ы
23 декабря 2021 г., 13:37
Примечания:
я писала это сто лет это самая большая работа на данный момент с моим то стилем описания это самокил
"- если ты будешь нуждаться во мне, то в моей комнате загорится свет, это моё желание, рыжее маленькое солнышко...." - Осаму говорил эти слова, когда в маленькой душой и спёр ой комнате, без мебели на грязном тряпичном матрасе, сделанном из лоскутьев, ярких и неровных, блеклых и выцветших, они напоминали Дазаю о его воспоминаниях в ненавистной ему серой, в вечно непонятных, угловатых пятен, то ли от крови, потому и пахло гнилью, то ли чего-то ещё, мерзейшего, вероятно, хуже чем красная жидкость, комнате с единственным окном, в которой держали их вместе, два цветка, которые люди испортили, втоптав один в землю, пожирающую все живое и не живое, воспоминания лишь, болезненные и скользкие, часто всплывающие в промежутках памяти и напоминающую о странном и худшем, но одновременно непорочном и лучшем, о нем, голубоглазом ребенке с вопросами, на которые они днями искали ответы, всматриваясь друг в друга....
Снова сон. Паршивый сон для Осаму, разрывающий его на слезы, их сложно было сдержать, где он снова ощущал что-то, что-то колющие и издавающее тепло, тот маленький рыжий парень, кажется, они жили вместе год или больше, а может всего неделю, для шатена эти дни были пьяными, но что-то явно невероятно прекрасное и ужасное, сладость и мерзость в одном вздохе, точнее, в каждом, в пыльном и уставшем вздохе, будто последним, были в этом коротком и прекрасном времени, отнимающем у Дазая все силы. Больно, отвратно, но... Сладострастно, невменяемо и удушающе приятно было принимать этот дурнящий и ослепляющий сон, где он слышал лишь одну фразу
Осаму вздрогнул, его тонкие и почти белесые ноги, вечно холодные и почти прозрачная кожа на них, он был съежен заживо дистонией, эта болезнь, казавшаяся сказкой лживым эстетам, отюирабщая последние силы и права на жизнь, но раны заживали быстрее, вечно стонала от несторпимой боли дрянная голова, но его другу нравилось это и шатен, вверяя ему свою жизнь, слабо терпел все это.
А капли пота, сладковатые и противные, как слезы, покрытые оболочкой, пот спускался по почти детскому лицу, выражая прелесть подросткового возраста, чистого и непорочного в днем, но пугующего ночью, когда хватало сил не лечь, ломая спину на пол и забыться до утра, глупо улыбаясь в тщедушном алчном сне, а потом проснуться из-за частного похмелья, мафия это понимала и они, наслаждаясь каждой вечностью общения, могли и молчать по нескольку часов, вглядываясь в чужие и знакомые, в прекрасные и ужасающие, расскрывающие всю сущность человека за секунду глаза. Нервной, дрожащий и испуганно рукой он стёр жидкость с кожи, а удивлённые глаза пронзили ночную темноту и воспоминания, этот пот и слезы... Потная майка, противная и обыденная, она прилипла к телу, это было... нет, описать сложно, но это последнее, что он хотел сейчас, проснувшись в тени ночи.
Всего четыре. Безмолвные цифры, убивающие наповал, они стреляли, хладнокровно и мучительно добивая жертву, вставляя нож в шею, в желудок и в висок, играя в рулетку. Эти цифры дразнили его, останавливаясь все ближе и ближе, кусая и облгладывая сознание.... Чуя исчез четыре года назад, его вызвал Огай и больше не вернулся, он был в тени и мирно улыбался, пока Огай его, наверняка, убивал, кроваво и мучительно, отрывая по каждой волосинке на бедной голове вечно счастливого ребёнка с прекрасными голубыми, словно то озеро, глазами, на которое они с Осаму ходили любоваться, казалось, только вчера, они, как дети, радовались и смеялись, точнее, смеялся только Чуя, шатен лишь тихо стоял и улыбался, он был разбит, но счастлив одновременно.
Он ненавидел, он яростно ненавидел, хотел уничтожить все то, что его радовало когда-то, все, что он говорил, словно вырезалось на его тогда ещё горящем, но потухающем сердце, его мерзкое и низкое желание, бред предсмертный, как он сам считал. Он разбил рамку, в которой была счастливая фотография рыжеволосого, он так удивлённо смотрел в камеру, словно в глаза Осаму, доверяя ему все, что можно.
Он думал, что все потерял. Пропил все, что отдал ему рыжеволосый ребёнок, он изрезал все руки этой фразой, этим желанием, этой мольбой и воспоминанием. За что?? Почему он не оставил не капли?? Ни крови, не тех сладких и холодных поцелуев, мягких и противных для Чуи, Осаму же это казалось невероятным удовольствием, которое он может расколоть, разбить, нужно было обращаться с ним мягко и нежно. И он старался. Он пытался своими ледяными, как взгляд, руками взяться за это тепло, достойное только для самых лучших людей, самых человечных, не для него, для кого-то другого, того, кто чувствует.
"- У нас есть все время на земле, чтоьы заставить Чую чувствовать себя человеком" - это звучало слишком часто в каморке, где они запирались и дарили друг другу секунды или дни, им все равно, лишь бы вместе. Обычно после этого Чуя краснел, он был похож на персик, сладкий и вкусный, невероятно редкий и ценный, и говорил что-то о том, что он этого недостоин, ложь, казалось, он достоин всего, всего, кроме этой маленькой серой и унылой отвратительной каморки с пятнами, он заслуживал большего, все, что есть на свете, прекрасные пушистые облака, наполняющие сердце и океаны, водные пространства, это прекрасное место для него, он же не видел воды без края, только озера. Это всегда было бредом, им и останется, ведь Чуя давно пропал.......и никогда не вернётся, а если это даже произойдёт, то Осаму самолично вызвался бы его убить, сам не зная за что. Он, кажется, возненавидел Чую больше своей жизни, кричал на него ночью, бьясь в конвульсиях, смеясь как-то не так, страшно и безвкусно, разбивая рамку с единственной фотографией Чуи и рвал её на кусочки. И рыдал, извинясь за крики,склеивая фотографию раз сотый за день скотчем, она еле разборчивая и на ней почти не виден рыжеволлсый, только его силуэт. Он сидел, изрезая все свои колени лезвиями и кровью выводя тысячи извинений. Он сошёл с ума, глупый и бестактный, машина, убивающая все человеческое, даже в самой себе и запрещаюшая что-то чувствовать.
Тёмная комнатушка, в ней нет мебели, только сероватые от табачного дыма, прямо как лёгкие их проживающего грязные в каких-то пятнах, обои гейшами с красными зонтиками, деревянный пол, надувшийся в нескольких местах и испачканный белой краской, или вовсе не краской, а чем-то похуже, старая батарея в углу с окном, тоже деревянным и небрежно покрашенным в белый цвет, с выбитыми стёклами, а на полу, деревянном отвратном полу, осколки стекла из окна, все в крови. Нет ни одного угла, где не было бы крови, хоть несколько капелек и были разбрызганы, даже трудно сказать, что человек тут жил пару месяцев, казалось, тут никто не смог бы обитать хоть ночь.
Но одинокий силует, стоящий напротив окна и выкуривающий очередную сигарету, говорил об обратном. Он кашлял, громко и долго, выкашливал кровь в белоснежную руку, холодную и всю в царапинах, засохших тонких полосочках, некоторые ободраны и от от них оставался лишь слегка розоватый, как персик, цвет. Тонкая кожа просвечивала голубоватые вены.
Бинты, также бывшие на Осаму, были в полосках крови, в толстых еле видных полосках мерзкой темноватой крови, наверное, только его кровь была столь отвратной, кровь этого пса мафии.
Почти разбитая вдребезги, грамы на руках от осколков, наверняка, люстра и перегоревшая, как и одинокий путник этой несчастной пугающей комнатушки, лампочка были будто символлм того, что раньше здесь можно было жить, хотя даже существовать, но сейчас все иначе, сейчас мразотная комната не годится даже в хлев свиньям, а в ней живёт человек. Но вряд ли Осаму можно было назвать человеком, для него, ужасного и противного, эта комната была лучгим подарком, которую можно было пожелать.
Кажется, все было отвратительно, ужасно, даже хуже, чем эти слова. Все было под стать Осаму, все так, как ему хотелось бы, наверное, все так, как должно быть. Только одного не было. Он так желал и ненавидел одновременно свет. Он хотел бы, чтобы загорелась лампочка, но ненавидел себя за то, что потратил желание, свое единственное желание на этого глупого мальчонку,которого ненавидел больше, чем раньше чем когда либо еще, его яркие и небесно-голубые, как два глубоких озера, сладких, страстно манящих выпить из них хоть каплю.
Он нервничал. Да, он мог нервничать, он мог ненавидеть и любить, его бесчеловечная натура, кажется, утратившая в его редкой улыбке, или скорее ухмылке, как нож рехавшей все сознание, заставляюзей ненавидеть его, желать ему смерти, но это было для него полным счастьем, наверное, был бы он мертв, всем было бы лучше, не смотреть в его темно-красные, кровавые глаза, повидавшие немало смертей и половину от своей отвратительной костлявой руки, с почти полностью видными венами, всю в шрамах и в крови по локоть.
Он стоял, вырезая на своем изрезанном запятье, кажется, на нем была не кожа, а одни лишь шрамы, как и на всем бледном теле, чем-то тонким и острым, как его логика и ум, соблазненные смертью и не видившие ничего светлого в жизни, он старательно, что непривычно было для него, подобного человека с мерзко душой и запущенным состоянием, что он еле держался на своих тонких ногах, спичка была бы больше, чем они, он вырезал имя. Уже несколько раз. Одно и то же, наверняка, он хотел бы убить этого человека, разбить его мечты на кусочки, жадно наслаждаясь ими. Он вырезал из своей кожи, тонкой, кажется, бумага будет толще и темнее, прорежет его кожу этот тонкий листик, он вырезал имя Чуи. Его маленького друга, счастливого, резвого, совсем ребёнка, плененного недетскими играми молодого убийцы, его чёрными, темнее ночи волосами, его тонкими покусанными, и, если не белее самой кожи, то уж точно не краснее её. Он вырезал, терпля боль, хотя, что такое боль для него, существа, повидавшего сотни или тысячи пыток. Он и боль это синонимы, это одно и то же. Он любил боль, и, может, так и причинял её себе, было-бы на его теле хоть одно живое место.
Он видел как текла кровь, стирая аккцратный контур нежных и тонких букв, так им любимых и ненавидемых. У Осаму почему-то всегда была более густая кровь, нежели у других людей, красная и густая, гуще, чем его обожаемое виски со льдом, холоднее был лишь сам Осаму, в шестиугольном граненом бокале, невероятно красивым, но, как известно, это была ловушка, паутина, он любил пить, но алкоголь был его слабостью и силой. Кровь была даже гуще этого чёртового виски, пьянящего и дурманящего безумный рассудок, насколько же она была густа!
Он, наверное, вырезал бы имя, жажда боли бы его заставила, пока не умер бы от недостатка крови, жалкий ребенок, плененный своими мечтами и целями, забывший о жизни.
Вдруг резкая вспышка, будто огонь в раскаленной печи, будто солнце среди ночи, будто огонь, обжигающая яркая вспышка света, застилающая собой всю комнату, дарящая свое мимолетнле счастье, ставшая солнцем этой тёмной комнаты, неспособной на собственный обогрев, эта вспышка, резкая и манящая, она была так одинока и невероятна, так страсна и чиста, что, кажется, она была нереальная, странная, ненормальная, в этой комнате не могло появиться что-то такое. Это было неправильно, это точно было неправильно, свет не мог быть рядом с ним....сейчас тем более не мог.
Осаму был уверен, нет, он знал, Чуя, его голубые озера вместо глаз, вселяющие надежду, страстно дающие желание жить, это странные и, наверное, непонятные ощущения, они все умерли, все под отвратной могильной плитой, где скромно написаны дата смерти и желанное имя, такое приятное и лёгкое.
Он решился. Он пойдёт к той могиле, заросшей мхом, темным, как и он сам. Ой пойдёт туда, пересилывая боль на каждом шагу, стараясь не думать о том, что за бред произошел, что это глупое желание сбылось, нет, вовсе нет. Нет, это же бред. Эта глупая фраза. Да, желания всегда исполняются, эти чертовы мольбы, наполненные слезами, они всегда происходят, именно так, как обычно, но все же, какой бред. Чуя мертв.
Он своими глазами видел его смерть. Во сне, разумеется, в одном из своих постоянных страшных кошмаров, но разве Осаму не был страшнее? Осаму хуже чем все его страстные кошмары вместе взятые, хуже, чем его скромные кошмары, постный хлеб для его мечт.
Он был уверен, что он сам уже умер. Что он уже не дышит, его рваное еле ясное дыхание уже не слышно, его сердце, чёрствое и все в крови, уже не бьется, он мёртв. Он мертв. Осаму хотел бы умереть прямо сейчас, не хотел бы идти никуда, видеть это надгробие, сколько бессоных ночей ночей он провел над ним, не рыдая, а что-то хуже.
Он не хотел идти, но его вели одни ноги, требуя бесприкословно подчиняться этому всему. Вопреки всему, он шел, аккуратно перебирая ногами, стараясь не терять сознание при каждом шаге, стараясь не умирать в мучениях то ли от боли недавно порезанных тонких белоснежных ног, которые из-за неаккуратности, а может из-за постоянно нежелания жить оставались в его мерзкой крови.
Ему сотни раз говорили, что его кровь чернее чем ночь. Нет, она была красной, ярко красной, но его намерения очерняли и без того гнусную кровь. Он, наверное, умер бы уже, если не трогательная надежда, наверняка бы умер. Она надеялся на то, что его ребёнок с рыжими, как расстветное солнце, волосами, нелепыми и нлупыми веснушками, которые от старательно закрашивал чем-то из косметики, Осаму так ненавидел его веснушки, но больше то, чем он их замазывал...
Он шёл по улице. А за ним шла тонкая дорожка крови и грязи, отвратного запаха пота, остававшего в его комнате навсегда, и прокуренных сигарет. Ужасно. Но он любил этот запах, это ощущение никчемности и продался бы без сомнений за пачку сигарет с запахом его мерзкого пота, крови, легкой ухмылки, он не ценил себя больше, чем кого-либо.
Он шёл...уже виделись сладостные надгробия, все в трещинах, скорее, от ужасов людей, чем от старости. Он мечтал тут быть, наверное, почти все время, сколько жил, ужасно жил, никто не заслуживает такой жизни, только он один. Страшно было бы зайти сюда в любой другой день, но не сейчас, не в день, когда он готов умереть, лишь бы не видеть это ужасное чувство, чувство обречённости и несовершенства.
Он пришёл. Да, надгробие было все то же, такие же старые, выточенные в камне буквы, будто выточенные на его сердце. И, странно, трещин нет, трещин, этих прекрасных шрамов смерти, их не было вовсе нигде, странно, наверное, Осаму же казалось иначе, были бы они, он, наверняка бы, страстно удивился и был в ужасе. Трещины для него были подарком судьбы, но на робкой могиле Чуи он бы не допустил ни одной,никогда, он заставил бы себя жить, что равноценно обычному человеку заставить себя умереть. Нет, он бы не допустил этого.
Мох порос совсем немного, только с обратной стороны, на удивление очень холодный и мягкий. Будто Чуя стал этим странным и приятным мхом, сладко посапывающем на этом могильном камне, ледяном, но обжигающе-горячим для Осаму. Он хотел бы обнять этот мох, коснуться его мягких веточек, согреться, уверенность в том, что эти глупые и бессмысленные движения, резко решившие стать плодом воображения Осаму, могут быть полезными заставила его смотреть на саму могилу, запрещая даже коснуться её, эту лёгкую добычу солнца.
Но он все же коснулся. Он коснулся даты смерти,его собственный день рождения. Ужасная ирония, особенно для него, ненавидевшего свое существование и себя, он возненавидел всех остальных ещё больше. И Чую....его он возненавидел настолько, что захотел его убить в эту же секунду, убить, он мертвый, но его убить так хотелось. Пусть он увидел кровь из его помертвелого тела, пусть он увидет разлагающеся тело, ужасно пахнущеее чем гнилым, от чего тошнит, но для него это было бы лучшее, что можно вдыхать.
Он достал нож, задеваемый ветром рваный карман слегка качнулся, ощутимо коснулся руки с ножом, всю в красноватых мерзких обдуваемых ветром бинтах, все в мерзких тонких ниточках, дарящих сладости в какие-то моменты, проводя ими, тонкими и резкими, пожалуй, проводить ими по новоиспеченным шрамам было то ещё удовольствие, особенно для мазохиста вроде него, оттого несколько ниточек было ярко красными, пугающе красными. Он взял нож, его руки, может, второй раз в жизни, в первый, когда он однажды убивал и ему понравилось, поднёс к своей шее в чертовых шрамах и небрежно, забинтованной в грязные бинты, тонкую шею, не в первый раз ведь он пытался пытался так сделать, и сделал порез. Кровь резко потекла, оставляя на бинтах, руках, лице ужасные следы, крлвавые, будто густое вино, следы, даря очарование наступающем смерти. Осаму был впервые в жизни счастлив, даря смерти полную свободу над собой, своей мерзко душой, он улыбался, искренне, не привычно для него, улыбался на встречу смерти, глупец, он так ненавистен себе, что лишил себя жизни, странный и маленький мальчик, он смеялся над собой прошлым, не понимая, как он не пустился в объятья смерти раньше. Он ужасный, влюблённый в смерть ребёнок войны, страданий, похоти, он умирает сейчас, наслаждаясь муками.
— Мы с тобой скоро встретимся, Чуя! — он залился полубезумным, полудетским смехом, вдыхатя аромат наступающей смерти и робкого отчаяния, счастливый, в коем то веке, он вдыхал свои последние вздохи, понемногу теряя сознание и радуясь, непрекратимо радуясь такому совершеному финалу.
Он мертв, теперь он мертв, крепко спит в объятьях смерти, искренне и наивно улыбаясь, не так, как ему стоит это делать, он нарушил свой же закон, но разве не в этом счастье для такого никчемного человека, который остался счастлив на конце своей жизни и теперь его детская улыбка увековечит всб глупость правил этого мира - одно желание на одного человека, каждого человека.
Примечания:
Причина,по которой Дазай самокильнулся - он обиделся(??) на вселенную и понял,что, наверное, он не нужен тут больше, а нужен там где-то в послесмертном мире, а там где-то в этом всем же Чуя, и он зовёт дазая а э
Короче смысл в несправедливости и типа бойтесь своих желаний