Часть 1
23 декабря 2021 г., 02:24
Don't lie with your eyes, you know I despise that look
You're home. For God's sake I'm
Они начинают стягиваться в крепость, когда первый снег в долине перестает беспомощно опадать грязью. С разных концов континента, потрепанные и пропитанные кровью чудовищ и дорожной пылью. Иногда кажется, что с каждым годом зима подступает все раньше, все злее вгрызается им в холки. Или так только кажется — искажение долгой ведьмаческой жизни, мучительной и бесприютной, не считая этих нескольких месяцев.
Шагнув в двери Каэр Морхена, они будут пить и говорить, шумно, преувеличенно радостно, празднуя очередную мимолетную победу жизни над смертью. Пока есть кому развести огонь в этих стенах, отогнать хлад и мрак, пока есть кому рассмеяться и есть кому услышать этот смех.
И поминая тех, кто на этот раз не сумел вернуться к братьям, они все будут знать, что любая зимовка может оказаться последней. Редко об этом говорят вслух; смерть белая волчица, мать для всех прошедших по первому снегу, по отпечаткам ее следов, она не нуждается ни в представлении, ни в имени. Она всегда занимает свое место между ними — то, что остается пустым в эту зиму.
Их остается так мало, что Геральт может вспомнить всех по именам и лицам, в любой момент, только смежи веки, дай контурам каменных стен в плящущем свете очага проступить сквозь темноту. Тех, с кем вместе вырос, сломал не один десяток деревянных мечей. И тех, кто приходит позже, из других школ, дальних земель, все равно зная, что тут отыщут приют.
Но некоторых все равно помнит лучше остальных.
Эскель, его одногодка, всегда казался моложе их всех. Мягче. Словно ему доставалось больше солнца, чем прочим, и оно оседает нитями золота в волосах, искрой тепла во взгляде.
Геральт смотрит, как год из года этот свет делается на йоту тусклее. И под серым, выгоревшим в беззвездную пелену небом думает /знает/, что однажды вернется к горстке пепла.
Просто надеется, что не на этот раз, не сейчас еще.
Но пустое место на скамьях тревожит глубоко загнанной занозой. Он слушает, как шкварчит мясо, как пенится эль в быстро пустеющих кружках, слушает, как истории перетекают в совсем уж байки, силясь сквозь всю какофонию их грубого празднества шаги у порога расслышать.
Ламберт сбивается на очередном рассказе о какой-то пышногрудой крестьянской девке, перепутавшей ведьмака с благородным рыцарем и надеющейся, что за грустные глаза и задранные юбки тот забросит ее на коня и увезет из опостылевшей лачуги. Ловит взгляд Геральта, стеклянный безо всякого питья, и не говорит ничего. Только его веселье становится злее, и кружка опускается на столешницу тяжело, как молот на наковальню.
Геральт знает, что Ламберт теряет кое-кого важного в этот год («тоже» он отбрасывает прочь ядовитой змеей), знает, что эту историю он не расскажет за общим столом — не в этом пылу застолья. Но когда придет время памяти, добавит еще одно имя к тем, что прозвучат в последний раз, растворятся дымом свечей под потолком.
Зубы он стискивает так, будто боится проронить имя Эскеля раньше времени. Признать и сдаться, прекратить ждать.
От многих из них остается лишь порастающий патиной медальон на дереве в центре зала. От других не остается даже этого. Не придут новые ведьмаки на смену старым, не заполнят пустоту, не займут свободных мест.
Они — колесо, что делает последний свой оборот. Обреченные нести память обо всех до самого конца.
— Ламберт, сучья ты морда! Пытаешься выжрать весь мой эль, пока я расседлывал коня?
— В койке и за столом опоздавших не ждут, — гогочет Ламберт в ответ их последнему гостю, и Геральт видит, что под осклабленной гримасой кроется облегчение. Едва ли Ламберт был готов ко вторым похоронам так скоро.
Эскель продолжает что-то говорить, весело перугиваться с одним, бахваляться перед другим. И только натыкаясь на Геральта, умолкает, и в такт его молчанию на долю мгновений повисает тишина, в которой можно различить, как ветер воет и скребется снаружи крепости. Голодное скорбное чудовище, которому в эту ночь достается меньше пищи, чем оно желает.
Его шрам, расползшийся на половину лица, делается бледнее, а знакомая ухмылка — шире, только выглядит диковатой, будто нацеплена кое-как, в спешке.
Но он все еще смотрит с теплом, под которым легко забыть о смертях, о зиме, об их каменном коконе на ближайшие месяцы. Потому что слово «дом» снова обретает смысл.
— Волк, — он обнимает Геральта так крепко, словно надеется сломать тому пару ребер. В этом много пыла и много отчаяния, которое невозможно скрыть, когда вы оказываетесь так близко, когда под тканью рубахи можно почувствовать стук сердца.
— Не делай такое появление традицией, — Геральт посмеивается, коротко ткнувшись Эскелю в лоб, но когда отстраняется, тот может видеть — кошачьи глаза серьезны, полны тоской, отойти от которой получится только несколько часов и влитых внутрь кружек спустя.
— Лишаешь меня возможности перетянуть хоть немного внимания на себя?
— Не знал, что тебе не хватает внимания, — говорит он, когда они возвращаются за стол. Почти насмешливо, но ожидая ответа, отклика в слишком подвижном для мутанта лице. Ошибся бы тот, кто решил, что Эскель не умеет скрывать своих эмоций — просто в отличие от большинства собратьев он маске безразличия предпочел образ рубахи-парня. Он знал, где смеяться громче всех, где перекрикивать чужие тосты, где быть напоказ, чтобы никто не решал влезть глубже, дотянуться до того, что плохо зажило.
И сейчас Геральт хочет пробиться сквозь лишний шум, сквозь успевший нарасти лед, даже если это значит руки стесать в кровь.
Они ведь каждый раз прощаются, будто навсегда. И каждая встреча это еще одна не-смерть. Еще одна ветвь на дереве, свободная от медальона. Еще один повод попытаться уцелеть и самому. Пока ждут, пока помнят и встречают.
— Ну знаешь, — Эскель клонит голову, и что-то лисье промелькивает в его чертах. Геральт готов поклясться, что вот-вот пожалеет о том, куда идет этот разговор. — Я простой ведьмак, не имею дел ни с чародейками, ни с бардами. Не могу похвастаться тем, что каждая песня, орущая в кабаке — обо мне.
Кажется, отнекиваться абсолютно поздно. Лютик вложил изрядную долю своего таланта, чтобы прославить (или ославить — тут как посмотреть) своего приятеля по всему континенту. Геральт, правда, не уверен, что со времен их расставания бард не ввернул в старые тексты пару новых, более метких строчек. И поднявшееся внутри глухое раздражение на минуту застит чувство вины, которое он таскает с собой насколько месяцев к ряду.
— Что ж, ты всегда был везунчиком.
— Скажешь тоже, — Эскель все еще улыбается, тусклее прежнего, и кончиками пальцев быстро касается изуродованной щеки. Все вопросы теряются от короткого жеста, опадают пылью, бесполезные и пустые.
Есть шрамы — воспоминания. Есть шрамы — черта, за которую лучше не возвращаться. Они, иссеченные щедро и теми, и другими, научаются ощущать разницу. Геральт не собирается спрашивать, вспоминает ли Эскель ту, что оставила ему эти. Кто-то ранит, кто-то получает раны. Сейчас для них время отложить оружие и взяться за перевязи.
Даже если те смогут лишь спрятать их травмы до поры.
Они продолжают пить и веселиться со всеми, изредка обмениваясь фразами для двоих. Слишком негромкими на фоне общего гвалта. Ночь пахнет дымом, непохожим на походные костерки из отсыревших дров, разжечь которые порой удается только с помощью знака. Непохожим на аромат таверн и постоялых дворов разной степени паршивости.
Нечасто они могут назвать Каэр Морхен уютным, полным тепла и света. Но сейчас, пока дрова не обратились в угли, пока воспоминания о промозглом мире снаружи еще ярки, пока ломота в теле после очередного сражения еще не отступила — ни у кого не найдется других слов.
Сейчас они дома.
Далеко за полночь, когда самые буйные расползаются кто куда горазд, проваливаясь в беспокойные вещьмачьи сны на любой пригодной поверхности, Эскель выскальзывает наружу. Так легко и неслышно, будто еще недавно не веселился и не упивался вусмерть со всеми.
Будто пробившаяся сквозь облака луна зовет громче пьяного забытья.
Геральт просыпается лицом в стол, от чувства пустоты под боком, и страх, древний и острый, ржавым мечом вкручивается ему под кадыком, не давая вдохнуть.
Это еще не дурное предчувствие, медальон молчит, и тревога отступает медленно. Просто остатки сна и страхов не сразу удается с глаз стряхнуть. Просто мерещится несколько мучительных мгновений, что кто-то все же не вернулся на зимовье к сроку. Не вернулся вовсе.
Дурман отступает из головы резко, оставляя лишь легкую тошноту.
Геральт складывает пальцы в привычном жесте, короткой вспышкой пламени освещая сонную залу. Ему хватает этого, чтобы ясно представить в голове маршрут, как пройти до выхода, ничего не разбив и не перебудив всех спящих. И хватает, чтобы убедиться: Эскеля среди них нет.
Забавно. У них в арсенале есть знаки и для защиты, и для нападения, но не для поиска. Их ведут чутье, навыки и то, что с неохотой называют судьбой. Пожалуй, те, кто в народе считают их бешеными псами, годными только на то, чтоб натравливать на кого поопасней — в чем-то да и правы.
По земле, еле припорошенной снегом, тянутся отпечатки подошв. Что пел Лютик про «пойти по следу волка»? Геральт не может вспомнить слов, с трудом воспроизводит в голове мотив. Но отчего-то в этой песни нечто ускользающе-верное звучит пойманным — то ли по случайности, то ли все же благодаря таланту автора — эхом.
И гнев, и грусть остаются в мире снаружи, но пустота на их месте все еще ощущается камнем.
Когда они сбрасывают броню, откладывают мечи и возвращаются из очередной охоты на тварей — живыми, и не сорвется с немеющих губ «слава богам» — что вообще от них остается?
Эти стены, помнящие и первых ведьмаков, и волны старого моря, отпечатавшиеся в камнях, должны знать, но они молчат и будут молчать до тех пор, пока последний из братьев не приползет умирать на порог Каэр Морхена, когда некому, кроме духов этих гор, кроме самой зимы, будет похоронить и оплакать его.
— Ну-ну, значит старик тебя не загубил все же. Грозился ведь, что на суп пустит, — воркование Эскеля раздается над самым ухом.
— Не припомню, чтобы Весемир обещал такое с тех пор, как мы обрушили кусок северной стены…
Эскель сидит на корточках и гладит между рожек маленькую черно-белую козочку.
— Для Колокольчика у него нашлось немного сочувствия. Но не для двух остолопов, возомнивших себя великими алхимиками.
Геральт хмурится, переводя взгляд с Эскеля на его питомицу.
— Кажется, в прошлый раз она была другой масти.
— Ты тоже называешь всех своих лошадей Плотвой, — пожимает плечами Эскель. — Надеюсь, когда я откинусь, ты не проделаешь этот трюк с каким-нибудь другим ведьмаком. Или бардом. Или…
— Эскель, заткнись ради всего святого.
— А что? Нынешний вечер прошел без единой драки — еще не поздно наверстать упущенное и вспомнить о славных традициях.
Он поднимается на ноги, напоследок потрепав Колокольчик по голове еще разок. На мягких губах играет ухмылка. Злее той, которую Геральт хранит в памяти. Как будто шрамы, невидимые, но искажающие все, доползли и до его рта.
И Геральту кажется, откровением, повисшим в воздухе облаком пара, что солнечного паренька, с которым рос бок-о-бок, с которым под одним одеялом прятаться пытался, когда вымышленные чудовища еще были для них страшнее настоящих, которого легко было любить как брата и того легче любить иначе — он не теряет, нет.
Просто на каждую новую зимовку с их Пути возвращается кто-то немного другой.
Он опускает ладонь Эскелю на плечо, жестом беспомощным и неловким. Таким ни занимающуюся драку остановить не выйдет, ни слова поддержки заменить. Просто потребность прикоснуться, обозначить, что между ними все еще черты не проведено.
Небо, из которого все звезды на живую извлекли, нависает над ними, слепое и равнодушное.
Эскель одновременно руку его стряхивает с себя, почти что отталкивает Геральта, но пальцами вдруг за вырез рубахи цепляется. Не дает упасть, не дает отстраниться.
Зима разливается во рту металлическим привкусом отчаяния. Прощание неотвратимо, и однажды пыльные дороги разведут их окончательно. И снова и снова, встречаясь, они делают вид, что все обстоит не так. Но не могут избавиться от осадка, который на дне каждой фразы, каждого касания обнаруживается.
Ни одна искусственно-долгая ведьмачья жизнь не обрывается мирно в постели. Может, именно поэтому они предпочитают до постели так и не добираться.
Они устойчивее обычных людей к холоду, и все равно по коже пробегает озноб, ничего общего с погодой не имеющий. Слишком близкий к жару, к лихорадочной вспышке, которую то ли погасить, то ли разворошить пытаются, зубами и языком друг друга на крепость пробуя, в свежий снег падая поочередно, по-звериному.
Воздух обжигает горло от того, как жадно они пытаются вдохнуть поглубже, урвать побольше. Пару недель, и снегопад усилится, завалит выходы из крепости, запирая их в склеповой тесноте, от которой и братство обращается переполненной зверьем клеткой.
Эскель впивается ему пальцами в ребра, словно рассчитывает до сердца добраться, выцарапать то на свободу, подставить морозному ветру, голодному взгляду.
Каждый раз в такие моменты кажется, что нет /для них/ другой любви на земле. Только едкие насмешки и объятия на грани удушья, только их единственный дом, который им же и пыточная камера. Только хищное и чудовищное, потому что год из года они уподобляются тем, кого истребляют /и тем, к кому возвращаются, покрытые кровью/.
Их звериные глаза сквозь серебристый сумрак смотрят, видят больше, чем другие смогли бы, в память впечатывают клеймом и меткой, к которой другие вечность спустя будут тянуться неловко и вопросительно.
С кем ты коротаешь мучительные зимы, Волк? Что прячешь в скупом «наша крепость», которую не осмеливаешься с другими домом звать.
Потому что дом — это не то, куда возвращаешься, а то, что покидать обречен.
Потому что придет весна, новая дорога ляжет под копыта лошади, и придется опять искать слова, чинить сломанное, спасать загубленное. Дергаться на поводу у судьбы и задыхаться, перегнать ее пытаясь.
Сейчас им не нужны лишние слова.
Им все известно об их доле и о неизбежности расставания. О том, что свободных ветвей на дереве больше, чем медальонов. И смерть всегда настигает жизнь, белая волчица, неспособная сбиться со следа, не способная упустить свою добычу.
Только дать ей еще немного попетлять на снегу, луне рисуя тайные знаки.
Может, она, и правда, их прочтет.
Они помогают друг другу влезть обратно в отсыревшую от снега одежду и торопятся внутрь, разводить погасший огонь, кутаться в меха, допивать недопитое. В эти долгие ночи можно уместить несколько жизней к ряду. Или того, с кем придется разойтись, когда день и тепло снова вступят в свои права.
— Поговори со своим бардом, — говорит Эскель, не отрываясь от подкормки очага мелко рубленной щепой. — Может, в кабаках станет приятнее пить, если песни перестанут быть такими тоскливыми завываниями.
Геральт отрешенно вглядывается в занимающееся пламя. Их, переживших Испытание Травами, череду страшных мутаций и свои первые заказы, учат многому. Едва ли «говорить» в список входит.
— Не думаю, что он захочет отбивать задницу в скачке по оледеневшим горам.
Не думаю, что он захочет со мной говорить.
Что-то в движениях Эскеля отзывается на так и не произнесенное, затаившееся в тяжелом вздохе, в затянувшейся паузе.
— Зимам свойственно заканчиваться, Геральт. В детстве мы гадали, сколькие из нас не покинут крепости. Сейчас мы приходим в нее добровольно. И добровольно покидаем, когда приходит время.
— Почему ты вообще… — он обрывает себя на полуслове. Вопрос грозит превратиться в жалобу или мольбу.
— Не знаю. Лучше бард, чем та магичка в черном и белом. Ну или если тебе так дороги чародейки — зови Меригольд. По крайней мере, она не смотрит на нас так, будто проклинает до седьмого колена предков.
Вот почему за общим столом они говорят о том, сколько чудовищ убили, сколько драк сумели (или не) избежать, почему они говорят о хорошеньких дочерях деревенских старост и ведунах с лукавыми глазами, которым нечем рассчитаться за спасение от какой-нибудь плохонькой виверны кроме как собой. И молчат, о том что на сердце, только над поминальной свечой позволяя себе хоть тень скорби или любви по лицу пустить. Потому что слишком многое оставлено ими в залах Каэр Морхена, все более пустынных с ходом лет. И еще больше оставлено снаружи.
— Ты считаешь, что за твоей мордой бревном, Геральт, не разобрать ничего. Но я-то помню, как ты мелкий хныкал хуже девчонки после историй о здешних призраках. Я тебя насквозь вижу.
— Напомню, что «хныкали хуже девчонок» мы с тобой вместе, и Ламберт на каждой попойке подвяжет к этому хоть один тост.
— Подловил.
У Эскеля на щеках впервые за долгое время вновь ямочки появляются, моложе его делая и ближе. И Геральт тянется к нему, как к /упущенному/ шансу, не уверенный, столкнут ли его в очаг после всего или пожалеют все-таки.
Он опускает голову на подставленное плечо и позволяет себе веки смежить ненадолго. Не зная еще, что под них просочится: воспоминания, пропитанные солнцем, потом и звонким голосом, струны лютни перекрикивающим или подступающая неслышно метель, в которой теряется все, в которой слепота кажется благом, и вопросы чести оседают под гнетом пологих сугробов.
Эскель прав: любая зима кончается. Но сейчас, под звуки то ли ветра, то ли призрачного старого моря, то ли чужого дыхания, щеку опаляющего, кажется, что для них время застывает окончательно.