Часть 1
2 февраля 2022 г., 18:59
До десяти — или вовсе двенадцати, Кэйа не хочет вспоминать и думать — жизнь текла медленно и одуряюще тягуче.
Ларго — редкий отсчёт, противный глухой стук, траур средь бела дня.
Однообразие, серость блеклых дней в подземелье — тошнота, стягивающая грудь.
Кэйа всей прогнившей душой ненавидел холод и сырость, кровь на мраморном полу разбитого дворца, завывания ветра по ночам. Кэйа ненавидел, до боли в сердце и сжатых кулаках ненавидел тихий треск дров в печи, жалобные стоны страдающих. Кэйа ненавидел — и по-прежнему ненавидит — надменный взгляд отца, меч в его мускулистых руках, звёздочки-блики в глазах и беззвёздное небо. Ненавидит корону проклятого королевства — чистое золото, сотканное из тьмы, драгоценность и несмываемая грязь; ненавидит день, когда погибла мама; ненавидит фальшивые улыбки и опечаленные лица; ненавидит тусклый свет свечей и письма, написанные ночью и тут же брошенные в камин; ненавидит архонтов, обрёкших его народ на вечные страдания; ненавидит весь мир — весь необъятный мир вокруг себя.
Ненавидит и искренне любит.
Любит, потому что однажды смог увидеть мерцающие звёзды на ночном небе Мондштадта; любит, потому что ненастную погоду сменяет ласковое солнце; любит, потому что понимает: ветер — стихия, что поможет овладеть бурей; любит, потому что видит улыбки людей.
Он уже — несчастье — давным-давно не ребёнок.
Хотел бы, может, остаться им, вернуться в прошлое ненадолго — раздвинуть завесу тайны, показать, мол, как я жил и как я выжил? И усмехнуться, горько усмехнуться, мечтая сомкнуть руки на собственном горле и без сожалений задушить, сломать заживо это невинное дитя с непониманием и животным страхом в глазах.
Наследный принц Каэнри’ах ещё не представляет, какой тяжестью повиснет на нем корона — сотни жизней, ответственность, предательство.
Он уверен — не будет места любви.
А любовь приходит, выбирается из тайных уголоков — приходит, как то самое солнце в пасмурный день, как огонь посреди заснеженного леса.
И без остатка выжигает сердце Кэйи.
Когда Кли исполняется десять, — возраст нежного цветения, розовых детских грёз — Кэйа крадёт у любого право поздравить её первой: ждёт наступления тёплой летней ночи, держа в руках бенгальские свечи, и тихо смеётся, поджигая их ровно в двенадцать. Кли любуется искорками — яркими взрывами ускользающего огонька — и восторженно шепчет слова благодарности: она теперь не одна.
— Да по правде, и не была никогда, — признаётся она, и её звонкий, радостный голос — блестящий след в душе, в памяти. — Кли никогда не была одна, честно!
— Разве что в то время, когда магистр Джинн запирала тебя, дабы уберечь город от очередного потрясения, — замечает Кэйа и протягивает ей новую свечу. — Она бы не обрадовалась, узнав, что мы здесь в столь поздний час.
— Но ведь Кли с тобой! С Кли ничего не может случиться, если рядом Кэйа!
— Только если однажды я не решусь взорвать бомбы по всему городу вместе с тобой, — невозмутимо говорит он и не понимает, шутит ли.
— Не решишься, — возражает Кли. — Ты взрослый, а взрослые часто скучные.
— Тебе уже десять. Ты сама становишься взрослой.
В насмешливом взгляде мелькает разочарование — тихое, незаметное, будто придуманное.
— Не хочу взрослеть — и не буду, — заключает она, надувая губы и хмурясь. — Буду ребёнком. Всегда.
Как будто так и надо.
Как будто так и должно быть.
Кли — солнце в ладонях, золотые веснушки-искры — лучезарно улыбается и смешно мотает головой, теребя белокурые косички, и Кэйа чувствует, как в груди, оплетая лианами рёбра, распускаются хрупкие бутоны — нежность светлых сесилий — и будто дышат вместе с ним, дышат одним воздухом, живут одним ветром.
Кли взрослеет, но остаётся его маленькой девочкой — звёздочкой на предрассветном небе. Её грусть и тоска незнакомы — не видны — никому; радость же отзывается хриплыми вздохами.
Кэйа любит эту шаловливую девочку, любит её заразительный смех, её голос, её тонкие ручки, ласково обнимающие подаренные игрушки; Кэйа любит Кли — любит, как недостойный старший брат, желающий отдать всего себя ради того, чтобы маленькое чудо почувствовало себя самой счастливой в этом огромном городе.
Мондштадт и вправду огромен, и тем, кто — пусть не специально — желают его разрушить, здесь не место.
Кэйа не имеет права ломать чужие судьбы — так же, как сама Каэнри’ах не имела права ломать его.
— Я не хочу здесь жить, — делится он с Дайнслейфом, стоя на краю обрыва — краю света.
Вот бы сорваться в пропасть, думает невзначай.
Исчезнуть.
— И в целом, тоже жить не хотите, верно?
Кэйа отстранённо улыбается — смотрит прямо в темноту и непозволительно долго мечтает о том, как однажды яркий свет солнца дойдёт и до его земель.
Какой он, этот свет? А звёзды, какие они?
— Понятия не имею.
Он кутается в плащ Дайнслейфа, чувствуя себя беззащитным ребёнком в чьих-то заботливых руках, будто и не он вовсе ещё утром до седьмого пота бился со куда более талантливым слугой на мечах. Падения, руки в кровь — и недовольство в чужих глазах.
Ничего не меняется.
Он не меняется.
— Для защитника Каэнри’ах Вы слишком слабы, юный господин.
— И ты туда же, предатель? — горько усмехается Кэйа, крутя в руках поднятый с земли камень. Бросает вдаль — и тот словно растворяется; даже звук от падения не слышен в этой мрачной, гнетущей тишине. — Хоть бы кто похвалил. Я ведь… Я ведь правда стараюсь.
— Я не говорю, что Вы плохи, юный господин, — тихо отвечает ему Дайнслейф. — Ваша слабость в нашем мире — преимущество в другом.
Бредит, думает Кэйа, но верит ему.
— И что же это за слабость такая?
— Доброта, юный господин.
Неведомая ласка, чьи-то мимолётные касания и робкий шепот, испуганные крики и скрежет металла; Каэнри’ах страшна, страшна в своём безумии — и Кэйа понимает её лишь потому, что отчасти безумен сам.
Доброта здесь — неразменная валюта.
Дайнслейф откровенно говорит откровенную чушь: голову на отсечение, под глупой маской он прячет насмешливый взгляд и самодовольную ухмылку!
Но чужой голос — сталь, холод ветра и мимолётная пыль.
Он не может ему соврать.
— Ты верно служишь нашему роду уже… — Кэйа запинается и корит себя за прерванную речь, но, сообразив, продолжает: — Много лет, верно?
— Много. Почти всю жизнь.
— И сколько же…
— Около пятисот.
Одураченный наследный принц чуть ли не давится вязким подземным воздухом.
И запоминает: пятьсот лет — недостаточный срок для того, чтобы искупить грехи целой нации.
Придётся мучиться дольше.
Если каждый день в холодной Каэнри’ах — зимняя ночь без проблеска света — считать за год, то смело можно считать себя бессмертным.
Особенным. Избранным. Единственным, кого обошло проклятье — единственным, кого пощадил отцовский меч.
Кэйа ненавидит отца, ненавидит покорность матери, ненавидит её предсмертные крики и жалость в потухших глазах; он ненавидит — сильнее во сто крат ненавидит самого себя.
Бездействие — хуже звенящего золота.
Золото Кэйа тоже не переносит.
— Мы ведь встретимся снова? — не смея поднять головы, шепчет он Дайнслейфу так, словно он не принц, а провинившийся слуга. Надеется на утешение — глупость, слабость, недостойная принца.
Слова Дайнслейфа не приносят покоя.
Медленный темп жизни — вальсирующее треклятое адажио .
Вместе с Дилюком он ищет звёзды — светлые мерцания, далёкие мечты — на ночном небе Тейвата.
Нестройный хор голосов горожан — мягкие касания струн арфы, их нежность и мелодичность.
И всё кажется до абсурда правильным: и тихий смех, и искренняя улыбка, и шелест травы, и слабый ночной ветер.
— Буду ждать, пока ты расскажешь, что случилось с твоим глазом, — наивно делится с ним Дилюк, протягивая тонкие ручонки к небу, ловя в ладони кометы.
Будет ждать.
Будет ждать, пока Кэйа по секрету расскажет о своём дне рождения.
Будет ждать, пока Кэйа вновь начнёт улыбаться.
Будет ждать — просто будет ждать до последнего, до отчаяния, до самого конца.
И Кэйа отчего-то верит ему — мальчику из далёких снов, доброму и ласковому, готовому отдать свою заботу неприметному сироте; верит и жалеет — то ли о том, что не может сопротивляться, то ли о том, что сопротивляться не может.
Сложно устоять, видя блеск в чужих глазах.
В Каэнри’ах восторг был под запретом.
— Думаешь, дождёшься?
— Дождусь, — ни чуть не раздумывая, отвечает Дилюк — страстный и непримиримый, как само пламя, как сама свобода.
Их бег — лёгкий несущийся вальс, лёгкий ветер, один вздох и один шаг на двоих.
Их клятва — шрамы на ладонях, таинственный шёпот и безудержный смех.
Как принц, Кэйа возмущён нарушениями бесполезного устава.
Как человек — озадачен.
Анданте врывается в жизнь незаметно — приносит за собой хаос и разрушающий ураган. А Кэйа лишь смеётся, смеётся, стоя на самом краю и оглядываясь назад: туда, где поют птицы, туда, где его когда-то ждали.
Ладонь с бледным шрамом жжёт, напоминая о себе.
Поцелуи в лоб на прощание — лёгкий ветер, шелест лепестков в груди. Скрещённые мечи, крик сорванным голосом и дождь, мелкими каплями падающий с неба — кашель, разрывающий лёгкие — сердце — напополам.
Или на мелкие-мелкие осколки.
Крошечные, незаметные, стеклянные; причиняющие боль сильнее, чем кровоточащие на лице и плечах раны.
Дилюк не ранил его тело — совесть, заглушённая гневом, ни на секунду не умолкала в чужой голове. Дилюк, чёртово отродье, почти убил его.
Постарался.
Но добить так и не смог — оставил умирать на крыльце родного поместья; и Кэйа умирал, — умирал и верил — сжимая в оледеневших ладонях сияющий глаз Бога.
Чужая ярость — блеклая вспышка в памяти, словно обрыв на далёком Сидровом озере: разбежаться бы, прыгнуть — и скрыться в пучине вод, будучи уверенным, что никто не спасёт.
Кэйа не будет кричать.
Не будет умолять, не будет плакать.
Он никогда не любил пустых слов и обещаний — а говорил много и безудержно; он никогда не старался давать глупых клятв — и дал.
Он ненавидел кровь и обожал летние фейерверки; ненавидел мрамор, звон мечей и холод — и обожал шелест книжных страниц, запах огня и теплый дождь.
Проклинал и благословлял свою жизнь одновременно.
— И в тот день мы пережили ужасную трагедию, — заключает он для себя.
Пережили — но не забыли, добавляет он про себя и очаровательно улыбается.
— В тот день мы потеряли отца.
Раньше Дилюка — пылкие мечты и мнимая свобода — было до одурения легко любить.