Nuestro mundo es cruel, pero al mismo tiempo tan hermoso.

NC-21
Завершён
212
4
автор
Размер:
901 страница, 361 837 слов, 47 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
212 Нравится 322 Отзывы 67 В сборник

Vacío

Настройки
Примечания:

Глава 17. Вакуум

             Последние сорок восемь часов растянулись для Реджины Миллс в бесконечную, изматывающую пытку. Время, обычно подчинявшееся воле, расписанное по минутам в кожаном ежедневнике, теперь текло словно густой, тягучий дёготь, каждая секунда которого была наполнена гнетущим ожиданием и грохочущей тишиной. Она выполняла свои обязанности мэра с автоматической, почти маниакальной точностью: председательствовала на совещаниях, где её голос звучал ровно и властно, но для собственного уха он отдавался металлическим эхом в пустой черепной коробке; подписывала бумаги, где подпись была такой же уверенной и размашистой, но дрогнувший было вчера уголок буквы «М» она с яростью замазала, превратив в чёрную кляксу; давала указания, которые не терпели возражений, но смысл произносимых фраз улетучивался из сознания, едва покинув губы. Но внутри бушевал хаос, сравнимый с тем, что она устроила в своём автомобиле , мчась по ночному Сторибруку. Маска безупречного внешнего спокойствия, натянутая на лицо, была сделана из тончайшего, но невероятно прочного фарфора, и она чувствовала, как с каждым часом на ней появляются новые, невидимые для окружающих трещины, готовые в любой миг превратиться в сокрушительную паутину.              Больница стала для неё навязчивой идеей, магнитным полем, притягивающим с неодолимой силой, против которой железная воля была бессильна. Она приходила туда дважды в день — утром, перед работой, будто совершая некий покаянный ритуал, и вечером, после того как отправляла Генри делать уроки, целуя его в макушку с такой жалостью к себе и к нему, что слезы подступали комом к горлу. Её появление в стерильных коридорах стало уже почти рутиной для дежурного персонала. Они кланялись ей, произносили почтительное «Мадам Мэр», но в их глазах она читала не только привычное подобострастие, но и жадное, щекочущее нервы любопытство, смешанное с лёгкой опаской. Они видели не просто официальное лицо, проявляющее заботу о пострадавшей горожанке. Они видели одержимость, тень, блуждающую по коридорам с застывшим, невидящим взглядом.              И каждый раз путь, этот крестный ход отчаяния, преграждала одна и та же немая, непреодолимая стена палаты 214. Дверь была обычной, белой, матовой, с металлической табличкой. Но для Миллс она была вратами в иной мир, личного ада, запертым на все замки, и ключ от него лежал не в её руках.              В первый день эту стену олицетворяла та самая медсестра бледный свидетель ночного безумия. Увидев приближающуюся брюнетку, женщина замерла у своего поста, и лицо, обычно выражавшее лишь профессиональную отрешённость, исказилось лёгкой, животной паникой, будто она увидела призрак, способный на материальное насилие.               Мадам Мэр, она сделала небольшой, но решительный шаг вперёд, словно пытаясь физически заблокировать подход к двери, стать живым щитом. Пальцы судорожно перебирали край пластиковой папки.               Я просто хочу узнать о состоянии мисс Свон, голос Реджины прозвучал нарочито спокойно, выверено, как отрепетированная реплика плохой актрисы. Она сама слышала фальшь в его интонациях, ту самую стеклянную хрупкость, что грозила рассыпаться в дребезг в любую секунду.               Состояние стабильное, медсестра заломила пальцы, глядя куда-то мимо плеча собеседницы, в точку на стене, будто ища там спасения. Но доктор Харпер настаивает на полном покое. Абсолютном. Никаких посетителей.               Я понимаю. Всего на минуту. Просто... взглянуть. Миллс попыталась обойти её, движение в сторону, но медсестра, рискуя навлечь на себя гнев, снова преградила ей путь, став почти вплотную.               Прошу прощения, голос опустился до сдавленного, интимного, сочувствующего шёпота, который обжёг сильнее самого оголтелого крика. Но мисс Свон... она лично попросила. Никого не пускать. И... вас... в частности.              Слова «вас в частности» повисли в воздухе, тяжёлые и звенящие, как удар похоронного колокола. Это был не просто отказ. Это был приговор, вынесенный ей из-за той двери. Свон не просто отгораживалась от мира в своём горе. Она возводила баррикаду именно против неё. Целенаправленно. Осознанно. Миллс кивнула, не в силах вымолвить ни слова, развернулась и ушла, чувствуя на себе испытующе-жалостливые взгляды, впивающиеся в спину словно раскалённые иглы.              Она не поехала в мэрию. Направилась прямиком в кабинет Харпера, как тонущий в отчаянной панике хватается за острую, режущую руку соломинку. Он был за своим столом, склонившись над развёрнутой историей болезни, и его усталое, испещрённое морщинами лицо при виде её не выразило удивления, лишь глухую, предсказуемую, почти профессиональную усталость, как у сторожа, встречающего очередного ночного бродягу.               Артур, голос сорвался на первом же слоге, маска затрещала, обнажая изможденное, потерянное, по-детски беспомощное лицо под ней. Она опустилась в кресло напротив, и поза, всегда такая царственная и собранная, вдруг ссутулилась, плечи сгорбились, выдав всю глубину отчаяния, копившегося сорок восемь часов. Я не для сцен. Ради всего святого. Просто скажите мне... что с ней? По-человечески.              Харпер отложил ручку, снял очки и медленно, тщательно протёр их шелковым платком, который он всегда носил в нагрудном кармане. Это было оттягивание времени, тактика опытного врача, и женщина это понимала, и от этого понимания внутри всё сжималось в тугой, болезненный узел.               Мисс Миллс он начал, тщательно подбирая слова, будто ступая по тонкому льду над бездной. Физически... мы её вытянули. Организм справляется. Печень, почки... показатели медленно, но улучшаются. Последствия могли бы быть куда страшнее. Она могла бы не выйти из комы, или мы имели бы дело с необратимыми повреждениями.               Но? выдохнула она, предчувствуя удар, вжимаясь в спинку кресла.               Но ментально... Он тяжело вздохнул, и в этом вздохе было больше истины, чем во всех предыдущих словах. Свон в полном отрицании. Абсолютном. Не просто молчит. Она... отключилась. Лежит, смотрит в потолок, в стену. Не читает, не смотрит телевизор, который мы ей предлагали. Отказывается от встреч с психологом. Наотрез. Доктор Фрейзер пытался зайти дважды она просто поворачивалась к нему спиной. Молча. Будто его не существует.              Реджина слушала, и сердце сжималось в ледяной, тяжёлый комок, падавший куда-то в бездонную пустоту живота. Она сама была верховной жрицей по возведению стен, архитектором собственной неприступной крепости, но то, что описывал Харпер, было не стеной. Это был целый неприступный бастион, возведенный из тишины и боли, глубокий ров, наполненный жидким отчаянием, и подъемный мост, который был наглухо задраен изнутри, и все подходы к нему заминированы страданием.               А лечение? спросила, цепляясь за что-то осязаемое, за единственную соломинку, которую она могла предложить, единственную валюту, в которой привыкла оперировать деньги и власть. Я дала чёткое распоряжение в мэрии. Все счета на городской счёт. Лучшие препараты, лучшие специалисты, если понадобится консилиум или перевозка в Бостон... всё, что угодно. Я хочу... я должна быть уверена, что у неё есть необходимое. Всё, что только можно.              Харпер посмотрел со странным, невыносимо сложным выражением в его глазах смешались усталая жалость, профессиональная досада и что-то ещё, что Реджина с первого взгляда не могла определить, но что позже она осознала как некое подобие уважения. Уважения к решению той, что была за дверью.               Она отказалась, тихо, но совершенно чётко сказал он.              Слово повисло в воздухе, тяжёлое, неправильной формы, не находящее отклика и смысла в сознании, привыкшем к беспрекословному подчинению.               Что? переспросила она, медленно, будто разучивая иностранный язык, не понимая самого звукосочетания.               От ваших денег. Врач не стал смягчать удар. Когда ей принесли финансовые документы на подпись, объяснив, что все расходы взяла на себя мэрия в рамках программы поддержки... она... она потребовала их убрать. Сказала, что не подпишет. Сказала, что не примет ни цента от вас. Ни копейки. Весь счет... она велела выставить ей лично и вернуть все уже перечисленные средства лично вам.              Брюнетка почувствовала, как пол уходит из-под ног, а стены кабинета начинают медленно сходиться, сжимая в тиски. Она сжала подлокотники кресла так, что пальцы побелели, и сквозь нарастающий звон в ушах голос Харпера пробивался, как сквозь толщу воды.               Но... почему? это был глупый, детский, отчаянный вопрос, и она сама это понимала, но другого не было.               Она сказала... — Харпер снова замявшись, искал более мягкие, медицинские слова, но не нашёл, решив донести голую, обжигающую правду. ...что не хочет быть вам ещё больше обязанной.              Каждое слово было похоже на удар хлыста по голой коже. Это был не просто жест независимости. Это был акт тотального, окончательного, почти метафизического отторжения. Она отказывалась не просто от помощи.А от самой возможности искупления, которое Реджина так отчаянно пыталась купить, бросить к ногам, как подачку, как откуп. Эти деньги были для Свон не спасением, а продолжением пытки, ещё одним унижением, одним крючком, на который пытались поймать.               Я... я не это имела в виду, прошептала Мэр, глядя на свои изящные, ухоженные руки, которые вдруг показались ей руками палача. Я хотела помочь...               Я знаю, тихо, почти по-отечески сказал Харпер. Но она этого не видит. И, боюсь, не хочет видеть. Дайте ей время. Это всё, что мы можем сейчас сделать. И надеяться, что его у неё хватит.              Время. Какое бессмысленное слово, когда внутри тебя разрывается на части чудовищное, всесокрушающее чувство вины, требующее немедленного, сиюминутного искупления, когда каждый прожитый час без возможности сказать «прости», без возможности хоть как-то залатать эту зияющую рану, ощущается как вечность, проведённая на раскалённой докрасна сковороде.              Она уходила из больницы, чувствуя себя в чужой, слишком яркой и шумной реальности. Тело выполняло все привычные, заученные до автоматизма ритуалы вело машину по знакомым улицам, сидело в высоком кресле мэра, улыбалось Генри за ужином, гладило по голове сонного Кексика. Но внутри была лишь зияющая, черная, бездонная пустота, которую не могли заполнить ни власть, ни обязанности.       ***              На второй день отчаяние, бродившее в ней, как кислое, забродившее вино, перебродило в яростное, слепое, почти животное упрямство. Оно было сладким и пьянящим, этим упрямством, оно давало иллюзию действия, иллюзию контроля. Она снова вошла в кабинет Харпера, отворив дверь без стука, но на этот раз осанка была прямой, как натянутая струна, а взгляд, уставший и запавший, горел холодным, решительным, почти безумным огнём. Маска была на месте, но теперь она была выкована не из фарфора, а из литой стали, раскалённой докрасна.               Я хочу ее видеть. Сейчас. Немедленно, заявила она без предисловий, и голос прозвучал низко и глухо, как удар ножом о дерево.              Харпер, только что делавший записи в карте, взглянул на неё поверх очков и медленно, с невероятным, раздражающим спокойствием, отложил ручку. Он поднялся из-за стола, и его обычно мягкое, интеллигентное лицо стало серьёзным и твёрдым, как гранит. Подошёл ближе.               Послушайте, нет, вы не понимаете всей картины. Или не хотите понимать. Вчера вечером она отказалась от ужина. Сегодня утром от завтрака. Полностью. Даже не притронулась. Мы вынуждены держать её на питательных капельницах, но это не решение! Это отсрочка, это поддержание биологических функций тела, в котором умерла душа. Она не просто молчит,а методично, целенаправленно, с холодной ясностью уничтожает себя. По крупице. По капле. И ваше появление сейчас, в таком состоянии... это не просто спичка, брошенная в бензин. Это... это подожжённый факел на пороховом складе! Я врач и не могу этого допустить! Я не позволю вам добить мою пациентку!              Отказ от еды. Эти слова прозвучали для Реджины не как медицинский факт, а как приговор, вынесенный ей лично, оглушительный удар грома в кромешной тишине отчаяния. Это была не пассивная жертва, покорно принимающая удары судьбы, не сломленная женщина, отказывающаяся от борьбы. Нет. Это была активная, ожесточённая, методичная война. Война, которую Эмма Свон с ледяной ясностью объявила самой себе, своему телу, своей жизни, своему будущему.              И в этот момент, под пристальным, упрекающим взглядом Харпера, что-то в ней щёлкнуло. Та самая тонкая, натянутая до предела золотая цепь, что удерживала остатки рациональности, страх перед последствиями, жалкие попытки действовать по правилам этого жалкого, притворного мира, лопнула с тихим, звенящим, подобно разбитому хрусталю, звуком, который отозвался оглушительным грохотом обрушения в сознании. Прежде чем Харпер успел сделать шаг, чтобы остановить, протянуть руку, произнести очередное увещевание, она резко, почти по-юношески стремительно, с грацией разъярённой пантеры, развернулась и вылетела из кабинета. Она не слышала его отчаянного, нарастающего оклика: «Остановитесь! Ради Бога!». Не видела испуганных, разбегающихся, как тараканы от внезапно зажёгшегося света, лиц медсестёр, шарахающихся в сторону, прижимающих к груди папки с историями болезней, словно те могли их защитить. Шла по длинному, до тошноты ярко освещённому, стерильному коридору, и каблуки отбивали по глянцевому кафелю сухую, отрывистую дробь, похожую на пулемётную очередь, расстреливающую последние остатки самообладания. В ушах стоял оглушительный, нарастающий гул слившийся воедино гул вины, парализующего страха и яростной, белой горячки, рождающей отчаянную, безумную решимость.              Она не постучала. Это было бы слишком цивилизованно, слишком лицемерно для того дикого зверя, которым она стала в эти секунды. Не стала поворачивать ручку, этот холодный, бездушный кусок хромированной стали. С силой, вложив в движение всю свою подавленную ярость, распахнула дверь. Та с оглушительным, подобным выстрелу треском ударилась о резиновый ограничитель, а затем, отскочив, с грохотом врезалась в стену, и деревянная панель затрещала, едва не сорвавшись с петель.              Палата была погружена в густой, непроглядный полумрак, казавшийся физически плотным, вязким. Шторы были задёрнуты внатяжку, и лишь один-единственный, тонкий, как лезвие бритвы, луч утреннего солнца настойчиво пробивался сквозь щель, падая на серый кафельный пол призрачной, пылящейся полосой, в которой медленно кружились миллионы мельчайших пылинок. Воздух был спёртым, тяжёлым, пахло антисептиком, лекарствами и чем-то ещё неподвижным, затхлым, сладковато-кислым запахом безысходности, запахом угасающей воли. Блондинка лежала на кровати, отвернувшись к стене, застывшая в своей обычной, отточенной до автоматизма позе полного отрешения. Худая, почти детская, хрупкая спина вырисовывалась под тонкой, немятой тканью больничного халата острыми, режущими глаз углами лопаток. Она была напряжена до предела, как тетива натянутого до скрипа лука, готовая в любой миг сорваться и выпустить стрелу. Рядом, на металлической, уродливо-функциональной стойке, висела прозрачная, как слеза, капельница, и от нее в вену на бледной, почти синюшной, испещрённой мелкими фиолетовыми точками-синяками руке уходила тонкая, гибкая трубочка. Жизнь, вопреки воле, помимо сознания, медленно, с монотонным, тикающим звуком, капля за каплей, сочилась в истощённое тело, ведя свою собственную, механическую войну со смертью. На прикроватном столике, этом символе ложной заботы, стоял нетронутый, уже холодный поднос. Тарелка с застывшей, покрытой морщинистой плёнкой овсяной кашей, стакан с остывшим, мутным чаем всё это выглядело жалко, неуместно и цинично, как злая насмешка над происходящим.               Что ты творишь?! голос Реджины сорвался с самого дна гортани, он был хриплым, сиплым, разорванным, полным неконтролируемой, животной ярости и такого же животного, всепоглощающего ужаса. Звук собственного крика, этого первобытного рёва, оглушил её саму, отозвавшись болью в пересохшем горле.              Фигура на кровати не дрогнула. Ни единым мускулом. Ни малейшего, самого микроскопического признака, что она услышала этот взрыв, это извержение вулкана отчаяния. Не изменился ритм поверхностного дыхания, не дрогнули ресницы, не напряглись пальцы. Это абсолютное, ледяное, тотальное игнорирование, эта всепоглощающая тишина в ответ на оглушительный крик, добили Миллс окончательнее, чем любое физическое воздействие, чем удар ножом или пуля.               СМОТРИ НА МЕНЯ! она сделала резкий, порывистый шаг вперед, каблуки громко, вызывающе, как молотки, застучали по кафелю, грубо и бесцеремонно нарушая гробовую, священную тишину палаты. Ты что, решила уморить себя голодом? Довести до логического конца то, что не удалось с таблетками?! Выполнить приговор, который сама же себе вынесла?! Это что, новый способ меня наказать?!              Тишина в ответ была оглушительной. Была тяжелее свинца, острее заточенной стали, унизительнее самой изощрённой пощёчины. Она была вакуумом, в котором гас свет, затухало эхо, умирало любое проявление жизни, любая, даже самая чёрная эмоция.               Я СКАЗАЛА, СМОТРИ НА МЕНЯ! Реджина почти подбежала к кровати, высокая, доминирующая тень накрыла лежащую, беззащитную фигуру, дыхание стало частым, прерывистым, как у загнанного зверя. Она была готова схватить женщину за острые, костлявые плечи, трясти, выбивать эту одержимость, заставить отреагировать, оживить любым способом, даже если это будет больно, даже если в процессе она сломает её, как хрупкую ветку. Пальцы, обычно такие ухоженные и спокойные, сведённые судорогой, уже потянулись к Эмме.              И тогда произошло нечто, чего она никак, ни единой клеткой своего существа, не ожидала.              Свон не просто повернула голову. Блондинка начала двигаться. Медленно, с нечеловеческим, мучительным, почти церемониальным усилием, словно каждое движение, каждый сантиметр, отвоёванный у гравитации, давался ценой невероятной, изматывающей боли, на которую у неё уже не оставалось сил. Сначала она опёрлась на локоть, и тонкая, бледная рука дрожала от напряжения. Потом, задержав дыхание, словно собираясь с силами для великого подвига, медленно, очень медленно, словно под водой, спустила с кровати ноги. Они были босыми, худыми, с прожилками вен. Женщина сидела на краю, плечи судорожно вздымались от неглубоких, частых, свистящих вдохов. Она не смотрела на брюнетку. Взгляд, пустой и отрешённый, был устремлён куда-то в пространство перед собой, в какую-то точку на полу, видимую лишь ей одной.              Затем, все с той же леденящей душу, почти ритуальной медлительностью, она поднялась. Ноги дрожали, подкашивались, ей пришлось на мгновение вцепиться пальцами в край тумбочки, чтобы не рухнуть на пол. Она стояла, чуть сгорбившись, больничный халат болтался на ней, как на вешалке, подчёркивая жуткую, болезненную худобу. И только тогда, собравшись с силами, сделав паузу, будто прислушиваясь к командам извне, она сделала шаг. Не к двери, чтобы убежать, скрыться, спастись. А к Миллс.               Не всё крутится вокруг вас...              И затем, не встретившись с ней взглядом, не выразив ни малейшей эмоции, она так же медленно, преодолевая слабость, головокружение и, казалось, саму силу земного притяжения, обошла брюнетку, словно обходя неодушевлённое препятствие стол или стул, и направилась к открытой двери. Походка была неуверенной, шаткой, семенящей, каждый шаг давался с видимым трудом, но в ней была странная, неумолимая, гипнотическая целеустремлённость. Свон шла по коридору, держась вытянутой рукой за стену, скользя ладонью по холодной, гладкой поверхности.       Казалось, сама больничная стена стала последним оплотом реальности для Эммы Свон, единственной твердыней в мире, расползавшемся под ногами как зыбкий песок. Ладони, бледные и почти прозрачные, с силой, рождённой отчаянием, впились в шершавую, выкрашенную в безликий цвет поверхность дверного косяка, будто пытаясь ухватиться за саму материю этого мира, который она так отчаянно, так осознанно хотела покинуть. Каждый шаг по бесконечно длинному, сияющему неестественной чистотой коридору давался ценой невероятных, почти титанических усилий ноги были ватными, чужими, подкашивались в коленях, грозя подсечь в любой момент; в висках отдавался тупой, навязчивый, как барабанная дробь, стук собственного сердца, смешанный с нарастающим головокружением от слабости и голода, который она возвела в ранг оружия. Она не шла плыла, как призрак, по этому стерильному, ярко освещённому пространству, за каждым движением, за каждым прерывистым вздохом наблюдали десятки глаз , но она их не видела, не воспринимала. Они были лишь размытыми пятнами на периферии сознания, лишёнными смысла и значения.              Когда дверь открылась, и на пороге появилась знакомая, чуть сутулая фигура Харпера в его белом, почти священническом халате, Эмма на мгновение зажмурилась, собираясь с силами, с воздухом, с волей. Веки были тяжёлыми, словно отлитыми из свинца, и просто держать их открытыми, противостоять тяге опустить их и погрузиться в спасительный мрак, требовало титанической концентрации. Она медленно, с трудом, преодолевая сопротивление каждой мышцы, подняла на него взгляд, сознательно и методично вычёркивая из своего поля зрения, из самой реальности, другую присутствующую здесь женщину. Для неё в этот момент существовал только врач. Только он был функцией, механизмом, тем, кто мог дать или не дать ей желанную, выстраданную свободу. Свободу умереть так, как она хотела .               Мисс Свон? — его голос прозвучал приглушенно, сквозь вату, заложившую её уши, сквозь гул в собственной голове. Что случилось? Вам плохо?              Блондинка увидела в его глазах усталых, умных, всегда немного печальных мгновенную вспышку шока, за ней растерянность, а затем привычную, профессиональную озабоченность. Все это было так далеко, так чуждо тому, что творилось внутри неё, в той ледяной, безвоздушной пустоте, что она называла своей душой. Ей потребовалось несколько долгих секунд, чтобы собрать воздух в лёгкие, чтобы голосовые связки, ослабленные днями молчания и обезвоживания, издали хоть какой-то, хотя бы хриплый и рваный, но недвусмысленный звук.               Отказываюсь... от лечения, — выдохнула она, и слова вышли наружу, как струйка ледяного пара, хриплыми, рваными, но абсолютно чёткими. Требую... выписку.              Реакция Харпера была мгновенной и предсказуемой, как падение камня.               Это невозможно! его голос зазвенел, потеряв всю привычную профессиональную выдержку, в нём зазвучали почти панические нотки. Вы не понимаете, что говорите! Вы не едите, не встаёте... Ваш организм на грани коллапса! Без медицинской поддержки, без нутриентов...              Она слушала его, глядя куда-то в пространство за его плечом, на стену, где висела стандартная памятка о правах пациентов. Его слова долетали до нее обрывками, теряя смысл, разбиваясь о ледяной панцирь апатии. «Организм». «Поддержка». «Нутриенты». Пустые, бессмысленные звуки, лишённые содержания. Ей было всё равно, что будет с этим сосудом, этой биологической массой, которую она когда-то по наивности называла своим телом. Ей было все равно, будет ли оно страдать, будет ли оно медленно угасать. Страдание стало естественным, базовым состоянием, фоном существования, и смерть казалась лишь логичным, долгожданным завершением этой бесконечной, изматывающей боли. Избавлением.               Понимаю всё, перебила блондинка его, и в голосе, тихом и надтреснутом, как старый пергамент, внезапно прозвучала сталь. Не гневная, не истеричная, а холодная, отполированная до зеркального блеска отчаянием сталь окончательного, бесповоротного решения. От капельниц... таблеток... наблюдения... Всего.        И от её денег... она сделала паузу, снова собирая силы, чувствуя, как темнеет в глазах, а в груди колет и ноет. Дыхание стало прерывистым, свистящим. Официально... Бумагу... Подписать.              Это требование было ключевым. Это был не просто жест гордости или независимости. Это был акт символического очищения, последнее ритуальное действие. Она хотела документа. Чернил на официальном бланке. Печати. Подписи. Это была последняя, отчаянная попытка сохранить хоть крупицу достоинства, хоть призрачный, иллюзорный контроль над собственной судьбой в мире, который этот контроль у неё отнял.                      Мисс Свон, прошу... послышалось сзади.              Миллс. Голос был сломанным, умоляющим, лишённым всякой былой властности и уверенности. В нём слышались неподдельное отчаяние, раскаяние, какая-то искренняя, выворачивающая наизнанку боль. Но для Эммы это был всего лишь шум. Фоновый гул, не несущий никакого смысла, подобный вою ветра за окном или гулу работающей вентиляции. Она продолжила смотреть в стену, в яркую, белую, бездушную поверхность, которая была честнее и проще любого человеческого лица. Стена не лгала. Стена не предавала. Стена не манипулировала. Стена просто была. И в этой простоте была своя, жестокая правда.              Харпер, видя непреклонность, снова попытался достучаться, его голос дрожал от смеси отчаяния и профессиональной фрустрации. Он был врачом. Его долг, его клятва спасать жизни, бороться со смертью до конца. А она, его пациентка, с холодной, методичной, почти хирургической яростью уничтожала результат его работы, его усилий, его надежд.               Без поддержки вы не выживете! почти крикнул он, и в его глазах, за стёклами очков, стоял настоящий, животный ужас перед тем, что он видел. Вы это понимаете? Это не просьба, это констатация факта! Ваше тело не выдержит!              Эмма медленно, с невероятным усилием, перевела на него взгляд. В глазах, огромных и бездонных, как два высохших озера, на исхудавшем, восковом лице, не было ни страха, ни сомнения, ни даже печали. Лишь бездонная, всепоглощающая усталость и та самая, леденящая душу решимость, что сильнее инстинкта, сильнее разума, сильнее самой жизни.               Мой... выбор, просто, без интонации, выдохнула она.              И в этих двух словах, в этой краткой, исчерпывающей фразе, заключалась вся трагедия, боль и сила. Это был выбор. Единственное, последнее, неотъемлемое право в мире, который отнял у неё все остальное семью, любовь, будущее.              Именно в этот момент, когда Реджина Миллс стояла, полностью раздавленная этим молчаливым, абсолютным отрицанием, когда она чувствовала, как почва уходит у из-под ног, а стены привычной, упорядоченной реальности рушатся, погребая под обломками все амбиции, власть, в ней и родилось то самое безумное, отчаянное, граничащее с безумием решение. Оно пришло не из логики, не из холодного расчёта, не из желания искупить вину. Оно родилось из самой глубины животного инстинкта, из того тёмного, первобытного уголка души, где жил панический страх перед окончательной, бесповоротной потерей, перед призраком, который будет вечно преследовать , стоя у кровати по ночам.               Хорошо, сказала Миллс. Она смотрела на Харпера, но всё внимание, каждая клетка существа, была прикована к бледному, отрешённому профилю Эммы, к этому лицу-маске, за которым скрывалась пропасть. Выпишем. Но... сделала крошечную, почти незаметную паузу, давая себе последний шанс одуматься, отступить от края, но с леденящей ясностью понимая, что пути назад уже нет, что этот шаг точка невозврата. ...она переедет ко мне.              Реакция Харпера была мгновенной и взрывной. Его лицо, и без того бледное, побелело окончательно, исказившись от шока, неподдельного, почти суеверного ужаса. Он смотрел на брюнетку так, будто она только что предложила поджечь больницу.               Вы с ума сошли! вырвалось у него, и он забыл все профессиональные условности, все дистанции. Понимаете, что предлагаете? Это... это безумие, невозможно с медицинской, с психологической, с любой точки зрения!        В моём доме, продолжила Реджина, обращалась прямо к Эмме, зная, что та слышит каждое слово, каждый оттенок, даже если делает вид, что её не существует. Отдельная комната. На втором этаже, с видом в сад. Никто не войдёт без твоего разрешения. Никто. Полная изоляция. Ты не должна будешь ни с кем общаться. Ни с кем. Ни слова, если не захочешь.              Она описывала не гостеприимство, не заботу, не раскаяние. Тюрьму. Но тюрьму высшего, изощрённого класса, условия в которой диктовал бы сам заключенный. Тюрьму, где надзиратель добровольно брал на себя роль слуги, призрака, обязанного выполнять волю своего пленника. Это была единственная валюта, единственная монета, которую она могла предложить в этой сделке с дьяволом отчаяния. Не заботу, не раскаяние, не деньги. Неприкосновенность. Право на забвение, на одиночество, но под её крышей. Под контролем. В поле видимости.              Воздух в коридоре застыл, стал густым и тягучим, как сироп. Даже отдалённые, привычные звуки больницы гул аппаратуры, приглушённые шаги, чей-то сдавленный кашель словно стихли, затаив дыхание, замерли в ожидании развязки этой немой, страшной драмы. Все ждали. Харпер смотрел на Реджину с немым вопросом и ужасом, его руки беспомощно повисли вдоль тела. Миллс, не мигая, смотрела на Свон, впиваясь взглядом в затылок, в пряди спутанных волос, в линию напряжённой шеи.              Эмма стояла неподвижно, дыхание, ранее частое и поверхностное, как у пойманной птицы, стало чуть глубже, чуть реже, как будто она переваривала услышанное, взвешивала его на невидимых весах. Внутри неё, в этой развороченной, истерзанной вселенной, что была сознанием, шла своя, невидимая для окружающих, титаническая битва. Мыслей не было, был лишь слепой, древний, как мир, инстинкт самосохранения, против которого она так отчаянно боролась, и который теперь, услышав слово «дом», слово «комната», слово «изоляция», нашёптывал своё глухое, неумолимое «да».              Казалось, прошла вечность. Секунды растягивались в минуты, время текло, как расплавленная смола. И тогда... случилось это. Медленный, едва заметный, почти призрачный кивок. Скорее судорога, спазм усталости, чем сознательное, волевое движение. Голова наклонилась вперёд всего на сантиметр, может, два, и так же медленно, с невероятным трудом, вернулась назад. Ни слова. Ни взгляда. Ни малейшего изменения в выражении лица. Только это крошечное, почти мистическое движение, которое стоило ей, вероятно, большего напряжения всех оставшихся душевных и физических сил, чем весь её долгий путь по коридору.              И этого оказалось достаточно. Этого кивка. Этого молчаливого, выстраданного согласия, вырванного у самого дна отчаяния и инстинкта. Этой капитуляции на её, Реджины, условиях.              И тогда, словно невидимая нить, державшая на ногах всё это время, разом оборвалась, с Эммой случилось то, чего никто, даже Харпер, не ожидал. Не резкий, драматичный обморок, не падение в конвульсиях. А нечто гораздо более страшное и обречённое. Ноги, эти две тонкие, дрожащие тростинки, просто перестали держать. Они подкосились с тихим, покорным, почти облегчённым звуком, и она начала медленно, почти грациозно, как подводная лодка, идущая на дно, сползать по стене. Спина скользила по шершавой поверхности, голова запрокинулась, глаза закрылись, веки сомкнулись, наконец, в желанной темноте. Это была не потеря сознания в привычном медицинском понимании. Это была капитуляция. Полная, тотальная, безоговорочная сдача всех позиций, всех внутренних крепостей. Тело, воля, измученный дух всё разом отказалось от борьбы, от напряжения, от самого бытия. Решение было принято. Цена была заплачена. Договор заключен. Теперь можно было отключиться. Теперь можно было позволить тьме поглотить себя.              Харпер, опомнившись первым, бросился к ней, подхватывая под руки безвольное, обмякшее тело. Оно было удивительно лёгким, почти невесомым, как у ребёнка, и в этой хрупкости была своя, пронзительная трагедия.               Медсестра! Срочно! Капельницу! крик, полный профессиональной тревоги и человеческого отчаяния, прорезал звенящую, гробовую тишину коридора.              Началась суета, беготня, профессиональные команды, сметающие всё личное, человеческое. Прибежал персонал, появилась каталка с визжащими колесами. Эмму, бледную, как полотно, и безжизненную, как тряпичная кукла, уложили на неё, поправили халат, и быстро повезли обратно в палату, к капельницам и мониторам, от которых она так хотела, так отчаянно стремилась избавиться, и которые теперь, по иронии судьбы, должны были вернуть её к жизни.              Реджина осталась стоять одна посреди внезапно опустевшего, ярко освещённого коридора. Она заключила сделку.              ***       Рассвет застал Миллс не в кровати под шёлковым балдахином, а за массивным дубовым столом в кабинете, где власть и порядок царили безраздельно. Но сегодня и здесь, в этой цитадели силы, царил хаос, витавший в спёртом, тяжёлом воздухе, словно впитавшем в себя все ночные терзания и сомнения. Она не сомкнула глаз ни на минуту, и теперь перед ней стояла фарфоровая чашка с идеально остывшим, давно переставшим парить кофе, к которой она так и не притронулась. Пальцы, обычно такие уверенные и твёрдые, нервно барабанили по полированной поверхности дерева, отбивая неслышный, тревожный марш.              После вчерашней леденящей душу сцены в больнице, Миллс совершила ещё два поступка, которые со стороны, да и ей самой изнутри, казались чистым, беспримесным безумием.              Первый привёл её на рассвете, когда первые лучи солнца только начинали золотить верхушки сосен, к затерянному в самой глуши на окраине Сторибрука домику. Тому самому, что стал свидетелем сцены с Эммой. Стоя на скрипучем, некрашеным пороге, она долго не решалась повернуть ручку. Ключ горел у неё в кармане, как раскалённый уголь.              Внутри пахло старой древесиной, пылью и чем-то неуловимо горьким, щемящим запахом одиночества, простоя и ненужности. В спальне, на узкой, почти монашеской кровати с помятым, бельём, на прикроватной тумбочке, в простой деревянной рамке, стояла одна-единственная фотография. Брюнетка подошла ближе, и у нее перехватило дыхание. На снимке была Эмма, лет на десять моложе, с беззаботной, сияющей, по-настоящему счастливой улыбкой. Она обнимала маленькую, хрупкую девочку с двумя смешными, торчащими в разные стороны хвостиками. Обе смеялись, их глаза, одинакового цвета морской волны, лучились в кадре. У Реджины в горле встал плотный, горячий ком, а глаза предательски наполнились слезами, которые она с яростью смахнула тыльной стороной ладони.              Собрав волю в кулак, женщина аккуратно, с какой-то почти ритуальной, отстранённой бережностью, сложила немногочисленные вещи Свон в дорогую кожаную сумку от кутюр несколько простых футболок, потёртые джинсы, один-единственный потрепанный свитер, и, после мгновения колебания, ту самую фотографию, предварительно бережно завернув её в шелковый платок. Каждый предмет в руках казался невероятно тяжёлым, как булыжник, нагруженный всей тяжестью чужой сломанной судьбы.              Второй поступок был для неё ещё страшнее, мучительнее разговор с Генри. Она усадила его на огромный диван в их идеальной, сияющей чистотой и порядком гостиной, в этом музее благополучия, и, глядя ему прямо в его тёмные, бездонные, такие родные и доверчивые глаза, сказала правду. Не всю, конечно. Не о своих чудовищных угрозах, не о статье, спровоцированной ею, не о всей глубине своего нравственного падения. Но самую суть, выверенную и очищенную от самых страшных подробностей. Сказала, что та женщина, Эмма Свон, очень сильно заболела. И болезнь эта была не только в теле, но и в душе, в самом сердце. И что она, Реджина, виновата в этом. Не уточняя, как именно. И что теперь блондинка ненадолго переедет к ним. Мэр ждала потока вопросов, детского страха, протеста, возмущения против вторжения в их идеальный, выстроенный с таким трудом мирок. Но Генри, мудрый не по годам сын, просто внимательно, не отрывая взгляда, выслушал, его лицо было серьёзным и сосредоточенным. А потом он спросил одним дыханием, без тени сомнения: «А мы сможем ей помочь? Сделать так, чтобы ей стало меньше грустно?». Этот простой, детский вопрос, полный чистой, наивной, безоговорочной веры в то, что доброта, внимание и забота могут исцелить любую, даже самую страшную рану, обжёг душу сильнее любого обвинения, любого крика ненависти. Она лишь кивнула, сжав челюсти, не в силах вымолвить ни слова, и он обнял её, прижавшись щекой к плечу, как будто это ему, а не ей, нужно было в этот момент утешение и поддержка.              И вот теперь, на следующее утро, её чёрный, отполированный до зеркального блеска автомобиль снова был припаркован у главного входа в больницу, словно укоренившись там, став частью пейзажа. На заднем сиденье, высунув свою внушительную, благородную морду в приоткрытое окно, сидел Кексик. Реджина изначально не планировала брать его, но когда она, бледная и собранная, выходила из дома, он встал со своего места у камина и последовал за ней к машине с таким видом молчаливой, непоколебимой решимости и преданности, что возражать не было ни сил, ни смысла. Возможно, в глубине души женщина смутно надеялась, что его спокойное, уверенное присутствие, его животная, не требующая слов мудрость, станет для хоть каким-то якорем в этом бушующем море хаоса и непредсказуемости.              Палата 214 встретила атмосферой деловой, почти похоронной суеты, контрастирующей с ярким утренним солнцем за окном. Эмма, бледная как полотно, почти прозрачная, но уже одетая в свои собственные, привезенные Реджиной вещи простые потёртые джинсы и тёмно-серый, бесформенный свитер, сидела на краю кровати, безжизненно уставившись в заоконную серость. Она казалась куклой, марионеткой, чьи ниточки обрезали, оставив лишь пустую оболочку. Рядом, с папкой документов в руках, стоял Харпер. Его лицо было маской профессиональной собранности и спокойствия, но в уголках глаз, за стёклами очков, таилась глубокая, неизбывная усталость, как у человека, проигравшего сражение, которого он так и не понял.              Увидев гостью, он кивнул и жестом пригласил в сторону, пока медсестра помогала Эмме надеть кожаную куртку.               Всё готово к выписке, — сказал он, понизив голос до конфиденциального, врачебного шепота. Физически... она стабильна. Организм цепляется за жизнь, куда крепче и упорнее, чем можно было ожидать, учитывая обстоятельства. Но слабость, конечно, крайняя. Каждое движение, каждый шаг даётся ей ценой невероятных усилий. Ей потребуется полный покой.              Он помолчал, переводя дух и давая ей понять, что это лишь прелюдия, цветочки.               Но главная проблема,... Он многозначительно, тяжело посмотрел на неё, и его взгляд был весомым, как свинцовая плита. ...здесь. легонько постучал себя пальцем по виску. Она по-прежнему наотрез отказывается от любой, абсолютно любой работы с психологом. Полностью блокируется, уходит в себя, стена. Вы понимаете, на что идёте? На что обрекаете себя и её? Она живая, дышащая бомба замедленного действия. Депрессия такой глубины, такого масштаба... это не просто грусть или тоска. Это... черная дыра. И отказ от профессиональной помощи, от единственного спасательного круга... это делает ситуацию абсолютно непредсказуемой и крайне опасной.               Я понимаю, ровно, почти холодно ответила Миллс, чувствуя, как у леденеют кончики пальцев, а в желудке сжимается холодный, тяжелый ком.               Вот, Харпер протянул ей небольшой бумажный пакет с логотипом аптеки. Лекарства. Лёгкие седативные, чтобы в крайних случаях снять остроту тревоги, паники, и витамины для базовой поддержки организма. Но, он наклонился чуть ближе, и его голос стал тише, почти интимным, но от этого не менее суровым, таблетки не решат главной проблемы. Они лишь временная мера. Ей нужен психиатр. Возможно стоит позвать её врача из Бостона. Серьёзная, долгая работа. А она его отвергает. Будьте готовы ко всему. К новым срывам. К истерикам. К полной, абсолютной апатии, когда она не будет вставать с постели. К... попыткам... Он не стал договаривать, сжав губы, но смысл повис в воздухе между ними, густой, ядовитый и невыносимый. И ради всего святого, не оставляйте её одну надолго. Особенно в первые дни. Ни на минуту не теряйте бдительности. Вы берете на себя колоссальную ответственность.              В этот момент Свон медленно, как запрограммированный автомат, поднялась с кровати. Движения были скованными, механическими, лишёнными всякой грации, но в них появилась какая-то новая, зловещая, неестественная собранность, словно она мобилизовала последние, глубоко запрятанные остатки воли для того, чтобы совершить этот важный, решающий шаг в неизвестность. Она подошла к ним, взгляд был пустым, остекленевшим и направленным куда-то в пространство между женщиной и врачом , не видя их по-настоящему, не воспринимая как людей.               Я готова, тихо, без интонации, сказала она, и это прозвучало как эхо, доносящееся из глубокого, тёмного колодца.              Они молча, похоронной, безрадостной процессией, вышли из палаты и двинулись по длинному, до тошноты ярко освещённому, стерильному коридору. Миллс шла чуть впереди, чувствуя на своём затылке пристальный, невидящий, но от этого не менее жгучий взгляд Эммы, который прожигал насквозь, словно рентгеновский луч, выявляющий все страхи. Кексик, увидев их приближение, вышел из машины и уселся у пассажирской двери, его мощное, ладно сбитое тело было напряжено, уши настороженно подрагивали, улавливая каждую звуковую вибрацию, каждую ноту напряжения в воздухе.              Когда они подошли к машине, Реджина щёлкнула брелоком, открывая заднюю дверь с тихим, шикарным щелчком замка.               Поехали, коротко, отрывисто бросила она, стараясь, чтобы голос не дрогнул и не выдал бурю, бушевавшую у неё внутри.              Но Свон не двигалась с места. Она застыла у машины, как вкопанная, взор скользил по глянцевому лаку кузова, по сумке, одиноко лежавшей на роскошной, кремовой кожаной обивке, и, наконец, остановился на Кексике. И тут произошло нечто неожиданное, выбивающееся из жутковатой канвы происходящего. Почти машинально, движением, идущим откуда-то из глубины, из прошлой, здоровой, нормальной жизни, Эмма медленно, с видимым, почти физически ощутимым усилием, протянула руку. Пальцы, бледные и худые, с тонкими, изящными фалангами, дрогнули в воздухе, а затем осторожно, почти благоговейно, с нежностью, которой, казалось, в ней уже не осталось, коснулись массивной, широколобой головы пса. Кексик не шелохнулся, не напрягся, лишь его пушистый хвост один раз, медленно и величаво, качнулся по асфальту, издавая мягкий, шуршащий звук. Он не лизнул руку, не вильнул радостно, не потребовал продолжения. Просто принял это прикосновение, как принимал все в этом мире с глубочайшим, безоговорочным спокойствием и всепонимающей сутью . Это было не проявление эмоций.              И лишь после этого, словно выполнив некий необходимый, сакральный обряд, Свон медленно повернула голову и впервые за долгие, мучительные дни прямо, без посредников, без стеклянной стены отчуждения, посмотрела на Реджину. В глазах, огромных и бездонных на исхудавшем лице, не было ни ненависти, ни гнева, ни даже привычной, леденящей пустоты. Лишь глубокая, бездонная, всепоглощающая усталость, простиравшаяся до самых потаённых глубин души, и что-то ещё... что-то поразительно, пронзительно похожее на жалость.               Нет, тихо, но с такой чёткой, почти звенящей артикуляцией, что слово прозвучало как единственный, чистый звук в грохочущей какофонии мира, произнесла Свон.              Мэр замерла, мозг отказывался воспринимать, обрабатывать информацию. Произошло короткое замыкание.               Что? это было всё, что она смогла выдавить из себя, глухой, бессмысленный звук.               Я не поеду с вами, повторила Эмма, уже глядя на неё . Голос был ровным, монотонным, без единой эмоциональной ноты, как будто она зачитывала вслух инструкцию к бытовому прибору.               Но... мы же договорились! в голосе брюнетки прозвучала паника, прорвавшая все плотины самообладания. Вчера... ты кивнула! Ты согласилась! Я все подготовила!               Я передумала, блондинка отвела взгляд, снова уставившись в швы между асфальтовыми плитами, как будто ища в них ответа. Это... плохая идея. Безумная. Неправильная.               Почему? Мэр сделала резкий, порывистый шаг к ней, но та инстинктивно, как от раскалённого металла, отпрянула, и в глазах мелькнула тень прежнего, дикого страха. Мисс Свон, послушай меня, вы должны понять! У тебя нет выбора! Тебе буквально некуда идти! Твой дом... пока опасен!               Туда и хочу прошептала Свон, и в этом шёпоте, тихом, как предсмертный хрип, слышалось что-то первобытное, дикое и несгибаемое.              Отчаяние и ярость, копившиеся все эти дни, подступили к Миллс горячим, удушающим комом к горлу. После всего... после унизительных, подобострастных попыток помочь, после этого сумасшедшего, граничащего с самоуничтожением решения впустить её в свой дом, в свою семью, в самое сердце своей и без того хрупкой вселенной, после бессонных ночей, полных кошмаров и самоистязаний!               Ты неблагодарная... начала она, срываясь на крик, голос стал визгливым и неузнаваемым, но Свон перебила. Не криком в ответ, не истерикой, а тихим, леденящим душу, проникновенным шёпотом, в котором звучала такая бездна личной, выстраданной боли и горького, беспощадного самоосознания, что у Реджины перехватило дыхание и похолодело сердце.               Я опасна.              Мэр замолчала, уставившись , не в силах понять, осознать.               Я опасна для вас, Эмма медленно, мучительно, словно вытаскивая из себя занозу, перевела взгляд на глаза, наконец, появилась живая, пульсирующая болью эмоция горькое, беспощадное к самой себе осознание страшной, неудобной правды. И для вас лично ,для твоего сына. Для Генри.              Она сделала паузу, сглатывая с таким усилием, будто глотала битое стекло.               Я... я не справляюсь с тем, что внутри меня, голос дрогнул, впервые за все время дав глубокую, страшную трещину. Я принесу эту тьму в ваш дом. В вашу семью. Я... я не хочу, чтобы он... чтобы Генри... видел это. Чтобы он был рядом, дышал этим воздухом, когда... она не договорила, снова сжала губы, но недоговорённое повисло в воздухе между ними, тяжёлое, зловещее и предельно ясное.              Брюнетка стояла, парализованная этим откровением. Она готовилась к гневу, к потоку обвинений, к яростной, справедливой ненависти. Но не к этому. Не к этой жертвенности. Не к этой отчаянной, исступлённой попытке защитить Реджину и её сына от самой себя, от тени, которую она сама же и отбрасывала.               Ты не... попыталась возразить Реджина, но слова застряли в пересохшем, как пемза, горле.               Я знаю, что смогу, тихо, с какой-то окончательной, бесповоротной, почти мистической ясностью закончила за неё Эмма. И я не позволю этому тронуть вас и его. Лучше я сгнию в лесу, одна, в безвестности, чем стану причиной ещё одного пятна, ещё одного шрама, ещё одного детского несчастья в жизни. Это моё последнее решение. И оно правильное.              Женщина повернулась и медленно, но с невероятной, титанической решимостью, пошла прочь от машины, по направлению к распахнутым воротам больничной территории, в серую, холодную, безразличную неизвестность.              Миллс смотрела ей вслед, на эту хрупкую, уходящую фигуру, и вдруг, с ослепительной, почти физически болезненной ясностью, все кусочки пазла, все обрывки мыслей и чувств, встали на свои места, сложившись в целостную, ужасающую картину. Это был не каприз. Не упрямство. Не желание сделать больнее. Это была последняя, отчаянная, поистине рыцарская попытка спасти тех, кто, как она считала, ещё мог быть спасён. Даже ценой собственной жизни, собственного тела и души. И в этом жесте самоуничтожения и самопожертвования, в этом отказе от последнего крова во имя спасения было больше человечности, благородства, подлинной силы духа и моральной чистоты, чем во всех тщательно выверенных, продуманных попытках Миллс откупиться деньгами, властью, показным раскаянием и комфортом.              И в этот момент Реджина с абсолютной, неопровержимой ясностью поняла, что не может позволить ей этого. Не из желания искупить свою вину. Не из страха перед мнением окружающих или перед законом. А потому, что позволить значило бы осквернить, растоптать, опорочить этот последний, страшный и в своей жуткой красоте прекрасный жест. Значило бы стать соучастницей этого самоубийства.               Эмма, голос прозвучал неожиданно громко, властно и твёрдо, тем самым стальным, не терпящим возражений тоном мэра Миллс, который рубил споры на корню и заставлял трепетать подчинённых.              Блондинка остановилась, но не обернулась. Спина, худая и прямая, была полна молчаливого, отчаянного вызова.               Капитан Свон, Миллс произнесла бывшее звание чётко, ясно, с вызовом, и это прозвучало не как напоминание, а как удар хлыста.              Эмма вздрогнула всем телом, как от мощного электрического разряда. Плечи непроизвольно, по старой памяти, выпрямились, подбородок приподнялся, в осанке на мгновение мелькнула тень былой выучки, дисциплины и силы. Старая мускульная память, дремавшая под толстым слоем отчаяния, апатии и боли, на мгновение проснулась, отозвавшись на знакомую интонацию.               Вы сейчас же сядете в эту машину, Мэр говорила отрывисто, рублеными фразами, без права на обсуждение, так, как отдавала команды на заседаниях городского совета, не оставляя места для дискуссий. Генри ждёт. И он будет ждать, пока вы не выполните свою следующую боевую задачу — не поправитесь. Не встанете на ноги. Потому что он верит. Верит, что мы можем вам помочь. И я... она сделала крошечную, но невероятно весомую паузу, вкладывая в следующую фразу весь остаток своей воли, ...я, как ваш командующий на этом этапе, не позволю вам дезертировать. Не позволю вам украсть у него эту веру. В машину. Сейчас же. Это приказ.              Свон очень медленно, как бы нехотя, обернулась. В глазах бушевали волны смятение, ярость, борьба между давно забытым, почти атрофировавшимся чувством долга и всепоглощающим, манящим отчаянием. Она посмотрела на брюнетку, застывшую в позе непоколебимого авторитета, сжавшую ключи так, что костяшки пальцев побелели, потом перевела взгляд на Кексика, который смотрел на своими спокойными глазами.              Бывший офицер, сделала несколько мелких, механических, безжизненных шагов назад к машине и, не глядя ни на кого, молча, как тень, устроилась на заднем сиденье. Она прижалась в самый дальний угол, скрестила руки на груди в защитном жесте и уставилась в своё отражение в стекле, возведя вокруг себя невидимую, но непреодолимую стену из молчания и отчуждения.              Мэр села за руль, руки дрожали так, что она с трудом, с третьей попытки, вставила ключ в замок зажигания.              ***        Это было самое долгое, мучительное и метафизическое путешествие в её жизни, растянувшееся в субъективном времени в целую вечность. Оглушительная, давящая тишина, воцарившаяся в салоне машины, была не просто отсутствием звука. Она была густой, вязкой и тяжёлой субстанцией, словно салон заполнился жидким свинцом, парализующим волю и сковывающим движения.Давила на барабанные перепонки, заставляя собственное сердце биться неестественно громко, гулко и тревожно, будто барабан, отбивающий дробь приближающейся казни. Единственным фоновым звуком, пробивавшимся сквозь эту немую пытку, был ровный, почти механический гул отлаженного мотора, который казался зловещим саундтреком к их общему, разделённому молчанием, безумию.              Брюнетка сидела за рулём, поза была идеально прямой, вышколенной, позой королевы на троне, но внутри все было перекошено и разорвано. Руки в безупречном положении «без десяти два» сжимали кожаную оплётку руля с такой силой, что пальцы немели и белели, сливаясь с цветом дорогой кожи. Она смотрела на дорогу, на проплывающие мимо ухоженные газоны и безупречные фасады домов Сторибрука, но не видела их.              Миллс украдкой, с осторожностью, похожими на судорожные вздохи, бросала взгляды в отражение. Эмма сидела, прижавшись к дверце, словно пытаясь занять как можно меньше места, раствориться, исчезнуть в этом роскошном, сияющем салоне, который наверняка казался ей чужим, враждебным. Взгляд был устремлён в боковое окно, но Реджина не сомневалась ни секунды, блондинка смотрела куда-то внутрь себя. Руки были сложены на коленях, пальцы сцеплены в такой мёртвой, неестественной хватке, что тонкие костяшки выделялись белыми бугорками на фоне синевато-бледной кожи. Каждые несколько минут худые, острые плечи вздрагивали от короткого, подавленного, беззвучного спазма, похожего на всхлип, который она тут же, с видимым усилием, глушила, задерживая дыхание и сжимая веки. Она не плакала. Слёз, казалось, в ней не осталось, они все высохли в больничной палате. Это были лишь судорожные конвульсии истощённой, измождённой, дошедшей до предела нервной системы, которая больше не могла выдерживать груз боли.              Их гнетущее, звенящее молчание нарушал только Кексик. Пёс, с его животной, невербальной сущностью, чувствуя напряжение, витавшее в воздухе, не пытался привлекать к себе внимание, не скулил, не просился на улицу. Он лежал на сиденье, свернувшись массивным, уютным клубком, и положил свою тяжёлую, умную голову прямо на колени Эммы. Его глубокое, ровное, размеренное дыхание было единственным живым, органичным и успокаивающим звуком в этой движущейся капсуле отчаяния. Время от времени он тихо, по-собачьи вздыхал, и его тёплый, влажный нос невзначай касался холодной, неподвижной руки. И однажды, на особенно резком повороте, когда тело инстинктивно искало опоры, Свон опустила ладонь и на секунду, всего на одно короткое мгновение, погрузила тонкие пальцы в его густую, мягкую шерсть. Это длилось не дольше, чем один удар собственного сердца, но Реджина, поймав это движение в зеркале, замерла. Эта крошечная, непроизвольная, инстинктивная реакция была единственной каплей жизни, единственным проблеском чего-то человеческого в том море мёртвого, ледяного отчаяния, которое излучала Эмма.              Наконец, после вечности, длившейся несколько бесконечных минут, они подъехали к дому. Не к дому, а к особняку. Большому, ослепительно белому, с безупречными коринфскими колоннами у парадного входа и идеально подстриженным, изумрудно-зеленым газоном, обрамленным аккуратно подстриженными кустами самшита. Он сиял и переливался в лучах утреннего солнца, как картинка из самого дорогого глянцевого журнала о «красивой жизни». Для брюнетки он всегда был не просто жилищем,а крепостью, цитаделью, материальным воплощением всех достижений, власти, контроля и того идеального порядка, который она так яростно наводила в своей жизни.              Она заглушила двигатель. Тишина, наступившая после затихания мотора, была ещё более осязаемой, чем та, что царила в движении. Теперь не было даже этого механического гудения, маскировавшего безмолвие. Реджина глубоко, с видимым усилием вздохнула, собираясь с силами для следующего акта этой пьесы, и вышла из машины. Каблуки эти шпильки, оружие уверенности чётко, почти агрессивно щёлкнули по гладкому асфальту подъездной дорожки. Мэр обошла машину и открыла пассажирскую дверь. Свон не двигалась, словно вросла в сиденье.               Мы приехали, тихо, почти апатично сказала брюнетка, и голос прозвучал неуверенно в этой неестественной тишине.              Эмма медленно, с неохотой, словно каждое движение причиняло ей физическую боль, повернула голову и вышла из машины,движения были медленными, осторожными, неуверенными, будто она боялась, что кости вот-вот рассыпятся, а тело разобьётся о землю. Она не оглядывалась по сторонам, не смотрела на топиарно подстриженные кусты, на небольшой мраморный фонтан, на безупречный, выверенный с математической точностью порядок, царивший вокруг.Молча, как послушный автомат, последовала за Мэром к парадной двери, держась на почтительном, подчёркнутом расстоянии.              Хозяйка дома вставила ключ в массивную, полированную латунную замочную скважину и повернула его. Раздался громкий, уверенный щелчок. Она толкнула тяжёлую дубовую дверь, и та бесшумно отворилась. Внутри на них пахнуло знакомым, привычным коктейлем запахом дорогой полироли для дерева, свежих, только что поставленных в вазы белых лилий и едва уловимого, но стойкого аромата свежемолотого дорогого кофе .Сегодня они показались ей приторными, удушающими, фальшивыми.               Проходи, сказала она, отступая на шаг и пропуская Эмму вперёд, жестом приглашая переступить порог.              Свон переступила порог, и Миллс на мгновение показалось, что в дом на секунду повеяло леденящим сквозняком из другого, враждебного измерения. Она замерла в просторной, высокой прихожей на блестящем мраморном полу черно-белой шахматной доски, не двигаясь, не снимая куртки, словно ожидая дальнейших инструкций, как новобранец на плацу. Потёртый, немодный рюкзак и простая, тёмная куртка выглядели чужеродным, уродливым, кричащим пятном в этом царстве безупречного вкуса, гармонии и безжалостного богатства. Они были зримым воплощением того хаоса, что она принесла с собой.               Я покажу тебе твою комнату. Она наверху.              Она повела её по широкой, пологой лестнице с резными дубовыми перилами и темно-бордовым бегущим ковром, поглощавшим любые звуки. Реджина шла впереди, и ей казалось, что за ней тянется невидимый, но ощутимый шлейф ледяного воздуха, исходящий от молчаливой фигуры позади. Слышала за спиной почти беззвучные, призрачные шаги блондинки. Та шла, не поднимая глаз от ступеней,простые кроссовки бесшумно ступали по мягкому ворсу, не оставляя следа. Казалось, по дому, по этому оплоту жизни и власти, медленно и неумолимо двигалась тень чего-то неотвратимого и страшного.              Брюнетка остановилась у одной из дверей в длинном, залитом светом коридоре второго этажа. Это была лучшая, самая просторная и светлая гостевая комната, та, что подальше от её личных апартаментов и комнаты Генри, с выходом на маленький ажурный балкон и видом на цветущий яблоневый сад. Она повернула блестящую, тяжёлую латунную ручку, сделанную на заказ, и распахнула дверь, впуская внутрь поток ещё одного света.               Вот, произнесла она, делая шаг в сторону и жестом приглашая войти. Ей хотелось сказать что-то большее, что-то, что могло бы сломать лёд, но слова застряли в горле.              Комната была залита щедрым, золотистым утренним солнцем. Лучи падали на светлый, отполированный до блеска паркет из дуба, играли бликами на стенах нежного, умиротворяющего оттенка, ласкали стёганное шёлковое покрывало цвета слоновой кости на огромной двуспальной кровати с высоким изголовьем, уставленной целой горой пуховых подушек в наволочках. У окна, выходящего в сад, стоял антикварный письменный стол из тёмного красного дерева, на нём хрустальная ваза с только что срезанными, идеально белыми розами, на лепестках которых ещё блестели капли воды. Рядом с кроватью приоткрытая дверь в просторную, пустую гардеробную, а напротив вход в личную ванную комнату с отделкой из кремового мрамора и позолоченной фурнитурой. Всё было безупречно, безукоризненно стильно, дорого, продумано до мелочей. И от этого абсолютно бездушно, стерильно и холодно, как выставочный образец в музее декоративного искусства.               Здесь тебе никто не помешает, сказала Реджина, делая нерешительный шаг внутрь комнаты. Она почувствовала острую, физическую необходимость заполнить тяжёлое молчание словами, любыми словами, пусть даже пустыми и бессмысленными. Ванная там. Всё есть. Полотенца чистые. Гардеробная пустая, можешь разложить свои вещи. Если что-то понадобится... еда, вода, лекарства... просто...              Женщина хотела продолжить. Объяснить, где находится кухня, сказать, что она может позвонить в колокольчик, если что-то случится, пообещать, что её не будут беспокоить, что дверь всегда можно запереть изнутри.              Но Свон не дала ей закончить. Не словом, не жестом, а самим своим существованием.Она переступила порог комнаты, взгляд, пустой и отрешённый, скользнул по комнате быстрым, оценивающим, почти невидящим движением.Сделала несколько беззвучных шагов вглубь, повернулась к Реджине спиной, и плечи, худые и острые под тонкой тканью свитера, напряглись, выдав внутреннюю готовность к обороне.              И затем, не проронив ни единого слова, не обернувшись, не кивнув в знак понимания или благодарности, мягко, но с абсолютной, неумолимой, финальной решимостью, толкнула тяжёлую, массивную дверь.              Дверь начала медленно, почти величественно закрываться. Миллс застыла на пороге, наблюдая, как сужается золотистая щель, через которую она еще секунду назад видела часть безупречной комнаты и напряженную, безжизненную спину Эммы. Она не успела ничего сказать, не успела сделать ни одного движения, чтобы остановить этот процесс. Разум онемел, воля парализовалась. Дверь плавно дошла до косяка.              Раздался тихий, но невероятно звучный и отчётливый в гробовой тишине коридора щелчок встроенного замка. Звук был мелодичным, почти вежливым, как в дорогом отеле, но в нём была заключена такая мощная, сконцентрированная энергия тотального отторжения и окончательности, что Реджину отбросило назад на метафизическом уровне, как от тихой, но сокрушительной взрывной волны.               Миллс стояла в коридоре, и физическая тяжесть, обрушившаяся на неё после этого щелчка замка, была почти осязаемой. Казалось, воздух сгустился, стал вязким и сопротивлялся каждому движению. Она сделала шаг назад, потом ещё один, пятясь, как раненый зверь от места своей неудачи.              Внизу, в гостиной, ждал привычный порядок: сияющие поверхности, симметрично расставленные декоративные предметы, безмолвная симфония роскоши. Но сегодня этот порядок казался бутафорией, картонной декорацией, за которой скрывалась пустота. Она спустилась по лестнице, и шаги, обычно такие уверенные, теперь были неслышными на мягком ковре. Она прошла в кабинет, к своему дубовому столу очередному бастиону контроля. Но сегодня он не давал никакого утешения.              Взгляд упал на часы. Прошло всего двадцать минут с тех пор, как они переступили порог дома. Двадцать минут, растянувшихся в субъективном времени до бесконечности. Что она делала там, за дверью? Просто стояла? Лежала? Смотрела в стену, как в больнице? Мысли бились, как мухи о стекло, не находя выхода. Брюнетка не могла знать. Дверь была барьером, не просто физическим, а метафизическим, отсекая не только звук, но и саму возможность понимания.              Внезапно поразила простая, бытовая мысль. А еда? Врач говорил о полном истощении. Блондинка не ела добровольно несколько дней. Реджина прошла на кухню и начала готовить с почти яростной решимостью. Быстро нарезала картофель кубиками, бросила в кипящую воду. Добавила морковь, лук, горсть крупы все те движения, что она когда-то выполняла автоматически, заботясь о Генри. Но сейчас это было иначе. Каждый резкий удар ножа по разделочной доске, каждый звук падающих в воду овощей был попыткой заглушить давящую тишину.              Варила густой суп не изысканное блюдо, а что-то простое, сытное, способное согнуть. Помнила, как когда-то такой же суп варила для Генри, когда он болел. Теперь стояла у плиты и смотрела, как пузырьки поднимаются к поверхности, и думала о женщине за закрытой дверью.              Знала, что это абсурдно готовить для того, кто отвергает самую базовую потребность живого организма. Но делать что-то, пусть даже бессмысленное, было невыносимо легче, чем стоять в парализующем безмолвии и слушать, как в голове звучит эхо от того самого щелчка замка.              ***              За дверью, в безупречной комнате, вселенной, которая была одновременно и клеткой, и убежищем, Эмма медленно сползла по внутренней стороне двери на пол, повторив своё падение в больничном коридоре, но на этот раз в полной тишине и одиночестве. Спина упиралась в твёрдое, прохладное дерево. Пол под ней был холодным и гладким, как лёд.              Слово «дом» было обманом. Этот особняк, эта комната с выверенной, бездушной красотой, не были домом.              Она сидела, обхватив колени, и смотрела в пространство. Солнечные лучи, такие жизнерадостные и навязчивые, медленно ползли по стенам, освещая дорогие обои, хрустальную вазу с розами, которые казались сделанными из воска. Каждая деталь в этой комнате была криком о богатстве, контроле, власти. О всём том, что она ненавидела и от чего бежала. И теперь гостья оказалась в самом сердце этого мира.              Мысли текли медленно, густо, как патока. Она думала о том, как Реджина привезла её вещи. Прикасалась к потрепанным вещам к той фотографии… Фотографии. Где она? Свон медленно, с усилием, повернула голову. Сумка стояла у ножки кровати, дорогая кожаная, чужая. Потянулась к ней, движения были скованными, болезненными. Пальцы, дрожа, расстегнули замок. Внутри, аккуратно сложенные, лежали жалкие пожитки. И свёрток в шелковом платке.              Эмма развернула его. Молодая, улыбающаяся Эмма, маленькая Трейси… Боль, тупая и знакомая, кольнула где-то глубоко внутри, но не прорвалась наружу. Она словно наблюдала за ней со стороны, через толстое стекло. Эти люди на фотографии были незнакомцами из другой жизни, из другой вселенной. Та Эмма могла любить, верить, надеяться. Та Эмма была мертва. Осталась только эта пустая оболочка, сидящая на холодном полу.              Она положила фотографию обратно, не в силах смотреть дольше. Физическая слабость накатывала волнами. Каждое движение, каждый вздох требовали усилий. Она знала, что должна есть, пить. Разум, тот крошечный островок, ещё сохранивший связь с реальностью, шептал об этом. Но между знанием и действием лежала пропасть. Подняться, дойти до двери, возможно, даже открыть ее, чтобы взять еду… это казалось подвигом, равным восхождению на Эверест. Тело было тяжёлым, как свинец, а воля к его поддержанию равной нулю.              Свон закрыла глаза, прижавшись лбом к коленям. Темнота под веками была единственным утешением. Здесь не было яркого солнца, не было безупречного порядка, не было требований мира. Здесь была только тишина и пустота. И это было единственное, чего она по-настоящему хотела.              ***              Генри вернулся из школы. Миллс слышала, как хлопнула входная дверь, как он бросил рюкзак в прихожей. Его шаги, быстрые и лёгкие, застучали по мрамору, а затем смягчились на ковре в гостиной. Она сидела в кабинете, делая вид, что просматривает бумаги, но на самом деле просто ждала этого момента и боялась его.               Мама? Я дома!              Он появился на пороге, его лицо было озарено обычной, беззаботной улыбкой. И в этот миг Реджина снова, как и утром, почувствовала себя актрисой на сцене.        Генри, она улыбнулась ему, и улыбка эта потребовала невероятных усилий. Как прошёл день?               Нормально, он пожал плечами, подходя ближе. Его взгляд скользнул по лицу, и она увидела, как его глаза, такие проницательные, потемнели от беспокойства. А у тебя? Как… она?              Он не назвал имени, но они оба понимали, о ком речь. Весь их маленький мирок теперь вращался вокруг невидимой оси по имени Эмма Свон.              Мэр глубоко вздохнула, откладывая бумаги. «Говори правду», сказала она себе. Но не всю. Никогда всю.               Она здесь. Наверху, в своей комнате. Ей… ей очень нужен покой, Генри. Она очень слаба и не хочет ни с кем общаться.               Но она… в порядке? спросил он, и в его голосе прозвучала та самая детская, незащищённая нота, которая заставляла сжиматься сердце.              «Нет, сынок. Она не в порядке. Она медленно умирает, и я, возможно, совершила чудовищную ошибку, привезя её сюда».               Она поправляется, солгала она, и фраза прозвучала фальшиво даже в собственных ушах. Но это займёт время. Очень много времени. И нам нужно быть терпеливыми. И тихими.               Я могу… я могу с ней поздороваться? спросил он, и в его глазах вспыхнула робкая надежда. Просто сказать «привет»?              Паника, острая и холодная, кольнула Реджину под ложечкой. Нет. Только не это. Не сейчас. Не в первый же день.               Я не думаю, что это хорошая идея, дорогой, сказала она как можно мягче. Она… она не готова. Доктор Харпер сказал, что любое беспокойство может ей навредить.              Надежда в его глазах погасла, сменившись разочарованием, но также и пониманием. Он кивнул, серьёзный не по годам.               Хорошо. Я буду тихим.              Мальчик повернулся, чтобы уйти, но она окликнула его.               Генри… Ты помнишь наш разговор? О том, что она больна не только телом, но и душой?               Помню.               Так вот… она искала слова, пытаясь объяснить необъяснимое. Иногда, когда душа ранена, человеку нужно побыть одному. Чтобы… зализать раны. Как животное в лесу. И любое внимание, даже самое доброе, может причинить боль. Ты понимаешь?              Он смотрел на неё, и в его взгляде была глубокая, взрослая дума.               То есть… наше присутствие… оно может делать ей больно?              Вот оно. Голая, ужасающая правда, высказанная детскими устами. Мэр почувствовала, как по спине пробежал холодок.               Не… не само присутствие. А попытки достучаться. Сейчас ей нужно, чтобы её оставили в покое. Это… это часть лечения.              Она снова солгала. Это не было лечением. Это была отсрочка. Отсрочка чего? Она и сама не знала.              Генри кивнул, но в его глазах она прочла не до конца развеянные сомнения. Он был умным ребёнком. Слишком умным для своего возраста и для этой чудовищной ситуации.               Хорошо, — сказал он снова. Я понял.              И он ушёл, оставив её одну с грузом вины и страха, который стал ещё тяжелее.              ***              Вечер опустился на особняк Миллс, но он не принёс с собой успокоения. Тишина стала гуще, насыщенней. Реджина провела его, механически выполняя ритуалы: ужин с Генри, который прошёл в почти полном молчании, несколько бессмысленных телефонных звонков по работе. Она постоянно прислушивалась, напрягая слух, стараясь уловить хоть какой-то звук сверху. Но оттуда не доносилось ничего. Абсолютно ничего. Это было хуже, чем крики, хуже, чем стук. Эта тишина была зловещей. Она была тишиной небытия.              Она несколько раз поднималась наверх, останавливаясь перед дверью. Однажды она даже заметила, что поднос с едой, поставленный на изящный столик в коридоре, нетронут. Суп остыл, образовав на поверхности жирную плёнку. Это молчаливое свидетельство голодовки было ещё одним безмолвным укором.              Брюнетка сжала кулаки. Инстинкт приказывал ей взломать эту дверь, силой заставить Эмму есть, кричать на неё, трясти, выбивать из неё эту одержимость саморазрушением. Но она знала, что это последний шаг, шаг в пропасть. Это уничтожит последние призрачные шансы на что бы то ни было.              Она вернулась в свою спальню, но сна не было,ворочалась на простынях, и каждый звук скрип дома, отдалённый лай собаки заставлял вздрагивать, думая, что это наверху что-то случилось. Воображение рисовало страшные картины: Свон лежащая бездыханной на том самом безупречном паркете… Эмма, разбившая зеркало и… Она зажмурилась, пытаясь прогнать эти мысли. Она заключила сделку с дьяволом отчаяния, и теперь приходилось платить по счетам. Платить собственной нервной системой, своим покоем, своей душой.              ***              А за дверью Свон провела вечер и ночь в состоянии, близком к трансу. Она не спала. Сон был бегством, а она не заслуживала бегства. Сидела на полу, потом, когда холод проник в кости, медленно, с невероятным трудом легла в угол комнаты. Она лежала на спине, уставившись в потолок, в точку, где причудливая лепнина образовывала замысловатый узор. Пыталась раствориться в этом узоре, перестать существовать.              Через некоторое время сознание начало отключаться само по себе, проваливаясь в короткие, обрывистые забытья, больше похожие на обмороки, чем на сон. В них не было сновидений. Только ощущение падения в чёрную, безвоздушную пустоту. Она просыпалась от собственного вздрагивания, от стука сердца, которое билось неровно и гулко, как будто предупреждая о скором отказе.              Голод и жажда были далёкими, почти абстрактными ощущениями.Тело сигнализировало о них слабыми спазмами в желудке, сухостью во рту, лёгким головокружением, когда она меняла позу. Но эти сигналы тонули в огромном, всепоглощающем море апатии. Ей было всё равно. Всё равно, будет ли это тело страдать, будет ли оно слабеть дальше. Это была чужая оболочка, и участь не волновала женщину.              Единственным островком чего-то, отдалённо напоминающего чувство, была мысль о Реджине и Генри. Она, своим присутствием, своей гниющей душой, оскверняла их пространство. Она принесла сюда свою тьму. И это было невыносимо.              Но и это чувство чувство вины перед ними было тусклым, приглушённым.              Так проходила ночь. Минута за минутой, час за часом. В клетке, в полной тишине.              ***              Утро следующего дня было ярким и солнечным. Реджина спустилась вниз, чувствуя себя разбитой после почти бессонной ночи. Она приказала себе заменить нетронутый ужин на завтрак омлет, тосты, свежевыжатый сок. Всё так же бессмысленно.              Генри уже сидел за столом в столовой. Он был бледен и ел без аппетита.               Она так и не выходила? тихо спросил он, не глядя на мать.               Нет, коротко ответила Миллс. Не выходила.               А если… а если ей станет плохо? Как мы узнаем?              Этот вопрос витал в воздухе с самого начала, но произнесённый вслух, он приобрёл зловещую конкретность.               Я… я буду проверять, снова солгала Реджина. Как она будет проверять? Стучаться? Ломать дверь?              Они закончили завтрак в гнетущем молчании. Генри собрался в школу. Мэр проводила его до двери, и он, уже выходя, вдруг обернулся.               Мама… а если я просто… напишу ей записку?              Реджина замерла. Это было так просто. И так гениально. И так опасно.               Записку? переспросила она.               Да. Не буду стучать. Просто просуну под дверь. Просто скажу… что надеюсь, ей станет лучше. И всё.              В его глазах снова горела та самая надежда, вера в то, что простое человеческое участие может растопить любой лёд. Брюнетка хотела отказать. Объяснить, что это вторжение, что это может все испортить. Но она увидела его лицо напряжённое, полное желания помочь, сделать хоть что-то. И она не смогла.               Хорошо, сдалась она, и её собственное сердце сжалось от страха. Попробуй. Только… не жди ответа. Обещай мне.               Обещаю, быстро сказал он, и его лицо просияло.              Она наблюдала, как он побежал в кабинет, нашёл блокнот и ручку, с серьёзным видом что-то старательно вывел на листе бумаги. Потом аккуратно сложил его в несколько раз.              Они поднялись наверх вместе. Коридор был залит утренним солнцем. Поднос с завтраком всё так же стоял нетронутым.              Генри подошёл к двери, затаив дыхание. Он посмотрел на мать, как бы спрашивая разрешения в последний раз. Реджина кивнула, сердце бешено колотилось.              Он наклонился и быстрым движением просунул сложенную записку в щель под дверью. Белый уголок бумаги исчез в полумраке комнаты.              Он выпрямился, посмотрел на дверь с каким-то торжественным выражением лица, а затем тихо, на цыпочках, пошёл назад, к лестнице.              Мэр осталась стоять одна. Она смотрела на белую, матовую поверхность двери, пытаясь представить, что происходит по ту сторону. Услышала ли Эмма шорох бумаги? Увидела ли её? Прочтёт ли? Или просто оставит лежать там, на полу, как оставляла еду?              Прошло пять минут. Десять. Из-за двери не доносилось ни звука.              И тогда Реджина поняла, что теперь они ждут не просто тишины. Они ждут ответа на безмолвный вопрос, заданный детским почерком на клочке бумаги. И этот новый вид ожидания был еще мучительнее прежнего.              
212 Нравится 322 Отзывы 67 В сборник