***
Через полгода, жарким летом, когда сам Бог велел нестись по лесам с кличами, под лай и рев, все случилось так, как было сказано. Федька лежал на полу, зная, что уже не поднимется, неуклюже поджав искалеченные руки. Сквозь мокрый от крови бок уже сочился каменный холод. — А я ведь говорил, что так будет, — вздохнул знакомый голос. Звякнули бриллиантовые шпоры. Федька перевернулся на спину. Смуглое безразличное лицо маячило над ним, оттеснив и подвал, и грязную лавку для спанья, и тусклый свет из окошка под потолком. Так же вот, совсем недавно, тень закрывала полную, всю в пятнах луну — еще одно знамение. «Долго ль он после этого молился?» — подумал Федька тоскливо. — Да, суеты было порядочно, — кивнул немец и посмотрел куда-то в угол. Там на полу чернела отцовская соболья шапка. Федька зажмурился, заплакал, хотя знал, что плакать здесь — самое гиблое дело, вода на вес золота. Руки обожгло давно отброшенной рукоятью. Немец склонился, и странно легла на него полоса решетчатого света: отрезав живую половину, высветив зеленый глаз с хитрой искрой. Голос его не звучал уже глухо, он шелестел, ластился змеино: — Будешь цвести не опадая… Без царя, без роду. Что скажешь? Блеснуло кольцо. Перед глазами зарябило Белоозеро, серая монашеская жизнь… «Что скажешь, избитый, заломанный? — зашептало что-то. — Что скажешь, отцеубийца, изменник, царев любовник?» Федька потянулся, мазнул кровью по черному бархату. Чужие пальцы сжались. Руку будто обдало огнем. Федька завопил, задыхаясь, сердце заколотилось, как никогда прежде, потом, кажется, разорвалось совсем, и не было больше ничего, ни рубцов, ни боли от перемолотых костей… Очнулся он в карете, обитой изнутри дорогим расписным шелком. Федька посмотрел на свои убранные кольцами белые руки с целыми, не вывернутыми ногтями. Рядом бес из свиты, веселенький коротышка, вертел в пухлых руках ворох лубков. — При дворе короля Сигизмунда, говорят, есть женщина с губой до пупа, — сказал он. — Бессовестно врут, — пробормотал немец. Коротышка надулся. — Почему же? Однажды мне доводилось встретить женщину с губой до колена… И откуда-то взялся штоф, взялись завернутые в тряпицу остатки какого-то роскошного ужина, и Федька засмеялся, повеселев от вина. Он почти не чувствовал, как сонный немец косился на него из-под надвинутой на глаза шляпы.***
Он валится на разостланный персидский ковер, вертит между пальцев хрусткие листья, пожелтевшие сосновые иглы. На поляне челядь возится с оленями и фазанами. Воздух чистый-чистый, прозрачно-осенний. Федька вдыхает его полной грудью. Лес везде пахнет одинаково. Федька ласково поглядывает на английских боярских сынков. Он и не помнит уже, когда начал кочевать по миру с немцем и его свитой, в каретах, запряженных вороными, которые бегут по воздуху ровнее, чем по дорогам мимо церквей и кладбищ. Меняются города, короли, дворы. Федька не различает их лиц, видит только кружева и шитье, блеск серег и колец. Немец касается его плеча, и язык сам чешет как надобно: по-английски ли, по-польски, по-французски. Спят они в одной кровати, но немец ни о чем не просит. Говорит, в людях ему не это интересно. Все равно же любуется, целует странно — ласково-то ласково, но без дрожи, без упоения… Федька думает, что бывают и такие. Кому просто надо, чтоб обняли покрепче, постель погрели. Содомия — зверюга многоликая. Память стирается, выцветает потихоньку. Он уже не видит во сне лицо отца, не просыпается с криком в красные часы рассвета. Не бежит к умывальнику тереть руки. Рядом с ним на ковер садится разряженный молодец. Покачивается жемчужная серьга в левом ухе. Федька не кривится — проколы в его собственных ушах потихоньку затягиваются. Немец побрякушек не любит. — Подожди, подожди, Тонго, — приговаривает молодец, отгоняя от своей фляги пятнистую, остроухую собаку. — Это скотч. Ты будешь скотч? — Он-то не будет, а я вот не прочь — улыбается Федька, тянет унизанную перстеньками руку. На безымянном пальце блестит простое черное колечко. «Скотч» оказывается крепким вонючим пойлом, отдающим дубом и еще какой-то древесной дрянью. Федька невольно морщится. Молодец, имени которого он не расслышал, а спрашивать сейчас уже как-то неловко, смеется, говорит, что русским-то что угодно пить должно быть привычно. — Я слышал, у вас там голый спирт хлещут. Правда или врут? Они говорят о водке, о ягодных настоях, молодец рассказывает что-то длинное и очень сложное про английские устройства для варки пива, про разные сорта, фыркает, что англичане все через одного пропойцы, похлеще руссов. Федька не перебивает. Ему нравится слушать людей, которые действительно что-то знают. — Пора мне, говорю. Пора, — бурчит усатый боярин, запрыгивая на коня, отдирая от себя руки хмельных друзей. — Что она там, состарится без тебя за часок, что ли? — Надо. Надо… Обещал я ей. Друзья ноют, причитают, ворчат. Молодец смеется: — А Джеймс у нас как всегда. За жениной юбкой хоронится. Федька улыбается в ответ. Молодцу ни к чему знать, что он вспоминает светлые волосы на подушке, заспанные Варварины глаза, но лицо так и не проступает сквозь муть памяти, ускользают имена сыновей. Вечером Федька запирается в роскошных палатах. Таясь, достает из вороха своего барахла иконочку. Гладит облупившуюся краску. Замирает, ждет, что ему прожжет пальцы до костей. Проходит минута. Другая. Ничего не случается. Он опускается на колени, молится тихо. Не замечает, как немец смотрит на него из-за приоткрытой двери.***
Федька не помнит, когда и для чего, неуклюже, не находя слов, спрашивает немца, можно ли увидеть его в последний раз. — Почему же нельзя, — отвечает немец, не отрываясь от испещренного звездами глобуса. — Только там сейчас не протолкнуться. Место занять тебе? Федька качает головой, отвечает, что сам, мол, пробьется. И сразу же оказывается в знакомой полутемной опочивальне. Не один. Немец не врет (он, смешное дело, совсем не умеет врать, просто говорит не всю правду): сутолока здесь безумная. Федька видит баб с пробитыми головами, удавившихся девок. Мимо проползает стрелец с беззубым черепом вместо лица. Государь сидит в углу, съежившись, под потемневшим образом с потухшей свечкой. Он совсем поседел. Глаза подернулись белой дымкой. Он шепчет что-то одними губами, не пытается перекричать весь этот стон-ной-ор. Перед ним знакомая фигура в изодранном монашеском одеянии кланяется до земли. Федька не вторит. Не пытается подойти ближе. «Дурак. Сам говорил, с небес на грешников смотреть будем, они пусть воют, а мы на них поплюем» — думает он, и сердце сжимается от бессильной жалости. Он цедит одно из имен немца, и пол под ним проваливается, между камней бьет пламя. Тени оборачиваются, смотрят. В красных отблесках Фёдор ловит нужный взгляд. Кричит: — Прощаю! Больше он к Ивану не приходит.***
Каждый год в мае немец устраивает бал размаха неслыханного. Собирает все, что есть в мире красивого, сладкого, вертит в руках все возможные радости, оценивает, как меняла. Федьке почему-то кажется, что они от этого тускнеют. Каждый год находит хозяйку шабаша, черную царицу. Федька в царицы не метит, ему и не предлагают — знают, что сиденье в царицах для него больная мозоль. Он смотрит, как немец вертит голову очередной волоокой красавицы, на этот раз в Венеции. «Как скотину выбирает» — думает Федька и прыгает по гондолам на другой берег, к винному фонтану. Там их шут плавает, обернувшись гигантским сомом, его супруг в уродливом бубновом камзоле показывает карточные фокусы… — Славный бал получился, не правда ли? — спрашивает немец потом, потягивая мудреное вино из стакана в золотисто-цветных жилках. Федька пожимает плечами. «И это все. Лишь бы было настоящее, лишь бы было редкое. Смотри, какую душу я урвал, у меня чище, нет, у меня, у меня краше…» — думает он, выпутывая из волос лепестки, шелковых бабочек. Чувствует себя чудовищно старым. — А кто не чувствует, — бормочет немец, косится веселым зеленым глазом. — Мне, может, тоже хочется иногда по старинке попревращать носы лавочников в поросячьи пятачки. — Потом же все равно с философами жрешь. Знакомо мечешься потом. Немец затягивается длинной трубкой в виде козлиной головы, вспыхивают ее стеклянные глаза. — Что, говорят они тебе чего умное? — спрашивает Федька, следя за облачками серебристого дымка. — Понемногу. Истина складывается по кускам. — И много кусков осталось? — Это же такая вещь, — немец касается стены, на которой вечно танцуют голые греческие девки. — Как мозаика. Некоторые кусочки выпадают, некоторые истлевают. Приходится искать новые. — У философов? — А чем тебе философы плохи? — спрашивает немец, и в уголки его рта врезаются складки жесткой, деревянной какой-то улыбки. Федька садится у его ног, осторожно кладет голову на здоровое колено. Прикрывает глаза. — Да ну их. Сидят в своих погребах, пишут чего-то. Людей годами не видят. — Вот я и не сижу по погребам, — говорит немец, разбирая ему волосы. — Ты людей делишь, как камушки. Вот эти драгоценные, эти полудрагоценные, а эти вообще брак. — А как оно, по-твоему? — Черт его знает, как. Не так. Ты на красавиц смотришь, как на товар на базаре. А вот взвесьте мне осьмушку, потрудитесь-ка! — Осьмушку Венеры, да. Или Давида, — рокочет немец, прищурившись, смотрит все тем же цепким взглядом знатока. Как на редкий камень или на цепного зверя из далекой страны. — Или Давида, — Федька трясет головой. — Шут с ним. Вот этот твой… Тот, что до меня был… — Школяр, — выплевывает немец. О нем он не рассказывает. Федька не спрашивает, ему довольно знать, что засел этот школяр в кое-чьей памяти накрепко. — Что, он ничего такого тебе не говорил? Он-то поумней меня был, наверное, мог все сложить красиво. — Говорил, конечно. И я ему говорил. Что я хозяин тому, что на Земле и под землей, тому, у чего есть тени, но над их причинами я не властен. А он все равно метался, искал чего-то, дурак. «Дурак ли, умный ли шибко, ты потом все равно его купил, как корову на рынке» — думает Федька, выпутываясь из чужих рук, садится обратно к зеркалу. — А ты? Тебя я тоже купил, как корову на рынке? — спрашивают за спиной. — Меня тебе государь предложил. Смотри, какая у меня Федора знатная, подивись. Немец морщится, не задает совершенно очевидный вопрос. Федька улыбается, отмахивается. — Это так. Ворчание бабское. Забудь. Из зеркала между позеленевших от времени бронзовых сатиров на него смотрит вечно юное лицо.***
Века бегут быстро. Только он успевает научиться клеить мушки, носить напудренные парики, и мода меняется, приходится учиться чему-то новому. Он учится не засыпать в театрах. Радуется, когда в Москве открывается первый синематограф. Ему нравятся расцвеченные легкими, чайными красками кадры — голубые, желтые, бледно-лиловые. Немец любит то, что называется экспрессионизмом: тени, углы, странные жесты разукрашенных под череп людей. Федька понимает, почему. Бывал в его угодьях. Холодным январским вечером они выбираются посмотреть, что там наваял какой-то лохматый режиссер про его жизнь. Федька быстро перестает смеяться над накладными ресницами и засаленной, торчащей колышком бородой «государя». Замолкает. Говорит, что хочет уйти. Когда немец со свитой смотрят на домашнем проекторе вторую серию, Федька запирается у себя. Бестолково сидит, глядя на потемневшую от времени икону, пропускает волосы сквозь пальцы. «А государь-то никогда не был тощим, как спица» — думает Федька, раскладывает на столе ножницы, которые стянул у их горничной, щипцы для завивки, выпрошенную в аптеке краску. Из тюбика пахнет керосином и спиртом, чем-то до обморока техническим — «прогресс тщеславия», как это немец называет. «Кто я такой, чтоб с прогрессом спорить?» — думает Федька зло, щелкая ножницами. На разложенный по плечам платок осыпаются прямые русые пряди. На следующем балу он хохочет со всеми, трясет короткими черными кудрями. Балы, они балы и есть, чем бы их ни называли, пирами ли, съездами ли, или днями рожденья. Придворная жизнь не меняется. Все те же кляузы, те же подкупные молодчики, теперь с наганами вместо сабель. «В этом деле главное не сбиваться» — думает Федька, когда ему кланяется лысеющий партиец, который, если верить их рыцарю, каждую ночь ходит справить нужду по кладбищу малолетних любовниц под фундаментом. Он давно уже не чувствует отвращения.***
Конец тысячелетия приходит незаметно, прокатывается по миру, как веселый полосатый зверь. Один из свиты немца говорит, что это-де его любимое время, разминает кулаки. Они возвращаются в теперь уже Россию. Федька вертится на толкучках, торгуется за грошовые товары, сыплет потерявшими всякую ценность деньгами, хмыкает, указывая на аппараты на углах, торгующие презервативами. Сбривает кудри к чертям. Это ЕГО время. У него появляются друзья. Он гуляет с ними как-то, обнеся очередной продуктовый ларек, в одной из роскошных квартир, куда немец не заглядывает — что ему там делать, смотреть тысячу раз перезаписанную эротику на кассете и щупать придорожных девиц? Нет, тут Федька сам. Кто-то добирается до хозяйской гитары, устраивается под ковром на стене, шелестя спортивными штанами. Заунывным голосом заводит душещипательную песню про мать. Один «брат» начинает всхлипывать в суп с огромными блямбами жира и сметаны. Федька замирает. Какого цвета были ее волосы? Глаза? Он пытается вспомнить, как она купала его совсем маленького, о чем пела… Ничего. В памяти — выбеленный кусок. Он осознает, что совершенно не помнит своей матери. Не помнит ее лица, не помнит, как ее звали. Что творится? Нет… Ее звали… Конечно, он помнит, не мог же он просто взять и забыть родную мать. Тогда ему впервые становится по-настоящему страшно.***
Очередной учебник ударяется об стену, шлепается туда, где уже валяется замызганная копия «Князя Серебрянного» в мягкой обложке. «Федор Басманов — фаворит Ивана Грозного», «Фаворит», «Любовник», «Фаворит», «Извращенный любимец», «Подумать соромно, в летнике, словно девушка, плясывал…». Он цепляется пальцами за отросшие, бесцветные волосы. Были ли они русыми? Черными, как вороново крыло? В заляпанном зеркале не различить. Было ли вообще то, о чем они все говорят? Он пытается вспомнить те ночи, государево лицо. Вот Федька взбивает перину, вот закрывается дверь… Дальше темные провалы, в которые никак не заглянуть, не добраться до дна, сколько ни тянись. «Осада Рязанской крепости» Что он делал тогда? Чем помог, когда за стенами зашумел татарский говор? «…смерть его отца…» Он ведь мог умереть от ран. От заражения. Мало ли от чего можно умереть в подвале-то… Федька бросается к бездонным сундукам. — Кто я? — кричит Федька белоснежной рындовской шубе. — Кто я? — трясет он камзол екатерининской эпохи. — Кто я? — зарывается он в простой костюм-тройку. Немец находит его среди вороха книг и вещей. — Беспамятство — благословение красоты, — говорит он мягко, кладет ладонь на горячий влажный лоб. Федька ничего не отвечает. В голове, пускай и ненадолго, разливается блаженное безразличие.***
У него появляются поклонники. Вернее, поклонницы. Он слышал, что такое бывает, от одной смуглой невольницы, бывшей жены Соломона, про которую один русский писатель написал «весьма мерзкую» повесть. Федька читает их опусы, листает в телефоне бесконечные картинки с порнухой разной степени качества, смеется, долго не может остановиться. Иногда он зачитывает немцу особенно дурацкие куски, а тот фыркает и предсказывает будущее этих девиц. Великих писателей среди них — меньше процента. Рассказы, новеллы, романы, маскарады, бесконечное жонглирование одной и той же псевдоисторической чушью, бесконечная дрочка на его потемневший образ с краю полузабытой Богом картины. Про такое он тоже слышал. Одна римская императрица — веселая потаскушка, задушившая как-то своих гостей ворохом розовых лепестков, — рассказывала, как безвестный поэт жег ей курения, мазался медом, полночи горланил: «Приди ко мне, прекрасный Элагабал!», пока она сидела на подоконнике невидимая и хохотала до слез. Федька тоже садится на подоконник. Хохот застревает в горле. Угрюмая заплаканная женщина стучит по клавиатуре. Федька неслышно скользит в комнату, становится у нее за плечом, вчитывается в сбивчивые, слипшиеся строчки… Ему хочется закричать, оттолкнуть ее, хотя она никогда бы не смогла, не посмела его коснуться. Посмела. Уже посмела, каждым словом своего чудовищно искреннего признания. В ее окаймленных красным глазах пляшет странный, острый огонек, и Федька знает, что виноват не только свет от экрана. Он начинает понимать, почему Элагабалла смеялась. Потому что только смехом можно ответить, когда встречаешь нечто такое: совершенное, глухое безумие. Такие люди прыгают из окна с петлей на шее, зная, что по улице будет проезжать нужная машина или карета. Такие люди стреляют по президентам и поджигают храмы, только бы их увидел драгоценный им глаз, услышало возлюбленное ухо. «На куски бы разодрала, замариновала бы. Каждую ночь бы банки баюкала» — думает Федька, замерев от ужаса. «Смейся. Ну же, смейся» — шипит ему звонкий, деловитый голос, не давший ему свихнуться тогда, в темных застенках. — «Представь, как она заливает пеной исторические документы, кинь ей копеечку, юродивым же надо на жисть пода…» Он смеется так, что она вздрагивает. По полу скачет парочка золотистых десятирублевых монет. Он исчезает, прежде чем она успевает схватить их скрюченными, побелевшими пальцами. Кем бы он ни был, Федька не желает быть человеком, которого она любит.***
— И все-таки, почему Москва? — В Питере продувает. Ты же не хочешь смотреть на мою харю оплывшую? На нос скомороший? — бормочет Федька, крутясь в блескучих серьгах у зеркала, почти опрокидывает сладкий кофе с сиропами. В телефоне хорошенькая девушка, ряженная под него, учит наводить стрелки. Он отходит, чтобы оценить работу. У корней выкрашенных в иссиня-черный кудрей уже пробиваются русые проблески. Теперь его лицо проступает в зеркале совершенно четко. Не рябит, не расплывается по краям. Федька видит румяные щеки, белую-белую от тональника кожу. Васильковый венок он надевать не будет, потому что это совсем уж, выражаясь словами немца, «беспроглядный китч». «Он ведь тоже изменился за эти годы» — думает Федька, глядя в зеркало на фигуру за вечно заваленным столом. — «Стал глаже. Побелел» Немец вырастает у него за спиной, задумчиво склоняет голову набок. — Ты уверен? Он не уверен. Он давно уже ни в чем не уверен, но эти бесконечные россказни, эти поклонницы — единственное, что у него есть, единственное, что не отнимет его бедная крошащаяся память. Даже если через месяц он смоет все к чертям, снова запрется с бутылками, плача, кляня свою вечную, воспаленно-цветущую красоту. — Amen, — мягко говорит немец и целует его в макушку. Федька откладывает кисточку в сторону, делает глоток из почти холодного картонного стаканчика. Сироп со вкусом печенья у них отвратительный.