватам — и сватьям, и свахам (мы, харачу, народ щедрой) — бока намнёт, глазищи выбьет, мерзавец эдакий, балбес! Одно проклятье, горе с ним; вот оттого и рыжий он, что чёрт сидит в мальчишке этом.       …Поёжился старик Усун, а отчего — и сам не понял. Да неуютно стало вдруг в егоной юрте: серо. Тихо... Аж слышно, как нутро стучит да там, за дверью, вьюга воет — всё рвётся, будто злобный пёс, всё мечется, скребётся внутрь, всё жаждет стены изодрать, рукой расписанные детской... Хлобыщет старая кошма, глазищам скорбный вид являя: как в ночь угрюмую пурга ковыльчик реденький терзает, позёмка носится, как вихрь, то проползёт, то в небо взмоет; и в леденистом лунном свете мерцают жерди старых юрт — заброшенных, осиротелых, обтрёпанных, как костяки.       …Как лютою, разбойной ночью семь долгих трав тому назад, когда Усун, как старый волк, рыща средь трупов и развалин — останков куреня татар (авось чего перепадёт, да поживиться чем отыщет) — писк тихий, детский услыхал; под телом молодой девчушки — нагим, окоченелым, синим, с кривым клыком ножа в спине — вдруг показалась головёнка — да рыжая, что солнце летне…       — Салхи́!       ...И он стоял над мальчуганом, ещё малюткой, неразумным (всё ёрзает в снегу колючем, лопочет, теребит беспечно снулую девичью ладонь); стоял над отпрыском врага, взнеся громадный, страшный меч, который лишь одним ударом рассёк бы кроху как жука. Стоял, плечистый дуболом, не смея и пошевельнуться — лишь меч подпрыгивал, звеня, в дрожащей ледяной руке...       — Салхи!       ...Чего тогдась увидел он? Что пробралось сквозь толщь доспех, задело, скрёбнуло по сердцу рубаки старого — того, чьё самое-то сердце, казалось, сгнило на корню с первой загубленной душою, что побудило бросить меч? Чего: упомнил древний сказ о сыне неба, Бодончаре? О том, от чьей одной искры кострищем ихний род зажёгся? В очах его пылал огонь, и голова сверкала медью... Аль кары Неба убоялся? Владыки царства мертвяков, свирепого Эрлэга-хана; никак пред ним слуга егоный: шулмас-обманщик, злой чотгор? Аль того пуще: лютый демон, убийца, людоед — харшан? Как не ловчилися б они укрыться под людской личиной, обличье истинно откроют, приметит что-нибудь народ: то говорок нездешний выдаст, то взор разбойничий, дикой. Аль шевелюра, цветом дивна... А может... Чёрт восточный знает, что может быть, чего не может — не важно стало оно вдруг, не мыслил он уже об этом, мчась напролом чрез чернь лесов, сквозь непролазные трясины, вихляя, спутывая след и крепко-накрепко прижав к груди живёхонькое тельце — а леденеющей спиною уж чуял алчной смерти дых; вот плюнет острою стрелой, чуть дрогнут, подкосившись, ноги, и унесёт в стылую темь писк из пробитой детской грудки… Не мыслил, бережно спуская малютку подле очага, ни уж в тот миг, когда, к чертям востока, запада и юга отшвырив кровную грызню, в простецком стариковском счастье катал мальчишку на плечах, давал округленьким ладошкам трепать седые колтуны, бойко касаться давних шрамов на морде, грубой как корьё; когда сам гладил шёлк волосьев, обнюхивал малюткин лоб — горячий, влажный, тёплый-тёплый… Ещё мальчонкой был Усун, когда отметила его проклятая Хара-Охин — пустышкой сделала, бесплодным; во сне узреть не мог, как это — дитёнка на руках держать, да не чужого — своего; и вот теперь, под старость лет, неужто услыхало Небо? Ворвался в жизнь его детёныш как будто ветром принесло; так и назвал парнишку: «ветер»…       — Салхи-и!!!       — ...Д-да, дядюшка Усун?       …Куда ж ты, родненький, понёсся, куда в такую вьюгу мчишь?! Где ж схоронился бы, укрылся от зубьев ейных ледяных, когтищ свирепых, безобразных? Стоишь в снегу по не балуй, дрожишь весь, аки малый птенчик: халатик рваный, шапки нет; а шейка, щёки? А ладошки — помилуй, снежных бурь тенгри! — уж красные, кострищем жарют! Чего ж ты делаешь, бедовый?!..       «...Что ты́ наделал, ячий хер?»       — Салхи! Беги сюда! Скорей!!       — Сюда? — оторопел мальчонок.       ...В ресницах — рыжих, как смола, стекляшки инея блескнули.       — Т-так вы… авга… велели ведь…       ...Как дикий зверь, лютует вьюга; слепит, пыряет в грудь, под дых — всё жаждет с малышом разлучить, отнять мальчишку; да его, развалину, отбросить кулём; и воет, воет, в черноту уносит голосок мальчонкин — не докричаться, не домчать: ножищи наст уж еле дробят, колени вязнут, как в дрязге!       — Дак я же, я же… знаю я!.. Что навелел… а мне, дурному… О-отец Небесный... не велит… в грехе живать... П-пойдём домой. С-салхи… родной… прошу. Скорее...       ... И вот в егоную ручищу ладошка мёрзлая легла.              ...За костерком трескучим, жарким и болтовня о том и сём, и крепкий чай с топлёным маслом уютней кажутся, теплей. Светло в юртёнке от огня: друг другу видно словно утром; пусть за стенами ночь лютует — у них рассвет уж занялся.       ...Вот только на душонке старой солнце не выглянет никак: всё стелется, как за стеной, темень колючая, седая; да волки снурые, сипя, всё завывают, завывают...       — Держи, бато́р. Вознагражденье...       И не воронил, не зевал; а чуть достал из котелка сухой козлятины полоску — и как и не было мяска; один Салхи глазишки щурит. Сцапал как коршун воробья — но поклониться не забыл.       — Спасибо, дядюшка Усун.       Попробовал. Почмокал.       — Вкусно!..       Лицо мальчонки — что медяк: пунцово, кругло и сияет. И всё побито — даже зуб оставил где-то. Ратоборец… Такого не вознаграждать, а пожурить бы хорошенько...       Вздохнул Усун: куда ж журить — уж нажурился, старый хищник…       Всё зрел одно и то же он: ребячьи дикие глазёнки, в немой мольбе раскрытый рот: «Не надо, дядюшка! Пустите!»; тумак крепко́й, кошмы хлопок — и вьюга изо всех щелей к мальчонке страшны лапы тянет, ревёт прожорливой утробой, снегами брызжет как слюной; и нет спасенья от неё, ни спрятаться, ни уберечься, ни за плешивою дохой, ни за халатишкою драным — уж чуешь, слышишь всем нутром тяжёлый хищный присвист ейный, дыханье стали ледяней; вот-вот набросится пурга голодною собачьей пастью, вопьётся сотнею клыков в мгновенье, накрепь, изуверски; и чуть забрезжит солнца свет — уйдёт торопко и неслышно; оставит трупик детский лишь — в локте от ро́дного порога...       — Так что случилось-то с тобой? — Подул Усун на чай горячий. — Где синячин понахватал, с каким соседом повстречался — с меркитом, али с татарвой? А. Погоди. — Оставил чашу. — Никак, пожаловал найман? Опять злодей Наркыш-Таян на наш улус зубищи скалит?       ...Малюткой дядьку изводил, о ранах давних вопрошая: «Усун-афта, а посему у вас лисо, как у тиглёнка? В полофку? То-та ланил вас? Мелкиты? Таталва? А-а! По-онял! Наманы! Сам Налкыс-Таян!». Усун бухтел, кряхтел, сопел — одни безделки знать неймётся. Спросил бы умное чего: как сети на тайменя ставить, как за скотиною глазеть... «Никто. Родился я таков». — «А посему я не такой зе? Лодня — а полофёнок нет...» — «А тенгри полосёнки эти не всем дают. А головастым: чем пуще варит котелок, тем морда у тебя страшнее. Побойся дядьку, шаральжа шуруй, не докучай за делом. Чтоб дрых, когда я ворочусь — не то...».       …«Шуруй», «чтоб дрых», «не докучай»… «Не всем дают, чем пуще варит»… Да так ль уж варит котелок, когда хозяин-то егоный ран нажил боле, чем друзьёв, когда заушиной да ором всякой вопрос решать привык? В миру никак не уживётся — что с дальним людом, что с родным... Чего ж с ним сделалось, что сталось за эти семь осенних трав? Неужто ржавою бронёю егоно сердце обросло? Неужто, за скотом погнавшись, очаг родимый затоптал? Салхи, бедняжка, вопрошал его тогдась о той скотине — хотелось знать, с чего у ней в полоску рыло, как у тигра... Хоть раз бы с травушки перво́й утешил, приласкал мальчонку, словечко доброе сказал...       — А? А, стряслось! — вскочил Салхи.       ...И замер, вылупив глазищи: так сиганул, что чашку сшиб; чуть строгий дядькин взгляд поймал, пожал плечами, улыбнулся. Как драгоценность, подобрал: всю оглядел, пылинки сдунул, на стол поставил, посмотрел... Ещё подвинул, чуть поодаль — чтоб вновь не вздумкала упасть.       — Да тут рассказывать недолго. — Салхи вернулся к старику. — Вчера с ребятами сидели, друг невзначай и говорит: «А к нам старик Эджэн приехал!». Я как услышал — обомлел; сначала думал, шутку шутит — иль ветер у́хи мне продул. Сам улигэрч Эджэн-гуай! Сам отпрыск Бохоли-мэргэна! Да разве ж мог я не пойти, мог прозевать такое дело? Вы сами знаете, авга, как я охоч до улигэров.       …Чудак малой! Ещё б не знать. Поди запамятуй такое. Зудел ночами напролёт: «И всё?! Ещё одну-у, ну дя-ядя!».       — …Едва хуры заслышу вой, как есть примчу, в чём был предстану!.. Всю ночь кружился как чумной, и утром не было покою; а чуть на землю пала тень, как аргамак в курень помчался!       На полуслове вдруг затих: сообразил, видать, мальчонка — рассказ немалый предстоит; в глоток пиалу осушил, чтоб горлышко не пересохло.       — ...Уж слышу, толпится народ, и угощения готовы: котлы гремят, айрак журчит, барашек жареный дымится. А гам стоит — ай-ай-тата́й! — и тургауд, олень здоровый, ребят копьём своим страшит: «Тый! Вон отсюда, голодранцы! Всё, никого не пропущу!». «Всё?! — думаю. — Э-эх, скороход!.. Насытил требушку да ушки!». И хоть кричи, хоть плачь, хоть вой! Вдруг — бац! — местечко! У порога! С самим Эджэном на виду! Я малышню порастолкал, помчал к дверям, не чуя ножек; нет-нет взвизжу, пущусь плясать, всем духам мира благодарный; всё-всё исполню, как вернусь, что боги-тенгри пожелают, всем, что имею, одарю! Во всей красе вообразил, как рты друзья поразевают, как зависть недругов заест: они топтались на отшибе — а я сидел как господин; до каждой плеши в малахае, до серебринок в бороде Эджэна видел — улигэрча, кому на свете равных нет! Кому Харчу, моля явиться, сто девять скакунов отдал; а там сто двадцать, двести, триста — приди лишь к нам, повесели!.. Да за его вниманье ханы грызутся больше, чем за скот! — и вдруг…       Примолк. Скосил глазёнки, на полог зыркнул аки вор. Чего увидел — черти знают, а повернулся сам не свой: втянул башку поглубже в ворот, лицо — белее молока.       — И вдруг, — шепнул: — Буга с Тайчаром...       Знавал Усун тех двух щенят. Сынишки местного пьянчуги — что образиною одной, что нрав поганый у обоих. Тьфу ты! Какие там щенки: им с лисами сравненье впору! Глаза бессовестные, злые, всё бегают туды-сюды — ищут, чего да где разнюхать, куда ручишки потянуть. А до жратвы охочи, твари — всё унесут, что на виду; и чёрт поймаешь, чёрт поддашь: умчат — да поминай как звали.       — Подходят — важно, неторопко; глазищи, вижу, аж блестят! А сзади Тобсаха плетётся — дружок их; слышали о нём? Ну как же, дядюшка Усун! Подсвинка этого у нас в курене все мальцы боятся! Есть, правда, маленький батор...       Салхи загадочно молчит — лишь глазки хитрые сверкают: попробуй, дядька, угадай, что за батор такой отважный! Да только ведает Усун о нём, герое. Как о ро́дном…       Малец ещё кусочек взял, продолжил с чавканьем, бубненьем:       — ...Бфуга мне ка-ак заедет в бфок: «Уфастый, потефнись!». — Покашлял. — «Куда? — Руками развожу. — Нет больше места! Еле-еле себе прогалинку сыскал, сам еле-еле примостился» — «Как нету места? А твоё-ё? — Тайчар спросил (да так невинно: сердечко рвётся на куски — не видь я этих лисьих глазок!). — Мы ведь тебе не чужаки: уж восемь трав кочуем вместе… А помнишь в альчики игру: метали косточки бараньи? Ты у Буги ещё просил одну костяшку — мы отдали. И ты оставишь нас, друзей, без малого клочка земельки?» — «Но вас-то трое — я один! Куда мне — улететь, как птице?» — «Ну почему же — улететь? — прохрюкал Тобсаха. — Спокойно сиди себе. Только не здесь, а во-о-она где. Да не смотри так! Какое место, лучше глянь! Аил как на ладони видно, и месту мягкому тепло — не то что на земле елозить». А тычет — дядюшка Усун, нет, вы послушайте, представьте! — на кучу! С бычьим кизяком! Я и с «ушастого» весь взвёлся, а тут и вовсе разъярел; как Тобсахе меж глаз заехал, он — бах на пузо! Заорал! Ещё чуть-чуть — завяли б ушки! Бугу с Тайчаром сдуло вмиг; не то что пятки — сапожонки сверкали, искры поднялись. «Ага! — кричу я. — Испугались? Ну, кто сел в кучу с кизяком? Скачите к маме, лончаки, пока штаны не намочили!». Вдруг вижу: парни понеслись — трав по пятнадцать, ростом с гору; один с урго́й, второй с кнутом, у третьего — мутовка с палкой; глазищи бешеные — жуть! Те лисы хоть и убежали, не к маме — к братьям; тут уж мне штаны менять пора настала... А я ж впотьмах дал дерчага — и носу своего не вижу: там спотыкнулся, там упал, там в коновязь лицом заехал; за юрту шмыгнул, сжался весь, сердечко, как жеребчик, скачет; а эти рыщут шакальём, вынюхивают, зырят в оба. Потом умучились, видать; старшой их как на землю плюнет, как палкой воздух шибанёт; а рявкнул — матушка земля! — аж волосёнки дыбом встали: «Ты только встреться, попадись, татарский лис, корсак вонючий! Поймаем — мигом спустим шкуру, дерьмом засушенным набьём!..»       Трындел малой, как плетью сёк: чего ни слово — жарко, хлёстко; там топнет, там рукой взмахнёт — аж взмок, мордашка запылала.       — ...Татарский лис! Сами они…       ...Уж видно: миг-другой — ругнётся; да не по-детски: грозно, смачно, как дядька родный научил!       — Сами они!.. Т-татары злые...       ...Забыл, невинная душа: нельзя при стариках браниться.       Вздёрнул головушку Салхи:       — Правда, Усун-авга?       — Конеча. Жуй. Мяско остынет…       Мальчонке про еду скажи — вмиг позабудет все невзгоды; кусище смял в один присест — но над вторым остановился: ладошку спрятал, взгляд поднял; едва кивнул старик, сапсаном на козье мясо налетел — до дымохода чавк поднялся.       Медвежья глотка, лисья пасть! Уж сколько трав вдвоём живают, всё дивится старик Усун — и как в Салхи влезает столько? Старик-то ист что малый птах: спросонья поклюет хуруту, горячий чай в нутро плеснёт да и попрётся в степь до ночи. А этот — как голодный волк: всё тащит в рот, что глаз приметит. Всё ничего, да вот куда девается оно: буузы, мяско сушёное, творо́г? Худющий как сморчок сушёный, чихнёшь нечайно — улетит...       Жевал Салхи, глазел Усун. А за облезшими стена́ми ревела вьюга — белый тигр, и доносился издалеча тягучий, глуховатый вой: в приветливой нойонской юрте, открытой всем, окромя них, уж зачинал свое сказанье почтенный улигэрч Эджэн...       Салхи и слова не сказал — да и нужны слова здесь были? Всё увидал старик Усун: и как мальчонка встрепенулся, забывши прочь про ужин, чай, застыл, с сердечком замеревшим ловя пытливо пенье струн… И как поникла головёнка. Услы́хал, как вздохнул малец — почти неслышно; вздох вот этот, как нож, по сердцу резанул, как оборвал тугую струнку; то кисло было с молока — а стало горько, словно с соли.       ...Сироткой сделался Усун, семи травинок не стоптавши старшой из восьмерых дитят. Так, голоштанцы, и скитались по всей земле Хамаг-монгол: в рванье, худющие, босые, что уголь мордочкой черны — ни дать ни взять востока черти. Жалел люд добрый ребятню — что харачу, что побогаче: то требушинкой угостят, то с курдюка кусочком жиру; а в белый месяц, Цагаан-сар, пору желтеющих берёзок, прощальной птичьей реготни, чуть первые морозцы стукнут, чуть потеряет в теле скот, начнёт народ степной к зиме молочной пищей запасаться — тут уж раздолье наступало: сметана, сливки, твёрдый сыр, нарезанный в кружочки творог, пенки сушёные — урюм, — всем, чем охота, угощайтесь...       Шулмасу ведомо, к чему старик всё это вдруг припомнил. Что белый месяц — тот придёт; а детство разве ж кто воротит? Свищи не свищи — не проймёт, сколько не кличь — не отзовётся; не протянуть руки ему, и самый резвый иноходец уж не догонит, не домчит. А вот Салхи-то здеся. Рядом…       ...Так, горемыка, и вздыхает — аж дрожь под воротом берёт.       Да много ль сыну пастуха знавать сказаний-песнопений? Чуть на ногах держаться стал, дак и шнырял с ночи до ночи: отцу в работе подсоби, пожрать достань, малых понянькай... А сказки — вродь чего слыхал, а попроси — уж не расскажет... Да всё ж не яма голова, и не бурдюк, не куль дырявый: коль хорошенько поскрести, авось чего-нибудь да сыщет.       — Я это… вспомнил кой-чего, — шепнул Усун, позвал мальчонку. — Слыхал о старике да чёрте?       Очнулся малый:       — Слышал-слышал!       От как оно — хорош зачин! И вправду черти прицепились: уж день окончился давно; а те нет-нет — подлянку кинут; чего сыскали в древнем пне? Ай — пусть хоть за рога хватают: сами себе готовят смерть, сами комолы воротятся — и не таких видал Усун, и не с таких спускал три шкуры!..       Погладил бороду старик:       — Гм… А знаваешь ли ты, братец, о Доболжи́не-великане, что в шёлки пёстрые одет?       Трунил над малым, шутковал: откуда ж слыхивать мальчонке народа дальнего рассказ, земли неведомой преданье? Друзей у парня — темень тьмой — в цэрэге ихнем столько нету: и генигесы, и урут, кияты, хори, арулаты и лысый чёрт с востока видит, каких ещё племён-родов; да нету только хамниганов, охотников тайги глухой. А он, старик — другое дело: один товарищ — да какой! Как сцапались в лесу за белку полсотни трав тому назад — глаза друг друге, думкал, вырвут; сказал бы кто ему тогдась, что чрез луну, на том же месте, не поделившие куска, они вдвоём из общей чаши кумысу выпьют, а потом друг друге в дружбе поклянутся — послал бы в дальние края; а оно вон как приключилось... С тех пор зовёт его дружок к себе в тайгу за Ангарою: «Усун-анда, любимый брат, а ты не хочешь, не желаешь ль костями старыми тряхнуть, припомнить молодость былую? Подняться в горы, пострелять: лося, кабаргу, куропатку? Не хочешь? Дэ-э, Усун-анда!.. Всё ломишь пред сонингом спину , пасёшь, как пёс, чужих овец... А мог бы сам давно где вольно свои стада пасти-гонять, в своём инэне быть властитель». Вот язва ж, меткая стрела: всегда учует, куда тюкнуть! «Свои стада пасти-гонять, в своём инэне быть властитель»... Чего б он, не откочевал — куда девать мальчишку только? У хамнигана уж сто трав что чадо взрослое, что внуки; а он малого в лес пусти — в каких потом шататься дебрях, к какому волку в пасть смотреть? Салхи, Салхи, бедовый малый... А что они да хамниган? Так и мотаются друг к друге, когда с полян сойдут снега; у жаркого костра засядут, распьют бурдюк — один на двух, раскурят полыни с помётом... Весёлый парень хамниган, а говорливый — страсть какая! Как вытянет на ясный свет, так заведёт о том, об этом, то про верблюда, то про коз; уж глухо в курене, как в яме, а он — бу-бу, ба-ба, бу-бу; поколь комар не закусает — али племяша не примчит: с кем это дядька тут уселся? Послухать надо, поглазеть...       Вскочил мальчишка, просиявши:       — ...Конечно, дядюшка Усун! Во всех горах земли родимой олени у него паслись! А Доболжин силён был, прыток: хватал изюбра на бегу, ловил...       «...Медведя за загривок, уныло прокряхтел Усун. Недаром прадед мне хэлэкал: в силки попалася пичужка, на свистуна нашлися ушки».       И в третий раз мальца спросил; чего таить — терпёж теряя:       — А о бродяге-бедняке, что хана злого опозорил?       Уж что попало собирал — так, видит Небо, и Гэсэра, все девять сказов, девять битв до каждого словца упомнит. То генигесам будет жизнь! Эджэнов всяких звать не надо — пускай сидит себе, удод, в своём гнезде на мягком ровно, не разевает клюв зазря, нос не суёт куда не надо; и малый цел — без синячин, без ссадин, зубки все на месте; хозяин локоть не грызёт, убытки в табунах считая...       — И это, дядя, слышал я. Вчера ребята рассказали...       «И то слыхал, и сё слыхал…»       Вздохнул Усун, потёр висок: аж голова тяжёлой стала. Так, призадумкавшись, сидел — и чай не пьёт, и слов не скажет. Костёр трещит, дымок ползёт, а мысли носятся, гарцуют, что не ухватишь и ургой. Вот дьявол! Как табун какой-то...       Прищёлкнул пальцами — ага-а!..       — А про сворованных коней — да не простых, а драгоценных? Про бедняка, про хана дочь, про злых зятьёв, служанок добрых? И про царя всех птиц земных, свирепого Ханга́рьд-шубу́на?       — Кого-кого?       Попался! Ну-у, поведал бы тебе такое товарищ твой? Аль хамниган? Да сам Эджэн таких сказаний и знать не знает — тьфу, певун!..       — Усун-авга, ещё раз можно?       …Да быстро старый посмурнел: сказать сказал — а как начать-то?       Украдкой глянул на Салхи — а тот уж вытянулся в струнку, от нетерпенья ёрзал весь: так дядьку выслухать зуделось.       — А что ещё?.. — спросил Усун.        А сам наморщил лоб, покашлял — словечки наспех подбирал:       — Чего ещё тебе сказать-то... Не дрёмкай, ухи повострей!.. Это мне прадед так хэлэкал. Э-эх, сколько ж осеней прошло!.. Поди, сказанье то тогдась же случилося: когда была не выше прибережной кочки гора великая Бурхан, а быстрый Керулен с Ононом текли неспешней ручейков («Так улигэрчи говорят-то?»). Знавать не знали смуты боги, и бесы не чинили зла, и наша Степь была едина — не то что ханьцы и тангуты — железный князь киданей-ляо (и яо, мяо, тяо-сяо), — и зыркнуть не посмел на нас. Ведь правил Степью в пору эту один могучий грозный хан. Всем славен был владыка этот: и статен, и силён, и смел; в бою свиреп как ловчий сокол — да только гордый, что павлин; видать, гордынею своей и прогневил Хурэй-Баяна, что людям дарит ребятню: уж разменял седьмой десяток великий хан, а сыновей всё нет и нет. Зато дочурок — как после дождичка грибков: аж девять; все, как на подбор, красивы необыкновенно...       Говаривал Усун, вздыхая, улыбку грустную тая: своих красавиц вспоминал он: Цэцэг-хатун да Сэргэлэн...       — …А луны шли, сменялись травы, росли дочурки на глазах; ток у порога егозили — а вот уж всем девятерым настал черёд жени… Р-разбойник! Чего над дядькой пузо рвёшь?       — Авга! — мальчонка отшатнулся. — Я не нарочно, не со зла! Не буду больше, обещаю!       ...Лишь шугануть удумкал он, а мальчик, бедолажка, сжался; так и осел старик Усун — нетвёрдо, в голове как каша. Вот дьявол лысый, пень гнилой — он до чего ж мальца такого, племяшу родного довёл?! И как тут к мыслям воротиться, как сказку-то дорассказать?..       — ...О чём хэлэкал я?       — О дочках! — вскочил с улыбкой вдруг Салхи: сейчас-то он вину загладит, сейчас простит его старик! — О дочках ханских говорили. Что подросли, пришла пора...       — …Уй! Голова!.. Сметливый парень. Хвалю: глядишь, годок-другой — быстрее ветра мысль подхватишь... Как дядька станешь полосат!       Похлопал по плечу малого старик Усун; глотнувши чай, чуть попыхтел, чуть отдышался.       — …Настал черёд мужей искать. — Взглянул на мальчика: довольный! — Засуетился хан-отец: в соседний край гонцов направил, в своей земле велел созвать парней лицом да родом славных. Не верил свахам старый хан, не слушал мудрых наставлений; сам выбирал средь женихов, кто дочерей его достоин… Так и устроил восьмерых: муж у перво́й — батор отважный, борец, силач из силачей; у вто́рой — сын нойона-князя, у третьей — сартау́льский бей, гость из земель, где солнце тонет — в шелка цветные разодет, с кривою саблей за спиною... А младшая — какое дело! — не стала слушаться отца: не по расчёту вышла замуж, а по любви — да за кого! Не воин муж её — пастух, опального нукера правнук; лицом невзрачен, тощ как жердь, не то что сабли — плети нету: одна юртёнка на отшибе да в дээле тридцать три дыры.       Чего таить: взъярился хан — обоих выгнал из улуса. Да приказал: в орду его не приближаться и на выстрел. Не стали дочка с зятем спорить: ушли в юртёнку к бедняку. Тяжка у харачу судьбина: трудись, не разгибай спины; а крошки со столов нойонских ни с верным другом поделить, ни самому на зуб не бросить. Но не кручинились супруги, не сетовали на удел: есть голова — и шапка будет. И так и ждали бы, поди, шапки до кошем погребальных, не стань негаданно-нежданно у хана кони пропадать; да непростые были кони: одни — сияют серебром, другие — золотом сверкают. А пропадали ночь за ночью — что за грабёж, что за разбой! Народом всем искали вора: созвали воинов, стрелков, лазутчиков да звероловов, что знают каждую тропу. Перетряхнули весь улус — нет конокрадов, хоть ты тресни! А старый хан ночей не спал, уж бегал к знахарям, к шаманам, гадал на косточках бараньих, что же за вор это такой, как от облавы ускользает?.. Извёл уж тысячу овец — да время попусту потратил: редел табун, как снег весной. А зять-бедняк узнал об этом, пришёл к владыке и сказал: «Великий хан! Позвольте Ваших лошадок мне посторожить; авось найду, схвачу злодея!». А хан и слушать не хотел — прогнал за дверь, с порога рявкнул: «Чего удумал, харачу! Я лучших воинов отправил, мерзавца ищут две луны — и что же?! Чешут в голове, собаки следу взять не могут! А ты, мальчишка, рабский сын, ещё смеёшься надо мною! Иди отсюда, чтоб ноги твоей я больше здесь не видел!».       — …Д-да что же он? Да как же так?! — Салхи пылал от возмущенья. — Зверь, а не хан! Как наш Харчу! Да будь я ханом, я бы…       — Ш-ш-ш!!       Племянник голову втянул, таращится, как сыч из норки.       «Да что ж ты́, старый зверь, творишь: опять пужаешь ребятёнка! И ведь не рявкнул — зашипел...»       — ...Бес, что ль, у нас завёлся в юрте? — позыркал по углам старик. — Слыхал ж ведь только голосочек: «Не буду боле!»... А, дружок? — Усун к мальчишке повернулся. — Тож слыхивал, как бес шептал? Аль мне причудилось, дурному?       — Не чудилось, Усун-авга, — вздохнул мальчонка виновато. — Только не бес это. А я...       — Уй ты-ж! — Усун остолбенел. — Какой же ты, дружок, бесёнок? Ты мой Салхи, племянник родный. А ну-к, садись сюда, поблизь. Держи мяско, поколь горяче. А про нойонов не шути: авось и правда дух какой у юрты нашей схоронился. Ещё подслухает, сболтнёт — будут потом нам улигэры...       Малой кивнул, довольно мыкнул, жирок с губёнок облизнул; как от сердчишка отлегло, как с старых плеч гора свалилась...       — ...Да стал ли слухать наш бедняк? Не в дом, в убогую юртёнку, а к ханским пастбищам пошёл. Увидел груду валунов, за ближний юркнул, затаился. Уж скрылось солнце за горой, сгустился сумрак над кочевьем — сидит бедняк за валуном, с лошадок ханских глаз не сводит. Велик хозяина нутуг — для всех мастей хватило места: вот рыжий конь овсом хрустит, там два саврасых разодрались — никак, из-за чубарки той; а вот жеребчик-стригунок у харганы кусточка скачет: то соколёнком резвым взмоет, то шустрой рыбкою нырнёт — лишь хвост мелькает над листвой — блестит в ночи, сверкает златом…       Как вспыхнул пламень, рявкнул гром, земля завыла, задрожала: то пролетал пернатый бес Хангарьд-шубун, владыка птичий — сильнее льва, свирепей тигра. Сам — с пятилетнего быка; крылами бурю подымает, железный клюв — литой дамаск; перья — черней безлунной ночи, в алых глазах — огонь горит. Увидел птичий царь коня, заклекотал громовым криком, ринулся вниз, в хребтину впился да улетел с поживой прочь — туда, откуда солнце всходит. Метнул бедняк стрелу вослед, да промахнулся: только выбил перо из птичьего хвоста. Домой примчался чуть дыша, жене о виденном поведал; велел перо в сундук убрать да говорит: «Неси колчан. И приготовь еды в дорогу. Поеду лошадей спасать». Доспехов нету, из оружья — лишь лук да девять хрупких стрел. Скакун? Какие скакуны – и дохлой клячи не держали. Но непреклонен был бедняк: вскочил на первого коня, что в ханских выгонах приметил да поскакал в восточный край.       Не знал бедняк: не он один за конокрадом увязался. Прознали старшие зятья, что воротившего коней ждёт награжденье, да какое: три сотни дивных жеребцов! Сто золотых, две серебристых... Чего тут думать, что гадать! Набили колчаны потуже, надели латы попрочней, коней ретивых оседлали да тронулись в дорогу-путь. Шли долгих сто семнадцать дней — пока не съела голодуха, не стал скакун валиться с ног. «А что мы мечемся, как мыши? — спросил товарищей нойон. — Тот вор не снег и не туман: не испарится, не растает. Давайте лучше отдохнём». Сказал — на том и порешили. Разбили ставку на всю степь и тотчас пировать уселись — ещё на сто семнадцать дней; надоедало брюхо тешить — зверей ловили на скаку; чуть э́то дрёму навевало — валились до заката спать. А куда ехали, зачем — уж с первой ночью позабыли.       А наш бедняк о передыхе помыслить-то не мог, не смел — ночью и днём скакал тайгой и по крутым хребтам Хангая, вдоль котловин Больших Озёр и чрез пески Великой Гоби; и лишь совсем коня умаяв, в предгорьях встал заночевать. Коня стреножил, расседлал, а сам за хворостом — и ночи в горах суровы, холодны, и подкрепиться б не мешало. Бродил, высматривал, как вдруг сверкнуло вдалеке чего-то. Застыл бедняк, насторожился: почуял — неспроста оно; забрался на высокий взгорок, глаза от солнышка смежив — да распахнул, как ошалелый! В одном пролёте от него раскинулся громадный выгон, а в выгоне громадном том лошадки ханские днюют: серебряные, золотые — уж целый набрался табун; да рядышком, в крутом овражке, юртёнка белая стоит. Забыл бедняк про свой костёр, помчался к выгону, к юртёнке, ладони с лука не спускав: то бы задал сейчас он жару, мерзавке птице показал, как лошадей таскать у хана!.. Но не велит обычай древний в юрту с оружием входить — пускай хозяин хоть ворюга; сложил бедняк колчан и лук, покашлял, постучал негромко. Открыла дверь ему старушка; да что старушка — старушонка: мала-малёхонька росточком, щуплая — рёбрышки считать; сама как сморщенный грибок, косички редкие, седые; на дряблой шее шрам блестит, рубаха с плеч мешком свисает. Сообразил бедняк: рабыня.       «Эмэ-гуай, могу ли я с хозяином свидаться вашим?» — «Хозяином? Моим?! Сынок, каков таков ещё хозяин?» — Старушка хлопает глазами, а голос дрогнул, зазвенел, багровый шрам как побелеет! — «Такой, — ответил ей бедняк. — Здесь птичий царь Хангарьд живает?»       Сказал про птицу — как иглой служанку птичью укололо: вся отшатнулась, сжалась в ком, попятилась торопким ходом — пока спиною на сундук у алтаря не наскочила; как ойкнула, как заметалась — да поняла: спасенья нет; и пала ниц пред бедняком, от слёз отчаянья содрогаясь:       «Ты токмо не губи, сынок! Дай век отжить, что Небом мерен. Хозяин мой жесток как зверь: всех слуг в земле своей извёл, лишь я, пропащая, осталась… Здесь, воин, логово его, свирепого Хангарьд-шубуна. Да токмо в юрту нынче он редёхонько-то залетает: есть у него в людском миру делишко важное. Жениться задумал птичий царь Хангарьд, теперь готовит сватам выкуп: сто драгоценных лошадей, из серебра да чиста злата. И ведь собрал, считай, табун — всего лошадки не хватает».       ...Так вона что, так вона как! Уж сколько дней томился, думал, сколько ночей не спал бедняк, к звёздам и к месяцу взывая, прося хоть весточку послать; а тут, считай, в одно мгновенье открылась, будто солнце, явь: и где разбойника гнездище, один ли вор, прислуга ль есть, а главное, с чего зверина повадилась в табун летать. Что ценные лошадки, ясно — да мало ли других богатств великий хан-воитель нажил?.. Лишь одного, как ни желал, не мог понять бедняк, не ведал:       «Чего же вы, эмэ-гуай, и убежать-то не пытались?»       «Ах, милый! — вскрикнула старушка, — куда ж я от него уйду? Родня моя теперь далёко: ушли, спасаясь от злодея, в лесную землю Баргуджин, что у Байгала-океана; уж не догнать мне их никак, бесконной, беззащитной, старой».       Молчал бедняк, а на душе как камень тяжкий: точит, давит, что мочи нет; отвёл глаза: до слёз старушку жалко стало. А та притихла, поднялась, греметь да бряцать чем-то стала. Бедняк услышал, взгляд поднял — да так и обмер от неверья. Тянет ему старушка нож: клинок — блестящий что зерцало, а рукоять — лосиный рог.       «Возьми, батор. Туматский нож, подарок Хорилара-хана. Ещё дедам моим служил — что в мире, что в кровавой сече. Немало порубил врагов: и тюрков, и татар, меркитов, нукеров птичьего царя... Лишь я отбиться не смогла, дурёха. А теперечь вовсе оружия не подыму: зачах огонь, силёнок нету, ушла давно былая прыть... А ты сметливый, ловкий, смелый — твоё теперь оно. Держи!».       Оторопел бедняк? А как же! Так и стоял он миг-другой, разинув рот, глазами хлопал. Да ярость вдруг взяла его — как гром ударил, пламень вспыхнул:       «Вы что ж творите-то, эмэ?! — Вскочил, отпрянул от подарка. — Несётесь впереди коня, себя хороните, не живши! Хоть ро́дных б вспомнили своих: дочурок, сыновей, внучаток — они же молятся богам который год, вас не дождутся! А коль я лгу, пусть гром меня сразит на этом самом месте! Не говорите чепухи, очнитесь ради воли Неба!»       Взглянул в старушкины глаза — и сник, стыда иглой кольнутый. Раба гневилась? Вовсе нет — не осуждала, не корила; но столько боли взгляд хранил! Ему ль, здоровому бычине, не ведавшему отродясь побоев, ужасов плененья, разлуки тягостных оков, несчастную судить старушку?!       Шепнул бедняк:       «Эмэ-гуай. — На плечико ладонь кладя, сел пред старушкой. — Виноватый… Вы не серчайте на глупца. Возьму я нож — но при условьи: уйдём отсюда мы вдвоём».       Не ведал за собой бедняк кровей шаманских, чародейских, а лишь слова те прошептал, лишь принял, оглядел подарок, упрятал наспех за дээл, преобразилась старушонка — как человек другой предстал: морщинки грустные исчезли, лицо смягчилось — только вновь белее белой кости стало, едва бедняк про дом сказал.       «Бежать?! От птичьего царя?! Ах, гордый воин, неразумный! Да разве сможет кто уйти, укрыться от когтищ егоных? Найдёт он нас с тобой, сынок, из-под седьмой земли достанет. А уж что сделает потом... Нет, милый, нет! Оставь старушку».       Совсем отчаялся бедняк: ну как же быть ему, что делать? Как старушонку вразумить, как убедить домой вернуться? И только губы разомкнул — уже просить, молить готовый, как вдруг подбросило его, смело котёл, сундук, посуду; как острый нож, вспорол покой утробный, грозный птичий клёкот.       «Хангарьд-шубун», — застыл бедняк. — «Сидите здесь!» — служанке крикнул.       Толкнул старушку под кровать, сам — за порог, быстрее ветра. Летит чудовище, злодей, с последней лошадью в когтищах. Схватил бедняк колчан и лук, стрелу нацелил в птичье горло. Теперь — как прадед наставлял: прищуриться, вдохнуть поглубже... Но скачет сердце в стать земле, стрела в руках дрожащих пляшет: пред ним не утка, не дрофа — Хангарьд-шубун, владыка птичий; силён как лев, жесток, как тигр...       Глаз не смежил он. Не вдохнул: весь воздух вышибло из лёгких. Узрела птица: человек. Добычу оземь отшвырнула, взметнулась в небо — чёрный вихрь! Вмиг на земле настала темень, не видно гор, не видно звёзд; лишь ровный ряд когтей сверкает — как шесть кинжалов, шесть мечей, как шесть кривых дамасских сабель! Страшна погибель от таких — да не страшней, чем бег позорный, да не страшней обмана слов!       Как сталью руки налились, дрожь унялась и страх унялся; вскочил бедняк, пустил стрелу; как всполох, острие блеснуло. Да просчитался, не попал — лишь оцарапал птичье горло...       Зарокотал седой Хинган, встряхнуло, как пучок травинок, чащобу сосен вековых — так страшен в гневе был царь-птица; подался в сторону бедняк, да не успел и шагу сделать: смёл его яростный удар, пронзил копьём, мечом всё тело — да по лицу, да по глазам!       «Где же ты есть, Дайсун-тенгри?! Спаси батора! Пропадёт ведь!» — Старушки вопль услыхал...       Упал бедняк — ничком, хрипя; глаза — как пламенем поело: где твердь, где небо, жив ли, мёртв — не рассудить, не разобраться… Рёв птичий! Значит, здесь он, жив! Взрычал бедняк, как дикий тигр; шатаясь, на ноги вскочил, рукою к колчану метнулся — и вздрогнул, пустоту схватив. Лишь на мгновенье обернулся, найти колчан, найти стрелу, как вгрызлись в плечи шесть ножей, как вихрь по глазам хлобыстнул; всего на миг — но ощутил, как из-под ног земля исчезла.       ...Мах страшных крыльев, молний взблеск, упругой плетью ветер хлещет; не сразу разглядел бедняк, куда несёт его царь-птица. Летело чудище к горам: покончить со своей добычей — швырнуть о неприступный кряж, разбить, как яичную скорлупку. Взирал беспомощно бедняк, как отдалялись, отдалялись леса и степь, нутуг, аил, юртёнка нищая с женою... И уж ни страх, ни злость, ни гнев — другое чувство сердце сжало; кольнула холодом, как сталью, ожгла тоска его… Тоска?.. Не нож ли, даренный служанкой?       «Нет, не сгубить тебе меня!»       Исчезли вмиг и скорбь, и боль — лишь ярость лютая осталась. Сжав зубы, дёрнулся бедняк, сумел из хвата руки выбить; одною выдернул клинок, другою в птичью лапу впился; как закричал, как рубанул! Всего на миг разжались когти, замешкалась, сробела тварь — но смог, успел бедняк наверх, на спину птичью взобраться. Второй ударил, третий раз — да мимо: только воздух чиркал. Почуял, видно, птичий царь свою кончину: стал метаться, как злобный дух, кричать, шипеть, крылами бить, и всё бросался в одну, другую сторо́ну, всё жаждал скинуть человека; да нипочём уж бедняку слепое буйство птичье было: крепко держался на спине, всё бил, всё бил как заведённый, забыв про бурю, про грозу, как вдруг узрел: утёс огромный! Несётся прямо к ним; чуть-чуть — погибнут оба, разобьются! Сбежать бы, спрыгнуть — но куда! — кругом лишь скал кривые зубья. Хитро́ придумал птичий царь: коль отправляться в царство мёртвых, так седока забрать с собой...       Рухнули оземь, вздыбив пыль; царь птиц — крылом; бедняк несчастный скатился кубарем с хребта, о гальку, щебень обдираясь; ослеп бы, шею так свернул, не извернись, не вскинь ладони; вцепился в камни чуть живой, хрипя, как загнанная лошадь; и всё ж остались силы встать, взглянуть в глаза Хангарьд-шубуну. В порыве ярости немом они смотрели друг на друга — владыка птичий, человек — и вновь схлестнулись в страшной схватке: кому на жизнь, кому на смерть.       Жесток, нечестен был тот бой: у чудища — броня из перьев, клюв крепкий, каждый из когтей длинней копья, острее сабли; а человек оборван, худ, оружие — лишь ножик ветхий. Загнал царь птичий бедняка, как волк барашка, на вершину; куда бежать, куда ползти: вверху — лишь туч седые космы; а за спиною, точно зверь, зияет чёрной пастью пропасть; и нет конца, и края нет её утробе ненасытной! А птица уж к нему идёт: влача крыло, сипя надсадно, и клюв железный, как стрела, добыче метит прямо в горло — вот-вот распорет, пустит кровь, с плеч снимет голову лихую... Да снимет ли?! Бедняк, крича, метнулся прямо на злодея — рывком, отчаянно, вскинув нож! Удар! И криком оглушённый, бедняк не дрогнул, не сробел; попал в багровый глаз, как метил; и чуть застопорилась тварь, на шаг огромный отступила, вновь рубанул её бедняк — ещё отважней, пуще, злее! Владыка птиц Хангарьд-шубун, чудовище свирепей тигра, сжалось, как пуганый петух: пустилось в бег что было мочи, да зацепилось о бугор, на бок подбитый завалилось; тогда-то и вскочил бедняк, взмахнул в последний раз оружьем да и всадил калёный нож в клокочущее птичье горло. Взревело чудище трубой, забило по камням крылами — казалось, сами горы стонут, трепещут в ужасе слепом!..       Как вдруг — всё смолкло: гром затих, погасли молнии; да тучи, словно духи тьмы, прочь разбежались над отрогом. Забрезжил огненный рассвет, как будто сам Отец Небесный победе той возликовал — повержен злой владыка птичий! — да Солнце-мать, Нара́н-эхэ, подня́лась чествовать героя. Но рано было бедняку лучами славы упиваться, когда табун не возвращён, когда старушка не вернулась. За выступ ухватился он да как козлёнок — скок да скок — по камушкам спустился наземь. А там уж старушонка мчит — раскинув руки, спотыкаясь, всё кличет: «Воин, милый! Жив!». И только воин улыбнулся, только шагнул навстречу ей — «Живой. И целый, невредимый!», как темень в голову дала, коварно ноги подломились. Упал бедняк без всяких чувств; открылись раны боевые: в плече дыра, лицо горит, глаза кровящие чуть видят; так и погиб бы, горевой, не понимай старушка толку в целебных травах-корешках, не будь она шаманки дочерь. Спасла от смерти бедняка: что поломалось — то срастила, подшила, что изорвалось. Свести лишь шрамы не сумела — так и остались на лице следы когтей Хангарьд-шубуна…       «Но сам-то жив! Старушку спас. И лошадей, а враг повержен!»       Так говорил себе бедняк, от ран ужасных оправляясь, так думал воротить покой. Да нету речи о покое: ведь и противник одолённый лишь половина от пути — а впереди ещё дел с гору. Не просто гору — с целый кряж: десяток скал, а то и сотня; и все норовисты, круты, да покоряться не желают. И чуть поправился бедняк, стал на ногах держаться твёрдо, решил — пора. Однажды днём позвал к себе служанку птичью — просил с конями подсобить, из стойла вывести на волю; да там, у стойла, и сказал — без краснобайства, сразу к делу:       «Эмэ-гуай. В глухой степи, у взгорка, что в одном пролёте, конёк пасётся вороной. Садитесь на него, он смирный. Езжайте в землю Баргуджин, детишек с внуками ищите. И не забудьте чудо-нож. Народ — он как в тайге деревья: среди высоких и густых есть и трухлявые, гнилые; лишь Небо знает, кто из них вам повстречается в дороге».       И чуть сказав, увидел он, как вздрогнула старушка — видно, припомнился ей птичий царь, хозяин бывший; пусть давно уж судил злодея хан Эрлэг, владыка мертвых, живы были воспоминанья о былом, о полусотне трав плененья; но как герою возражать — да и зачем: ведь если воин, ещё молоденький совсем, сумел сразить такого зверя, то что ж она — не даст отпор? Взяла коня, взяла и ножик. Прощались долго, много слёз пролили оба — но что делать! Пути-дороги разошлись: старушка на коне бедняцком умчала в землю Баргуджин, а сам бедняк — в улус хозяйский; вскочил на ханского коня, поддал в бока — сапсаном в горы, а сам с ургой наперевес всё подгонял табун спасённый. Гнал без устатка, гнал без сна, пыль от копыт стеной стояла. Но кони ханские нежны — умаялись, артачить стали. Решил бедняк передохнуть. Вдруг слышит — стукает чего-то. Да это ж старшие зятья! И не признал ведь поначалу: как мёртвых кто-то воскресил! Страшны, оборваны, косматы, уже плетутся — не идут; а стукают костьми своими; и нет ни стрел, ни колчанов, ни сабель из булатной стали; да съедены давным-давно уж чудо-панцири воловьи — и кони с сёдлами, хлысты... Друг друга б слопали не глядя, поди, денёк через другой, всю дичь в степи перестрелявши.       «Эй, харачу! — кряхтят зятья. — Куда путь держишь?». — «К хану еду. Собрал я лошадей его, веду домой». Не приукрасив, поведал своякам бедняк о том, что с ним в пути случилось. Те слушают, разинув рты, а зависть уж в душонку вкралась, уж вызревает чёрна мысль...       Бедняк вдруг понял: заболтался.       «Ладно, — закончил разговор. — Хоть повидаться с вами рад был, а всё же ехать мне пора». Те охать, ахать: «Что ж так скоро! Побудь ещё чуток с роднёй!»; да попрощались — пожелали здоровья, доброго пути, но чуть бедняк за сопкой скрылся, стали зятья совет держать. Сказал нойонский сын: «Не дело вернуться к тестю без коней. Что делать будем?». — «Догадайся, — съязвил батор. — Как малышок. Всего-то — воротить лошадок». Но непреклонен был нойон — всё помнил о награде ханской: «Оно понятно, — отвечал. — Да разве ж нищий этот станет табун задаром отдавать?». А бей заморский уж хохочет: «Чудной ты, братец! Ох, чудной. Чего мы цацкаться с ним будем? Погубим — да и все дела!»       На том зятья и порешили. Вскопали яму в семь алдан, поверху дёрну набросали да бедняку вослед кричат: «Иди сюда! Стрелу оставил!». Хоть не любил бедняк зятьёв, а всё ж доверчив был — подъехал. Ступил на мягкую траву да кубарем скатился в яму. Напрасно лез наверх бедняк, зря глотку драл, зовя на помощь. Сбились у ямы подлецы, гогочут, аж земля трясётся: «Здесь и сиди теперь, баран! Тебе ль тягаться с белой костью?». Жестокий, хитрый был народ — да жадный, словно волчья стая. Взялись табун делить — никак: каждый кусок послаще хочет; «Я старше вас, — орёт нойон. — Мне боле!» — «Хо! Ещё что вздумал, в улусе первый богатей; слюной собака не наестся! Отдай коней!» — «Не дам! Моё!»; так и сцепилися друг с дружкой. Бранились на чём свет стоит — да так, что испугались кони, пустились вскачку кто куда. Опомнились было зятья, да вновь тузить друг друга стали — заспорили, кто виноват; а как за лошадьми помчались, так тех и след уже простыл.       ...Пылала поздняя заря, луна высокая всходила, когда послышался в степи собачий лай да цокот дробный — то возвращалась в отчий дом хори-туматка молодая. Летит, как птичка, верный конь, туматка песни распевает, собаку верную дразня, уловом добрым похваляясь. Вдруг слышит — стон из-под земли! С упавшим сердцем, леденея, решилась всё же подойти туматка к яме; посмотрела и вновь перехватило дух! Лежит полуживой мальчонка, подняться хочет, но куда — уж нет силёнок, еле дышит, все ногти в мясо изодрал, пока наверх залезть пытался. «Бедняга! Как же ты… Постой! — кричит туматка. — Подожди-ка! Потом расскажешь, я сейчас!» — и за арканом побежала. Собой была невелика, тонюсенькая, что былинка — да ничего: часок-другой — и вызволила горемыку. Сварила мяса бедняку, утешила словечком добрым, и стали они уж вдвоём искать-ловить табун сбежавший; а как собрали — понеслись в улус быстрей степного ветра. Ну а собака — не овца: дорогу в дом всегда отыщет.       …А старый хан извёлся весь — уж сколько истоптал обувки, по предсказателям мечась, сколько богатств раздал несметных — как вор наведался в казну. Но жмут плечами ясновидцы, шаманы мудрые молчат: хоть и зовутся ведунами, не ведают, что с табуном. Совсем отчаялся старик: уж не надеялся, не верил, что сыщет злого конокрада, воротит лошадей своих. Закрылся в юрте да сидит и носу из орды не кажет, угрюмый, чёрный, как медведь; и горе смельчаку тому, кто вздумает его тревожить, кто сунется к нему в аил — по делу али с вестью важной: как рявкнет, как погонит прочь — даром в пылу не заломает. И потому, когда примчался в шатёр слуга — «Великий хан!.. Табун... ведут!» — уже собрался вырвать лжецу язык гнилой; да погодил — авось не брешет: уж больно дикие глаза — и дышит, словно сам, как конь, до ставки господина нёсся. Шикнул владыка на слугу, дал тумака здоровой лапой — чтоб знал, как хана полошить, — а сам смотреть пошёл, в чём дело; перешагнул резной порог, глаза ослабшие прищурил — чуть предкам душу не отдал: летит табун — все сто голов.       Долго ещё молва ходила, да всё не веровал народ — чтоб храбрый хан, гроза врагов, пищал как маленький дитёнок? А тот уж всех прислуг поднял: танцовщиц, кравчих, музыкантов — велел немедля в ставку мчаться, батора храброго встречать. Да только мигом пыл загас, сползла с лица его улыбка, когда пришёл к нему герой. Не с гнева — стыдно хану стало. «Гола вершина у горы, порожня голова спесивца. Уж не сердись на старика — проси, чего душа захочет». И только слово взял бедняк, уж не просить — молить готовый пустить в улус его с женой, как распахнулась дверь златая, чуть стражников не зашибив: то ханские зятья явились. Узрели: жив бедняк, здоров — так и застыли, рты разинув. Сообразил хан, что стряслось; тут духам Неба страшно стало такая буря поднялась! «Он кровью, по́том, он умом, оружьем, жизни не жалея — а вы, копытца не добывши, на труд позарились чужой, набросились, как шайка грифов! Эй, палачи! Казните их!». Только взмахнул старик рукою, чтоб зарубили подлецов, как вдруг бедняк навстречу вышел. «Послушайте, великий хан! „Твоё же зло к тебе вернётся“, — ещё мой прадед говорил. Пусть их удел решится Небом. Не будем радость омрачать».       Людское слово — дар великий: само невидимо, как дух, весу имеет меньше пыли, да силою своей порой цэрэг хвалёный одолеет. Подумал хан, решил спросить совета у своих нойонов — а те кивают как один: «Толково парень рассуждает: пусть их судьбу Тенгри вершит. А мы устроим пир горой — за возвращение лошадок! И честь окажем храбрецу». Зятьёв-обманщиков велели освободить да отпустить. Но пригрозили: попадутся — пускай пеняют на себя; так, говорят, и не видали в улусе ханском с той поры ни жадных сыновей нойонских, ни злых баторов, ни князей, что из краёв где солнце тонет.       ...Зевнул Усун. Во всё нутро — чуть челюсти не защемило; да так и замер, пасть раскрыв: хоть забодала его дрёма, а всё же у́хи уловили зевок ответный. Супротив.       ...Не слово злое, не плевок, а резанул его зёв этот, как самый острый, длинный нож, кусачками сердчишко стиснул. Салхи! Племяш! Ну ты чего? Почто же дядьку обижаешь? Старик тужился, вспоминал — а ты... а ты... Да что он тычет?! В чём виноват пред ним малой? Сам б покумекал хоть немного тогдась, бакланом вереща, мальчонку за уши таская... За что орал, почто таскал — за то, что честь есть у малого? Что тот не струсил, не слинял, а поделом наддал злодеям? Э-эх, верно прадед говорил: твоё же зло к тебе вернулось...       — Усун-авга… Усун-авга?       Вмиг спали с глаз дремоты шоры; всё увидал старик Усун: и горку мяса на столе — нет, не доели, не добили; и чахлый дым над костерком; и под кошмою яркий лучик — рассвет стучится запоздалый. А там и малого узрел.       Не спал Салхи. Не дрёмкал даже. Так и сидел, как обещал: покорно, смирно и молчком. Только подался весь вперёд — прямой-прямёхонький, как прутик. И глазки — чёрные, чудные — сияют ярче всех лучей.       — А со старушкой... что случилось?       — Старушка? — кашлянул Усун: и прежде чуть не поперхнулся — а тут и вовсе как под дых.       Подумкал, потрепал башку: вот вспоминай теперь, копайся...       — А что старушка? — рассудил. — Домой старушка воротилась, в лесную землю Баргуджин. Сыскала стойбище родное, а там — кровинушек своих. И не признала поначалу ни сыновей и ни дочурок: ведь бегали же вон какие — совсем малютки, замарашки, галдели стайкою галчат; а тут сыны в плечах раздались — хоть в тургауды отдавай! А дочери — нет, не невесты, — супруги, сами уж с детьми... Слёз было выплакано море; да что там море — окиян! Но как разгонят хмарь да морось тепла весеннего лучи, так и за горем и слезами покой и счастие придут. Жизнь долгую жила старушка: не то что внуков — правнучат воспитывала-наставляла. А чуть управится с делами — заглянет в гости к бедняку; да и к себе домой звала: аил большой, всем места хватит.       ...Как с хамниганом, вместе сядут перед пыхтящим костерком, накипятят чайку (да с маслом!), таёжных ягод наберут и заведут беседу долгу, всё вспоминая что-нибудь: хоть битву взять бы. Аль знакомство: «Рявкнул же я на вас тогдась — аж до сих пор кидает в краску:Не говорите чепухи, очнитесь ради воли Неба!..“» — «Ой-й, заглодала стыдоба! Ужо б меня, старуху, вспомнил: тряслась припадошной козой — токмо чё пеной не брызга́ла; вот то зазорно, то-то срам!». А ребятня рядит-гадает — о чём бормочут бабка с гостем?..       — ...Ой, хорошо как! А туматка? Что вытащила бедняка?       — Туматку он женою взял. А девонька-то из таёжных, в восьмом колене зверолов: хоть и росто́чком невелика, хрупка, как молодая лань, да нравом — истово тигрица! Хитра как бес, язык что нож; аж убоялся напервой, как кроткую дочурку хана со свету бы не изжила. Да ничего — ужились девки; а там совсем как сёстры стали — семью морями не разлить. Казалось бы, живи, балуй, ни зла ни горюшка не ведай; а всё ж нагрянула беда, пришла откудова не ждали: как не молил бедняк богов, как жёны духам не кропили, не ниспослали Небеса им ни дочурки, ни сынишки...       — Ни одного?! Совсем-совсем?!       — Ни одного, — Усун ответил. Вздохнул. — Лады, забудь о том. В печалях неча ворошиться. Счастий-то, вон, на бедняка как пчёл на мёд поналетело: чуть с жёнами в улус ступил — а их — на руки, на лошадок, белей чем на Бурхане снег; везли до самой ханской ставки, батору воздавая честь. Со всех племён сбежались люди; толпа — игле не проскочить; все жаждали узреть героя, который без мечей, без пик — простым ножом — Хангарьд-шубуна, владыку птичьего сразил. Подарков привезли — не счесть: шелка, меха, нефрит заморский; коров, верблюдов, лошадей — кто золотых, кто серебристых. Воздвигли юрту поновей — здорову, что гора-белуха; и всё ему, всё бедняку — хотя, какой же он бедняк-то? Большим-большим нойоном стал; но не зарделся, не кичился: и нищему давал на жизнь, и бесприютного привечал...       «Аргун-Эке! Салхи! Усун!»       Вздрогнули оба: этот голос — свирепый, как собачий лай, они из тысячи узнают.       — Иди, Салхи, — шепнул Усун. — Харчу-нойон зовёт работать.       — Уже лечу! — малой вскочил.       Да как побёг, да как понёсся — и чашку сбил, и коврик смёл!.. Как вдруг застыл в дверях, как столбик:       — Усун-авга, а вы куда?!       — Иди-иди. Догнать успею… Та-ак! — вдруг нахмурился старик. — Что за народное восстанье? Почто, как истукан, стоим? Дядька твой ладно — а Харчу тебе такого ввек не спустит! Отхлещет так своим кнутом — и приползти домой не сможешь. Так что давай — свисти скорей! А! Погоди! Кой-что забыл-то. Буге с Тайчаром передашь. И кабану тому — Тобахе… ай, к чёрту лысому его! — «Ещё разинете едало, мой дядька вас...»       Да вспомнил вдруг — не Тобсаха пред ним. Смутился. Покашлял. И кулак убрал.       — Всё понял, братец? Не забудешь?       — Услышал! — просиял Салхи. — Всё-всё скажу! Спасибо, дядя!       Кивнул — и шмыгнул за порог; одни гутулы засверкали… А дед Усун, не торопясь, присев на прежнее местечко, чайку остылого хлебнув, всё думкал, думкал о мальчонке. Чудной племяша у него — э-эх! Дядьке б прыть его. И годы...       ...Как чует гадина-спина, когда стрельнуть, когда умучить; и подыматься не досуг — подухи мягоньки, пригреты... Да хошь не хошь, а надо встать, поисть, одеться потеплее: хозяин — сволочь ещё та; видать, до самых птичьих трелей в степи Усуну ночевать; а ночи в зимний месяцок… Бр-р! Небо, лучше и не думкать!       Котёл, столы, алтарь, постель… А вот и он, сундук. Старинный! В него Усун ещё мальцом, дел натворив, от мамки юркал. Теперь — сокровища хранит: ни ткани дивные, ни злато. Куда ценней, милее сердцу попонки, упряжь, стремена, браслет из синей бирюзы — Цэцэг любимой украшенье, туматский лук берестяной (так и не сладил с ним, позорник, как ни учила Сэргэлэн); перо из птичьего хвоста — чернее самой чёрной ночи... Ну наконец! Сыскал доху!       «...А этот старый тарбаган в какую пропасть провалился?! — всё гавкал за стеной Харчу. — Нохой! Живей давай, бездельник, будешь с женой своей пыхтеть! Усуна видел?»       «Горбуна-то? Не, не видал. Дрыхнет, поди. Иль, это он, наверно…»       «Дры-ыхнет!.. Ты кто — шаман? Вещун какой? Аил Усуна в двух арканах, пойди и глянь, а не гадай».       «Да, золотой нойон!»       Глядите, как лебезит: «нойон златой»!.. Тьфу-ть — золотушный! Чёрт бы лысый побрал их, медных да златых: свидетель — Небо, сколько зла руками ихними творится... Не стал рассказывать Усун, дитю поганить настроенье: чуть отдал душу старый хан — как вдруг откуда не возьмись егоный братец объявился — распутник, негодяй, пропойца. «Я, — говорит, — законный хан!». Народ в ответ пожал плечами: «Ну, хан, так хан. Бери улус. Ты ток врага в узде держи, веди нас, как пастух отару»… Так он ведь, псина, и повёл — и те попёрли как бараны; на ханский войлок заступил — в войну с меркитами ввязался; а там с найманом, с татарвой... А чтоб не выступали люди, чтобы не вздумкали бузить, одних укоротил маленько, других — в Ононе утопил, иных — в свирепую опалу: свой скот пасёшь — паси чужой. Всю Степь, паршивый, ополчил против народа генигесов; был род широк, как окиян, — а что теперь, а что осталось? Живают на рогах у чёрта, земли — как с пастбище телячье.       А ведь просил Усуна хан, взывал, чуть ниц не повергаясь: «Прогневал, видно, я богов: не одарили сыновьями и внуков не пошлют никак. Дядьёв уж нет давным-давно, от братьев в порубежьях дальних и малой вести не слыхать... Будь ханом, молодой батор!». Так нет — куда ж там! «Нет, владыка. Хоть велика такая честь, а всё ж я чёрен головою, как не ряди меня в меха да шёлки из державы ханьской. Народ — не стадо, не табун; с такою паствой мне не сладить...». Нашёлся, скромник во плоти! Живал бы счас по-человечьи: в просторной юрте, без дырищ, заместо коз лошадок пас бы, ничто не клянчил у друзей — гляди, и сам взаймы давал бы... Салхи б накормленный скакал — не как заморыш-сиротинка… Да пусть хоть сам восточный чёрт Усуна каяться заставит — ввек не простит себе старик той дурости! Не только этой…       Лады, довольно говорни: собраться надобно скорее — не то найдёт его сосед; тот хоть и ползает, как муха, не зря ж Нохой зовётся — «псина» — разнюхает и под землёй; всё, что прикажут, разузнает; и не сносить тогдась Усуну главы его седой, бедовой...       «Постой. Постой, кому сказал! А где Салхи? Что, этот тоже?!..»       «Салхи? Салхи... А-а, татарчонок! Поня́л... Да что же вы, нойон: этому вовсе сон неведом!»       Что есть, то есть; Салхи, Салхи… Примчал, небось, уже на службу. Хороший вырос бы гонец... а чёй-то — «бы»? Чегой скорбеть-то, чего лететь вперёд арбы? Не так судьбинка завернёт, не так шуткуют с нами духи. Есть у Харчу-нойона сын — совсем ещё мальчонка, правда, — да видно: головой толков — и ведь душой, сердечком добрый; вот где владыка-то растёт, кто костью белой зваться должен — а эти, так — курдюк один. Как знать — быть может, волей Неба возглавит генигесский род, вернёт покой да справедливость: забытых — вспомнить повелит, кого обидели — утешит, возвысит сброшенных зазря. Усун уж это не застанет, а вот Салхи... Счастливый малый! Тебе ль пасти овец глупы́х? Подымешь меч, нукером станешь...       Опять нукер!.. Ты что ж, чурбан, судьбой мальчишкиной воротишь? Что б не болтали хвастуны, не в лязге оружейном жизнь — а главно, счастие людское; уж коль в племяше зажигает искру хуры печальный вой, то, может быть, другую тропку готовят парню Небеса? И не оружьем — доброй песнью сплотит Салхи степной народ. Проедет на своём коне от Ангары до Буир-нура, от жаркой Гоби до Саян; улусы дальние увидит; за Длинной Белою стеной — воинственных киданей царства и земли ханьских мудрецов; а за Алтаем — ханства тюрков, державу сартскую — Хорезм, край караванов и мечетей; а там — и Западное море, где мир кончается людской. Эт ж сколько приключений ждёт его весёлого мальчонку, узреет сколько цепкий глаз, ухватит сколько ум пытливый!..       Не ведал за собой Усун кровей шаманских, чародейских — но кой-что зыркал наперёд: как через много-много трав, одной бессонной зимней ночью, за костерком — трескучим, жарким — сидели двое; и старик с густою рыжей бородою слагал внучонку-непоседе своё сказанье — улигэр.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.