Nuestro mundo es cruel, pero al mismo tiempo tan hermoso.

NC-21
Завершён
209
3
автор
Размер:
901 страница, 361 837 слов, 47 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
209 Нравится 314 Отзывы 66 В сборник

Languidez

Настройки
      

Глава 19. Истома.

             Прошло два дня. Суббота и воскресенье выходные, которые тянулись неестественно долго, нарушая привычный ритм дома, где теперь царил хрупкий, зыбкий мир, натянутый как струна и такой же звонкий.              Дом погрузился в ритуал молчаливого сосуществования. Эмма не покидала своей комнаты. Она снова отгородилась от мира, но на этот раз её одиночество было иным не абсолютным, не беспросветным. Оно было наполнено эхом недавнего потопа и кривым, детским «спасибо», которое она носила в кармане, как талисман. Блондинка ела. Чуть-чуть. Совсем крошечными, почти символическими порциями. Ложечка бульона, который уже успел остыть. Кусочек хлеба, размоченный в супе. Маленький фрагмент печёного яблока. Её тело сопротивлялось, протестовало тупой тяжестью в желудке, но она заставляла себя не из голода, а из того самого инстинкта, что когда-то заставил её ответить на записку. Это было молчаливое продолжение диалога. Каждая проглоченная ложка становилась безмолвным ответом на вопрос, который никто не задавал вслух: «Ты всё ещё здесь?» «Да. Пока ещё да.»              Реджина была дома, но превратилась в призрак, в тень, скользящую по отполированным полам. Её присутствие ощущалось не шагами и не голосом, а лишь следом свежей порцией еды на подносе у двери, новым стаканом воды, чистой простыней, аккуратно сложенной на стуле в коридоре,но бельё оставалось без внимания. Она входила на второй этаж на цыпочках, затаив дыхание, оставляла своё подношение и так же бесшумно удалялась, будто боялась спугнуть хрупкое животное, притаившееся за деревянной панелью.              Они не виделись. Не слышали друг друга. Это было странное танго на расстоянии, где партнёры двигались в идеальной синхронности, чтобы никогда не соприкоснуться.              Генри стал живым воплощением напряжения, что витало в воздухе. Освобождённый от школы, он метался по дому как ураганный ветер, постоянно натыкаясь на невидимые барьеры взрослых договорённостей. Его энергия, обычно находившая выход в играх и рисунках, теперь была сфокусирована на одной-единственной цели.              – Мама, можно я занесу ей завтрак? – раздавался его голос, как только Миллс появлялась на кухне с подносом.              – Нет, дорогой. Лучше я.              – Но почему? Она же взяла мою записку! Она ответила! вышла, когда кран сломался! он ходил за ней по пятам, его глаза умоляли, а голос дрожал от нетерпения. – Я могу просто постоять у двери. Пообещать, что не буду шуметь. Может, ей скучно одной? Я могу почитать ей вслух! У меня есть новые комиксы про Мстителей!              Реджина, стиснув зубы, продолжала готовить, стараясь не смотреть на его распахнутое, полное надежды лицо.              – Генри, мы уже говорили. Мисс Свон нужен покой. Она... нездорова. Ей нужно время.              – Но я могу помочь! Я же помог в прошлый раз! он тянул её за рукав, как будто мог физически вытянуть из неё разрешение. – Может, она просто боится выходить? Если я приду, она поймёт, что всё в порядке!              Каждый такой разговор был для Мэра пыткой. Она видела в его настойчивости не просто детское любопытство, а чистую, незамутнённую веру в то, что доброта может всё исправить. И эта вера обжигала сильнее любого упрёка. Ей приходилось быть крепостной стеной, плотиной, сдерживающей этот напор детского энтузиазма, который в любой момент мог разрушить хрупкое равновесие.               Она выйдет, когда будет готова, твердила она, как мантру, отводя взгляд. Сейчас наше дело – ждать. Терпеливо.              Но терпение не было сильной стороной мальчика. В перерывах между своими атаками он подолгу сидел на верхней ступеньке лестницы, прямо напротив её запертой двери, и тихонько разговаривал сам с собой или, может быть, с ней, надеясь, что она услышит.              – ...а в этом выпуске Железный Человек построил новый реактор, и Капитан Америка.. .– доносился его приглушённый шёпот, пробивавшийся сквозь дубовую дверь.              Свон, лежавшая на полу по ту сторону, слышала этот бормочущий ручеёк речи. Она не разбирала слов, но узнавала интонацию настойчивую, живую, полную той самой жизни, от которой она бежала. И иногда, совсем ненадолго, её рука непроизвольно тянулась к двери, замирая в сантиметре от дерева, прежде чем снова бессильно опуститься.               Миллс, тем временем, пыталась работать в кабинете, но буквы в муниципальных отчётах снова плыли перед глазами, не складываясь в смысл. Её мысли были там, наверху, за той дверью, которую осаждали два фронта тихий, внутренний шторм одной женщины и безудержная, громкая надежда её сына. Она ловила себя на том, что прислушивается к малейшему шороху скрипу половицы за дверью Свон, тихому вздоху, звуку подставки, отодвинутой от двери. Но доносилась лишь гробовая тишина, изредка нарушаемая настойчивым шёпотом Генри.              Иногда её взгляд застревал на вазе в коридоре, под которой всё ещё лежала записка. Та самая, первая. Она не забирала её. Та записка стала памятником, мемориалом тому первому, невероятному прорыву. Тронуть значило сглазить, разрушить эту хрупкую, едва налаженную связь.              По вечерам, когда Генри наконец засыпал, измотанный собственными ожиданиями, она поднималась наверх и замирала перед дверью Эммы, вглядываясь в тонкую щель под ней. Иногда там горел свет. Иногда нет. И оба этих знака были для неё одинаково тревожными и полными смысла. Свет означал бодрствование, присутствие в мире, пусть и в пределах четырёх стен. Темнота возвращение в небытие. И она не знала, чего бояться больше.              Миллс оставляла еду простую, нейтральную: куриный бульон, подсушенный хлеб, печёное яблоко. И уходила. Не ждала. Не надеялась услышать скрип открывающейся двери. Это был её долг. Её искупление. Её единственно возможный способ сказать: «Я здесь. Я не сдаюсь. Даже если ты снова отвернёшься».              А за дверью Эмма, услышав затихающие шаги, иногда, не сразу, подползала к подносу. Она не всегда ела. Но смотрела на пар, поднимающийся от тарелки. Чувствовала запах. И в нутре, выжженном и пустом, что-то медленно, нехотя, но шевелилось. Не голод. Не желание. Просто древнее, животное узнавание жизни, которое теперь было окрашено настойчивым эхом детского голоса за дверью.              ***              Тишина ночи в особняке Миллс была особого, уникального свойства не умиротворяющей пустотой, а густой, тягучей, почти осязаемой субстанцией, насыщенной неслышным гулом невысказанных мыслей, непрожитых эмоций и приглушённых страхов, которые днём тщательно запирались в самых дальних чуланах сознания. И в центре этого звучащего, давящего безмолвия, лежа в своей огромной, холодной, слишком просторной для одного человека кровати, Реджина отчаянно пыталась укрыться, спрятаться от собственного разума, найти забвение в коротких, обрывистых провалах в забытьё. Но это было тщетно, абсолютно бесполезно.              Разум был оккупирован, пленён безраздельно и безжалостно.              Он был захвачен навязчивым, преследующим образом женщины, лежащей, в комнате по соседству. Женщины, чьё само присутствие в доме, под этой самой крышей, ощущалось как открытая, незаживающая рана, как живой, постоянный, ноющий и неумолчный упрёк, звучащий тише шёпота, но громче любого крика. Но сегодня, в эту бесконечно долгую ночь, этот привычный, почти ставший фоном упрёк внезапно приобрёл новое, невыносимое, мучительное звучание. Потому что эта самая женщина - Эмма Свон, сломленная, опустошённая, полумёртвая, едва держащаяся на ослабевших ногах от полного физического и душевного истощения, совершила невозможное. Она подарила Миллс, то, чего та не испытывала, не позволяла себе испытывать, с тех самых чёрных, проклятых пор, как Даниэль, любимый, сильный Даниэль, отец Генри, начал медленно, неотвратимо и мучительно угасать у неё на глазах.              С тех самых пор, как его некогда сильные, тёплые, надёжные руки стали прозрачными, холодными и дрожащими, а ясный, живой, любящий взгляд затуманился пеленой невыносимой боли и мощных, отупляющих лекарств. С тех самых пор, как весь тщательно выстроенный, идеальный снаружи мир рухнул в одночасье, оставив её одну на острых, безжалостных обломках былого счастья, с маленьким, ничего не понимающим ребёнком на руках и с грузом ответственности, тоски и отчаяния, способным раздавить, сломать, уничтожить кого угодно. Именно тогда, в те бесконечные часы у его постели, держа его иссохшую, горящую ладонь в своей, она и познала, что такое настоящая, костная, выворачивающая душу наизнанку усталость. Усталость не от недосыпа, а от полного, абсолютного бессилия. От горького, унизительного осознания, что все деньги, весь выкованный из стали характер, вся воля ничего не значили, ничего не могли изменить перед слепым, равнодушным лицом болезни. Не было тогда безопасного места. Не было точки опоры, за которую можно было бы ухватиться. Не было никого, абсолютно никого, на кого можно было бы опереться, позволить себе слабость, потому что опорой, скалой, крепостью должна была быть она, и только она. Всегда. Во всём.              И вот теперь, спустя долгие, одинокие годы, в собственном доме, в последней и самой надёжной крепости, появилась Она. Эмма. В эпицентре того самого, нелепого и унизительного водяного апокалипсиса на кухне, самой сильной, самой собранной, самой решительной была отнюдь не Реджина. Нет. Самой сильной была Свон. Миллс, Верховная Жрица, всемогущий Мэр, безупречная Хозяйка всего и вся, на глазах у собственного сына превратилась в беспомощное, рыдающее, истеричное дитя, мечущееся в слепой, животной панике, ровно как тогда, в стерильной, пахнущей смертью больничной палате, когда врачи, избегая её взгляда, лишь молча, безнадёжно разводили руками. И что же, что же сделала в этот момент Свон? Блондинка не злорадствовала. Не наблюдала со стороны с холодным, удовлетворённым презрением. Не произнесла ни единого колкого, язвительного слова. Она… просто вошла. Тихо и неотвратимо в самый центр её хаоса, в самый сокровенный, тщательно скрываемый позор, и… просто, без лишних слов, взяла на себя бремя управления, контроля, ответственности.              И в этот самый миг, стоя рядом с ней, чувствуя на своей коже её твёрдую, уверенную, почти безжалостную хватку на своём локте, слыша спокойный, ровный, на удивление лишённый малейшей паники голос, Мэр с ошеломляющей, леденящей ясностью почувствовала это. Тот самый, едва слышный, но судьбоносный внутренний щелчок. Треснувшую, расколовшуюся навсегда скорлупу вечного, добровольного, гордого одиночества. Кто-то другой. Другой человек. Взял на себя тяжёлое, неудобное бремя решений. Кто-то другой стал тем, кто тушит разгорающийся пожар, а не подливает в него масла, кто возводит плотины, а не прорывает их. И в этой новой, смиренной, почти унизительной для её гордыни роли ведомой, в роли той, кого защищают, кого спасают, кого уводят из-под обстрела, она, к собственному изумлению и ужасу, ощутила призрачное, почти забытое, но до боли желанное эхо того самого чувства безопасности.              Это было чудовищным извращением. Чистейшей воды безумием. Как может человек, находящийся, казалось бы, в самой бездне собственного отчаяния, в пропасти полной апатии, дарить кому-то, и именно ей, ощущение надёжности, защищенности? Как её собственное, катастрофическое, почти тотальное падение могло вдруг, по какому-то невероятному капризу судьбы, стать для кого-то опорой, якорем, точкой отсчёта?              Брюнетка ворочалась с боку на бок, с силой сбрасывала с себя душащее одеяло, чтобы остыть, отдышаться, и тут же, через мгновение, натягивала его обратно, до подбородка, потому что её вдруг начинало бить крупной, неконтролируемой дрожью. Эмма Свон, её личный демон, живое, ходячее напоминание о собственном моральном и человеческом провале, неожиданно, в один миг, стала тихой, нечаянной гаванью в этом минутном, но таком разрушительном бытовом шторме. И этот чудовищный, не укладывающийся в голове парадокс буквально разрывал изнутри на мелкие, несовместимые части. Миллс яростно, до слёз, ненавидела блондинку за эту новую, неподконтрольную власть над её чувствами. Она презирала, унижала в мыслях саму себя за ту душевную слабость, ту уязвимость, что позволила этой власти установиться, укорениться. И в то же время… её израненная, изголодавшаяся по простой, немудрёной человеческой поддержке душа, жадно, по-детски цеплялась за это мимолётное воспоминание, как самый отчаянный утопающий цепляется за тонкую, хрупкую соломинку.              Она снова и снова, как заевшую пластинку, прокручивала в голове мельчайшие детали: думала о руках бледных, почти прозрачных, предательски дрожащих от слабости, но таких невероятно уверенных и точных в обращении с массивным, грязным разводным ключом. Вспоминала спину худую, хрупкую на вид, но выпрямившуюся в стальную, непробиваемую стену, без раздумий закрывшую собой Генри от ледяного, сокрушительного потока воды. Слышала голос, который звучал не как приказ, не как команда, а как простая, безэмоциональная констатация неоспоримого факта: «Пойдём. Вам нужно выйти отсюда». В этом не было ни капли снисходительного сочувствия, не было жалости, которую она так ненавидела. Была лишь простая, почти безличная, отточенная эффективность. И именно в этой самой безличности, в этой отстранённости, не было столь привычного ей, унизительного патернализма. Было… странное, пугающее освобождение. Ей, впервые за долгие-долгие годы, позволили. Позволили быть просто слабой. Позволили быть не железной Реджиной Миллс. И этот дар, дарованный словно бы между прочим, из самых тёмных, самых бездонных глубин чужого, казалось бы, абсолютного отчаяния, был для неё страшнее, ценнее и значимее любой помощи, оказанной из чувства долга, вины или молчаливого превосходства.               Сон так и не пришёл, не смежил воспалённые веки. Рассвет, холодный и безразличный, застал лежащей с широко открытыми, сухими и горячими глазами, уставленными в узорчатую штукатурку потолка, где уже проступали призрачные, размытые очертания массивной хрустальной люстры в первых, робких лучах утра. Понедельник. Рабочий день. Мэрия. Бесконечные протоколы, утомительные встречи, кипы бездушных бумаг. Внешний мир, нормальность, рутина всё это требовало немедленного возвращения, вхождения в привычную колею.              И вместе с этим осознанием накатила новая, острая, до тошноты знакомая волна тревоги, сжимая её горло тугой, невидимой петлёй. Как сказать ей? Какими словами, каким тоном сообщить Эмме, что она уходит? Что она оставляет её одну.              Мысль об этом была подобна уколу в самое сердце. Ведь знала. Знала то, о чем не говорили вслух, но что висело в воздухе между ними с самого начала. Доктор Харпер, скупой на слова, но выразительный во взгляде. Собственные наблюдения за тем, как Эмма медленно, но неуклонно растворялась в небытии. И тот страшный, непроизнесенный, но понятный всем намёк она уже пыталась. Пыталась уйти. Навсегда.              И теперь оставить одну в этих четырёх стенах, с её демонами, с болью, с отчаянием... Это было всё равно что оставить раненого зверя в клетке с острыми прутьями. Стоило лишь на секунду отвернуться, и... Миллс сжала веки, пытаясь прогнать прочь страшные образы, которые разум тут же услужливо рисовал. Атмофера в доме, слишком затянувшаяся тишина. Поднос с нетронутой едой, остывающий в коридоре. Или, что было бы ещё страшнее та самая, зловеще-обманчищая видимость нормальности, за которой мог скрываться окончательный, бесповоротный уход.              Она чувствовала себя тюремщиком, который боится выпустить заключённого не потому, что тот опасен, а потому, что тот опасен для себя самого. И ключ от этой тюрьмы её собственное присутствие, бдительность, готовность в любой момент вломиться в ту комнату, если тишина станет слишком громкой.              Одна лишь мысль о том, чтобы просто надеть пальто, взять сумку и бесшумно уйти, не сказав ни единого слова, не издав ни звука, казалась ей чудовищным, непростительным предательством. Это было бы равноценно тому, чтобы собственными руками снова, с грохотом захлопнуть тяжёлую, герметичную дверь того самого саркофага, из которого Свон только-только, пошатываясь и спотыкаясь, начала делать свои первые, робкие, невероятные шаги наружу. Но и другая крайность подняться наверх, постучать в эту злополучную дверь, потревожить хрупкий, болезненный покой (а спала ли она вообще? Или так и лежала в темноте, уставившись в стену?) и произнести эти банальные, ничего не значащие, казённые слова – «Мне нужно в мэрию. Я ухожу на работу» – была невыносима, вызывала почти физическое отвращение.              Брюнетка спустилась вниз гораздо раньше обычного, будто надеясь, что утренняя, ещё сонная сфера дома, его прохладный, неподвижный воздух, подскажут ей верное решение, даруют хоть какую-то ясность. Кухня, сияющая наведённой, почти болезненной стерильной чистотой после потопа и яростной уборки, встретила отполированным до зеркального оттенка блеском поверхностей. Каждая кастрюля, каждый столовый прибор лежал на своём, раз и навсегда определённом месте. Ничто, абсолютно ничто не напоминало о недавнем хаосе, кроме едва уловимого, призрачного запаха сырости, упрямо витавшего в воздухе, словно насмехаясь над попытками всё контролировать.              Она с почти нездоровой, маниакальной тщательностью принялась за приготовление кофе, как будто от того, насколько идеально и равномерно будет смолото кофейное зерно, зависела не только собственная судьба, но и судьба всего Сторибрука. Каждое движение отмерение ложек, засыпание ароматного порошка в бумажный фильтр, нежное нажатие кнопки на дорогой кофемашине было отчаянной, хорошо заметной попыткой оттянуть неминуемый, страшный момент истины. Пока тёмная, благоухающая жидкость медленно, капля за каплей, наполняла стеклянную колбу, она механически открыла холодильник и уставилась на его ярко освещённое, безупречно организованное содержимое, не видя ничего, не воспринимая. Йогурты в ровном строю, аккуратные коробки с яйцами, пакеты с молоком, пучки зелени, свежие, налитые соком фрукты. Что она сама съест на завтрак? А что оставить сегодня Свон? Принести обычный, безликий поднос? Или попытаться приготовить что-то более существенное, более… домашнее? Может, стоит сделать омлет? Или запечь рыбу с лимоном? Как некий знак… но знак чего?              Брюнетка с резким, злым движением захлопнула тяжёлую дверцу холодильника, отчего стеклянные банки и бутылки внутри звякнули, нарушив тишину жалобным, бренчащим хором. Это было так глупо. Так бессмысленно и наивно. Кофе был готов. Его густой, горьковато-терпкий, бодрящий аромат, обычно такой желанный, теперь ощущался для неё лишь запахом нормальности, рутины, которой на самом деле не существовало, которая была лишь тонкой, хрупкой декорацией, наброшенной на пучину хаоса. Реджина налила себе полную чашку, но не сделала ни единого глотка. Она просто стояла у стола, обхватив ладонями горячий, согревающий пальцы фарфор, и смотрела в чёрную, непрозрачную, таящую в себе целые вселенные гладь жидкости, словно надеясь найти в ней ответы на все мучившие её вопросы.              Мысленно женщна уже десятки раз проходила весь этот недолгий, но такой сложный путь: подняться по лестнице, остановиться у двери, замереть, прислушаться, сделать глубокий, прерывистый вдох… и что дальше? Что сказать? Как начать? Прошептать её имя? Легонько, почти неслышно постучать кончиками пальцев? А если та не ответит? Не подаст ни единого признака жизни? А если ответит? Что она услышит в голосе, пробивающемся сквозь дерево? Глухое, безразличное разочарование? Спокойное, отрешённое равнодушие? Или ту самую, знакомую панику, которую она сама же когда-то в неё вселила?              Мэр с болезненной, почти галлюцинаторной ясностью представила себе картину, от которой кровь стыла в жилах: Свон, услышав новость о её уходе, не просто отползает в угол. Нет, это движение будет иным окончательным, бесповоротным. Она представила, как тот хрупкий, едва теплящийся огонёк воли к жизни, который с таким трудом разглядела в этих потухших глазах, мгновенно гаснет. Как пустая тарелка на подносе, оставленная у двери, станет не просто знаком отказа от еды, а молчаливым свидетельством окончательного отказа от всего. От самой жизни.              И тут, с внезапной, ослепляющей откровенностью, обрушившейся на неё всей тяжестью ужаса, Миллс осознала истинную природу своего страха. Это был не страх за свой покой, не за репутацию, не за возможные последствия. Это был животный, первобытный ужас перед тем, что она, своим уходом, может стать последним звеном в цепи. Тем, кто опять повернёт ключ в замке, окончательно заперев её в той бездне, из которой та уже пыталась выбраться единственным, самым страшным способом. Боялась, что её отсутствие в эти долгие часы станет для Свон тем самым молчаливым разрешением, которого та, быть может, бессознательно ждала. Разрешением исчезнуть. И этот страх, тяжёлый и липкий, был куда ужаснее любого муниципального скандала или личной угрозы.                     Реджина сделала, наконец, глоток кофе, но вкус был как у пепла, а обжигающая температура не регистрировалась сознанием, поглощённым одним лишь внутренним вихрем ужаса. Время, неумолимое и безжалостное, продолжало свой бег, и каждый тик часов на стене отдавался в висках тяжёлым, зловещим эхом. Скоро придётся будить Генри, входить в роль собранной матери, готовить завтрак, делать вид, что мир не треснул по швам. Весь этот привычный, отлаженный утренний ритуал должен был вот-вот запуститься. А она, его главная пружина, стояла здесь, в этой сияющей стерильностью кухне, в парализующем плену у простой деревянной двери, не в силах совершить простейшее действие произнести вслух факт своего ухода, который мог оказаться смертным приговором.              Мэр с глухим, безнадёжным стуком поставила почти полную чашку на стол. Звук показался ей неестественно громким в давящей тишине. Двигаться дальше было необходимо. Подняться в гардеробную. Выбрать костюм свою привычную, безупречную броню. Взять портфель. Сделать вид для всего мира, что она всё та же Реджина Миллс, что всё под контролем.              Она медленно, преодолевая тяжесть в ногах, будто шла по густому смоляному болоту, поднялась по лестнице. Пройдя мимо той самой двери, она не позволила себе даже замедлить шаг, боясь, что одно лишь мимолётное прикосновение к дереву выбьет её из и без того шаткого равновесия. В гардеробной, действуя на автопилоте, она выбрала строгий тёмно-красный костюм, белую блузку, туфли на каблуке. Но сегодня это была саван, в котором она, живая и здоровая, шла на свою обычную работу, в то время как там, за стеной, возможно, решалась чья-то судьба. Каждое движение застегивание пуговиц, подвязывание платка было лишено смысла, было просто механическим действием тела, в то время как разум метался в поисках выхода из ловушки, в которую она сама себя загнала.                     Безмолвность в коридоре второго этажа была особого рода не умиротворяющей, а тяжёлой, густой, словно насыщенной взвесью слов и непрожитых эмоций. Брюнетка стояла у дубовой двери, и этот кусок обработанного дерева казался ей вдруг непреодолимой преградой, живым существом, которое дышало, наблюдало и безмолвно судило за все метания и страхи. Воздух вокруг был неподвижен и напряжён, будто весь дом затаил дыхание в ожидании того, что произойдёт в следующие несколько мгновений. Она сделала короткий, прерывистый вдох, чувствуя, как сердце колотится где-то в основании горла сухое, частое, беспомощное, точно пойманная птица, бьющаяся о стекло. Предстоящий стук виделся ей не просто звуком, призывающим к вниманию. Он был границей, рубеж, переступив через который, обратного пути уже не будет. Либо подтвердит существование того хрупкого, едва зародившегося нового мира, что начал прорастать сквозь щели , либо окончательно и бесповоротно разрушит его, обратив в пыль.              Пальцы, сжатые в тугой, нервный кулак, с тихим, но отчётливым, почти кощунственным звуком коснулись поверхности дерева. Стук прозвучал оглушительно громко в давящей, гробовой тишине особняка, гораздо громче, чем она предполагала, эхом отозвавшись в пустых, звенящих комнатах. Миллс инстинктивно затаила дыхание, вслушиваясь в каждую молекулу по ту сторону двери, пытаясь уловить малейший шорох, шаг, вздох, любой признак жизни, который либо успокоит, либо окончательно добьёт её.              Сначала ничего. Лишь гулкая, безразличная, всепоглощающая пустота. И тогда сердце, уже измученное тревогой, начало медленно, неумолимо, как камень, погружаться в бездонную пучину отчаяния. Она представила её лежащей , отвернувшейся лицом к стене, намеренно, с упрямством отчаяния игнорирующей этот звук, этот вызов, эту попытку достучаться. Или… Или, что было в тысячу раз страшнее, неспособной ответить. Навсегда.              Но потом, сквозь толщу старого, плотного дерева, донёсся едва уловимый, призрачный звук. Не скрип половицы. Не шарканье босых ног. Это был тихий, мягкий, почти интимный шорох ткани о ткань, словно кто-то медленно, с огромным, преодолевающим боль усилием, переменил позу, заставил онемевшие, одеревеневшие мышцы слушаться. Потом приглушённые, тяжёлые, неуверенные шаги. Они были похожи на поступь человека, идущего по качающейся, скользкой палубе корабля во время жестокого шторма, когда каждый шаг это борьба с хаосом и притяжением бездны. Они приближались. Медленно. Неотвратимо. Каждый шаг отдавался в ушах глухим, тревожным ударом.              Сердце Реджины замерло, а потом рванулось в бешеной, неконтролируемой скачке, заливая всё существо адреналином. Она невольно, инстинктивно отступила на полшага, выпрямила спину, подняла подбородок привычный, отработанный до автоматизма жест готовности к бою, к отпору, к защите. Готовилась к тому, что сейчас дверь распахнётся резко, с грохотом и увидит в проёме искажённое ненавистью, отчаянием или, что было бы хуже всего, мёртвой, стеклянной пустотой лицо.              Но дверь не распахнулась. Она отворилась медленно, беззвучно, на каких-то волшебных, хорошо смазанных петлях, всего на несколько сантиметров. И в образовавшейся узкой, тёмной щели, словно призрак, возникла Эмма.              Она стояла, слегка пошатываясь, держась за косяк белой, почти прозрачной, с проступающими синеватыми прожилками вен рукой. Она была бледной. Ужасно, болезненно бледной, как бумага, долго пролежавшая на солнце. Кожа, натянутая на изящных, хрупких скулах, обнажала тонкий, почти что аристократический череп, а под глазами залегли густые, синевато-фиолетовые, почти что чернильные тени, похожие на свежие синяки. Но её глаза… Они, эти бездонные озера, в которых, казалось, утонули все краски мира, не были пустыми. Они не были полны той слепой, животной ненависти, которую Реджина, быть может, даже надеялась увидеть ведь ненависть была бы хоть каким-то чувством, хоть какой-то жизнью. Они были просто… невероятно, бездонно, космически уставшими. И в их зелёной, затуманенной глубине стояла та самая, до боли знакомая Миллс по утрам в зеркале, влажная пелена невысказанной, непрожитой, съедающей изнутри боли, которую носят только те, кто потерял всё. Всё до последней крупицы.              Свон смотрела прямо на Реджину, и взгляд, вопреки всему, был на удивление ясным, трезвым, почти что аналитическим. В нём читалось удивление, настороженность, укоренившаяся привычка ждать подвоха, но не было и тени агрессии или истерии. Казалось, она просто ждала. Ждала, что сейчас на неё обрушится очередной удар судьбы, очередная порция боли, и была готова принять его молча, стоически, не сопротивляясь, как принимают неизбежный шторм.              Брюнетка, застигнутая врасплох этой внезапной, шокирующей ясностью, этой тихой, безмолвной встречей взглядов, на мгновение забыла все свои заготовленные, отрепетированные перед зеркалом в гардеробной фразы. Все слова,тщательно выверенные интонации разом вылетели из головы, застряв комом где-то глубоко в горле, мешая дышать.              – Я… голос Реджины сорвался на самом первом звуке, прозвучав хрипло, сипло и неестественно громко, грубо нарушив хрупкое безмолвие коридора. Она сглотнула, пытаясь силой воли вернуть ему привычную, государственную, отполированную до блеска твёрдость, но получилось лишь жалкое подобие. Мне нужно… Мне необходимо в мэрию. На работу.              Она произнесла это, и слова повисли в воздухе между ними беспомощные, неубедительные, жалкие. Свон не ответила сразу. Она лишь медленно, почти незаметно кивнула, не отрывая от неё своего усталого, но на удивление пронзительного взгляда. Казалось, она слышала не просто слова, а читала всё, что творилось за ними и этот комок страха в горле, и эту неуверенность, и эту дурацкую, унизительную, разъедающую вину, которую брюнетка пыталась скрыть за маской деловой необходимости.               Я понимаю, — тихо, почти шёпотом, сказала она наконец. Голос был низким. Была лишь отстранённая констатация неоспоримого факта. Вы мэр.              Миллс почувствовала, как по спине, от копчика до самых затылочных бугров, пробежала лёгкая, холодная дрожь, и мурашки зашевелились под тонкой шёлковой тканью блузки. Эта простая, бесстрастная фраза, произнесённая таким тоном, обезоружила её, сбила с толку сильнее любой истерики или потока обвинений. Это было признание статуса, но не её власти над происходящим. И в этом заключалась вся разница.              И тут Реджину, сдержанную и контролирующую себя всегда и во всём, вдруг прорвало. Весь накопленный за бессонную ночь страх, всё внутреннее напряжение, вся эта давящая, удушающая ответственность, что камнем лежала на плечах, вылились наружу нескладной, сбившейся, почти что бессвязной тирадой. Она заговорила быстро, торопливо, почти тараторя, избегая смотреть Эмме прямо в глаза, обращаясь куда-то в пространство за плечом, в полумрак комнаты, как будто говоря сама с собой, пытаясь убедить в первую очередь себя.              – Генри… он… он придёт из школы. Днём. После уроков… она говорила, спотыкаясь на словах, чувствуя, как предательский жар стыда и беспомощности заливает щёки, окрашивает шею. Но я ему скажу! Я строго-настрого, очень чётко скажу, чтобы он… чтобы он не заходил к вам? Чтобы ни в коем случае не мешал Вам. Не беспокоил. Не лез. Он будет тихим. Как мышка. Он просто пройдёт в свою комнату, тихо-тихо, и Ты… даже не заметишь его присутствия. Сможешь просто… отдыхать.              Она мямлила, слыша, как собственный голос звучит фальшиво и жалко, и ненавидела себя за каждое произнесённое слово, за эту унизительную, прозрачную попытку откупиться, договориться, подстелить соломки. Мэр не просто сообщала расписание. Она умоляла. В голосе, в избегающем взгляде, в дрожащих руках, которые она бессознательно сжала в замок, во всём этом читалась одна-единственная, невысказанная, но кричащая мольба: «Пожалуйста, не пугай его. Пожалуйста, не соверши непоправимое на его глазах. Пожалуйста, не сделай моего ребёнка свидетелем самого страшного, что только может случиться».              Свон слушала её, не перебивая. Лицо, это бледная, неподвижная маска страдания, оставалось почти что бесстрастным. Лишь в глубине уставших, потухших глаз, там, где когда-то, должно быть, плескалась жизнь, мелькнула быстрая, как тень, искорка не обиды, не гнева, а какого-то странного, глубокого, почти что горького понимания. Она видела этот панический страх насквозь. Видела и, казалось, прощала его. Когда Реджина наконец замолчала, исчерпав свой скудный запас слов и сил, в коридоре вновь воцарилась та самая, звенящая, давящая тишина, что была до начала этого нелепого, душераздирающего монолога.              – Вам не о чем беспокоиться, произнесла Эмма наконец, нарушая молчание. Её голос был по-прежнему тихим, но каждое слово в нём теперь обладало весом и плотностью гранита, падая в тишину с невероятной, оглушающей ясностью. Я не сделаю ничего. Не сегодня.              Она сделала небольшую, многозначительную паузу, давая этим простым, но таким вселяющим ужас словам прочно осесть, впитаться в сознание женщины, как вода впитывается в сухую, потрескавшуюся землю.              – И насчёт мальчика… Генри… – она произнесла его имя с лёгким, едва заметным усилием, будто вспоминая что-то давно забытое, что-то из другой, параллельной жизни. Я не причиню ему боли. Никакой.              Это было сказано с такой простой, почти что пугающей, абсолютной уверенностью, что у Реджины в груди перехватило дыхание, а в глазах потемнело. Это было не обещание, не клятва, не попытка успокоить. Это был холодный, жёсткий, неопровержимый факт, высеченный на скрижалях её новой, пугающей реальности. Факт жестокий, беспощадный, но в то же время невероятно, ослепляюще очищающий.              И словно по волшебству, как бы в подтверждение слов, в конце коридора, из сумрака, ведущего в гостиную, раздался лёгкий, но отчётливый цокот когтей по отполированному паркету. Кексик, привлечённый приглушёнными голосами, вышел из тени. Он не подбежал, не вилял хвостом. Он, как верный, понимающий всё без слов страж, медленно подошёл к Эмме и устроился у её босых ног, уткнувшись своим влажным, холодным носом в стоптанный тапок, всем своим видом выражая молчаливую поддержку и преданность.              Блондинка опустила руку, позволив тонким, бледным пальцам погрузиться в его густую, тёплую, живую шерсть. И добавила уже почти шёпотом, глядя не на Миллс, а на собаку, словно заключая с ней отдельный, тайный договор:               С ним посижу. Пока Вас не будет.              Реджина застыла на месте, словно вкопанная. Разум, логика, всё привычное мироустройство отказалось воспринимать, обрабатывать услышанное. Весь страх, все ужасные, кошмарные предчувствия, вся эта давящая, невыносимая ответственность за чужую жизнь всё это было не просто озвучено, вытащено на свет божий, но и… снято. С такой простотой, с такой невероятной, почти что сверхъестественной силой духа. Эта женщина, стоящая на самой грани, балансирующая над самой бездной, не просто обещала не умирать, не уходить. Она брала на себя заботу. О её сыне. Она не просила пощады, снисхождения или помощи. Она… давала гарантии. Давала обещания. И в этих обещаниях, в этом ледяном, формальном «Вы» заключалась такая чудовищная, такая перевёрнутая с ног на голову, такая не укладывающаяся в голове забота, что это было за гранью любого её понимания, за гранью любого опыта, который у неё был.              Глаза округлились до немыслимых пределов, в них читалось чистое, ничем не разбавленное, животное потрясение. Она не могла вымолвить ни слова, не могла издать ни звука. Лишь беззвучно, по-рыбьи, пошевелила губами, пытаясь сформулировать хоть что-то, хоть какую-то мысль, и не находя ничего. Абсолютно ничего.              Она смогла лишь кивнуть. Коротко, резко, почти что судорожно, и, развернувшись на каблуках, почти побежала вниз по широкой, устланной ковром лестнице, спотыкаясь на ступеньках, хватаясь за холодные, отполированные временем и прикосновениями перила, чтобы не упасть, не скатиться кубарем, не разбиться вдребезги. Ей нужно было найти Генри, собрать его в школу. Её мир, только что перевернувшийся с ног на голову, требовал немедленного, хоть какого-то, самого простого и понятного действия. Хотя бы такого примитивного, как сбор собственного ребёнка в школу. Это был единственный якорь, единственная соломинка, за которую она могла ухватиться в этом внезапно обезумевшем океане новых, незнакомых и таких пугающих чувств.              ***       Кабинет мэра в муниципалитете Сторибрука всегда был не просто рабочим помещением это была цитадель власти, тронный зал, где каждый предмет, от массивного письменного стола из красного дерева до бронзовой чернильницы на нём, воплощал собой незыблемость и порядок. Стены, обитые тёмным дубом, поглощали звуки, создавая атмосферу недосягаемой важности. На стене напротив портреты политиков, чьи строгие взгляды, казалось, осуждающе следили за каждым действием. Сегодня этот безупречный мирок ощущался как ловушка. Воздух в кабинете был спёртым, густым от непроговоренных тревог. Даже привычный запах старой кожи, воска для мебели и дорогой бумаги казался сегодня чужим, отталкивающим.              Миллс сидела в своём кресле, но поза была далека от привычной царственной осанки. Она скорее обвисала в нём, чувствуя, как тяжесть свинцовым плащом давит на плечи. Перед ней лежал развёрнутый доклад о бюджетных ассигнованиях на ремонт городского парка документ, который она сама инициировала, который был важен для города, для её репутации. Но сегодня буквы на плотной белой бумаге были просто чёрными закорючками, лишёнными смысла. Брюнетка провела пальцами по строке, пытаясь заставить глаза сфокусироваться: «...реконструкция фонтана «Нереида» требует дополнительных вливаний в размере...» Слова расплывались, превратившись в абстрактное пятно. Собственные мысли, навязчивые и громкие, заглушали всё.              Она снова и снова, как заевшую пластинку, прокручивала в голове ту утреннюю сцену. Не просто образы, а ощущения. Холод дерева косяка под её ладонью. Белизна лица Эммы, почти фосфоресцирующая в полумраке коридора. Но самое главное голос. Этот тихий, сорванный, лишённый всякой эмоциональной окраски голос, который, однако, резал слух острее любого крика. «Я не сделаю ничего. Не сегодня».              Что происходило за стенами её кабинета в эту самую минуту? Внутренний взор видел комнату на втором этаже. Солнечный луч, медленно ползущий по паркету. Пылинки, танцующие в свете. И неподвижную фигуру на полу. Или, возможно, у окна? Сидит ли она, уставившись на улицу, на обычную, не ведающую о трагедии жизнь? А может быть... может быть, она всё же нашла в себе силы выполнить крошечное обещание?              Она с силой тряхнула головой, словно пытаясь физически стряхнуть с себя эти тягостные мысли. Пальцы сжали дорогую перьевую ручку подарок от городского совета на её первое избрание. Холодный эмалированный корпус, идеально отполированный золотой клип. Обычно этот предмет в руках чувствовал себя послушным инструментом власти. Сегодня он был просто куском металла. Она сжала его так сильно, что тонкий перьевой наконечник дрогнул. «Соберись, – приказала себе мысленно, с той же беспощадностью, с какой отчитывала нерадивых подчинённых. Ты – мэр. Твоя личная жизнь не имеет права влиять на работу. Покажи им сталь. Всегда».              С почти физическим усилием она заставила себя вернуться к докладу. Прочла первое предложение. Потом ещё раз. В третий раз. Смысл упрямо ускользал, слова распадались на слоги, а слоги на бессмысленные символы. Миллс взяла карандаш и на полях, рядом с цифрами сметы, вывела угловатый, нервный вопросительный знак. Почерк, обычно эталон каллиграфической чёткости и уверенности, сегодня был похож на почерк больного человека неровный, прерывистый, с резкими, рваными линиями. Каждый стук в дверь кабинета, даже самый деликатный, каковым был стук секретарши Ким, заставлял вздрагивать всем телом. Сердце на мгновение замирало, а затем принималось бешено колотиться, громко, тревожно, словно предупреждая о беде. Она ждала этого звонка. Ждала, что вот-вот зазвонит телефон, и на том конце провода чей-то голос, испуганный или злорадный, сообщит ей новость. Любую новость. Из школы. От соседей. Из больницы. От шерифа. Любую, что положит конец этому мучительному ожиданию.              Утреннее совещание с главами департаментов прошло для Мэра в густом, непроглядном тумане. Она сидела во главе длинного стола , кивала, когда это было уместно, изредка задавала уточняющие вопросы, которые рождались скорее из инстинкта, чем из понимания сути. Голос звучал ровно, бархатисто, с теми же властными, чуть свысока интонациями, что и всегда. Годы публичных выступлений и политических игр отточили этот навык до автоматизма. Маска была надета безупречно. Но под ней бушевала настоящая буря. Она ловила на себе взгляды своих подчинённых обычные, уважительные, иногда подобострастные, и ей везде чудилась тень. Тень знания. Тень любопытства. Они уже слышали? Шептались ли они за её спиной в курилке или за чашкой кофе? «Слышали? Миллс приютила у себя ту... Свон. Да-да, ту самую. Представляете? Что это значит?» Слухи в Сторибруке не просто ходили – они летали на крыльях, обрастая невероятными, гротескными подробностями.              Женщина подошла к огромному панорамному окну своего кабинета, выходившему на главную улицу. Внизу кипела жизнь города. Машины размеренно ехали по дороге, прохожие спешили по своим делам, заходя в аптеку. Мир был нормален. Стабилен. Предсказуем. А она стояла здесь, в своей башне, отрезанная от этой нормальности непроницаемой стеной собственной тревоги. Она чувствовала себя узником, приговоренным к ожиданию. Каждый удар маятника старинных напольных часов в углу кабинета отдавался в висках тяжёлым, назойливым эхом, отсчитывая секунды до неизвестности. Она мысленно высчитывала время. Через три часа закончатся уроки. Генри выйдет из школы и направится домой. Домой. К ней. К той, что дала ему обещание.              Мысли о сыне вызывали новую, острую волну беспокойства, смешанную с щемящей нежностью и чувством вины. Она вспомнила, как собирала его утром. Он был необычно тих и задумчив. Его обычная, бьющая через край, почти разрушительная энергия куда-то испарилась, уступив место странной, несвойственной ему созерцательности. Генри молчал, пока она намазывала тост апельсиновым мармеладом.              – Мама, наконец произнёс он, его голос прозвучал негромко, но очень четко. А мисс Свон... она сегодня выйдет из своей комнаты?              Вопрос повис в воздухе,простой и невинный, но для Реджины прозвучавший как обвинение. Она отложила нож, стараясь, чтобы рука не дрожала.              – Не знаю, дорогой, ответила она, и собственный голос показался ей неестественно высоким. Возможно. Но ты же помнишь нашу с тобой договорённость? Ты приходишь из школы, идешь прямо в свою комнату, делаешь уроки. Ты не шумишь. И не беспокоишь её. Ни при каких обстоятельствах.              – Я помню, он кивнул, но его ясные глаза смотрели на неё с немым вопросом. А если... а если она сама захочет со мной поговорить? Если она выйдет и спросит что-нибудь?              Этот детский,логичный вопрос поставил в тупик. Что, если захочет? Что она должна была ему сказать? «Беги? Игнорируй? Позови меня?» У неё не было ответа. Только сжимающая горло тревога.              Мэр отложила доклад и потянулась к папке с заявлениями от местных предпринимателей просьбы о расширении, жалобы на конкурентов, ходатайства о налоговых льготах. Обычно это была её стихия переплетение интересов, которое она так любила распутывать. Но сегодня каждая бумага была похожа на обвинительный акт. Она подписывала документы, и подпись размашистая, уверенная «Р. Миллс» выходила сегодня какой-то неуверенной, робкой. Она ловила себя на том, что по нескольку раз перечитывает уже подписанные документы, вглядываясь в каждую запятую, боясь фатальной ошибки, которая... которая что? Разрушит город? Нет. Но в нынешнем состоянии любая, даже самая мелкая оплошность казалась концом света.              И вот, когда стрелки на изысканных бронзовых часах приблизились к отметке «один», возвещая начало обеденного перерыва, прозвучал тот самый стук. Не лёгкий, почтительный стук Ким. И не настойчивый, деловой стук кого-то из чиновников. Это был стук уверенный, властный, почти что бесцеремонный. Стук человека, который знает, что его впустят.              Реджина почувствовала, как по спине пробежал предчувствующий холодок. Она выпрямилась в кресле, инстинктивно поправив прядь волос.              – Войдите, сказала она, и голос прозвучал спокойно и ровно.              Дверь открылась, и в кабинет, словно ворвался порыв свежего, но отнюдь не чистого воздуха, вошла Кэтрин Нолан. Она была облачена в свой неизменный твидовый костюм цвета хаки, который словно бы кричал о её принадлежности к старой денежной аристократии Сторибрука. Волосы были убраны в безупречно строгую, но от этого не менее элегантную причёску. На губах играла та самая, знакомая брюнетке, лёгкая, чуть язвительная улыбка, которая никогда не достигала глаз.               Реджина, дорогая! голос прозвучал слишком громко, слишком жизнерадостно для этого кабинета, погруженного в тяжёлую, почти осязаемую атмосферу тревоги. Он резанул слух, как фальшивая нота. Надеюсь, не помешала? У тебя найдется минутка для подруги? Просто поздороваться.              Миллс почувствовала, как мышцы её шеи и плеч напряглись до боли. Кэтрин никогда не заходила «просто поздороваться». У неё всегда был улов, скрытый мотив, спрятанный за маской светской беседы.              – Кэтрин, женщина жестом пригласила сесть в кресло напротив стола. Её улыбка была холодной и вежливой, как поверхность озера в январе. Всегда рада тебя видеть. Что привело тебя в муниципалитет в такой час? Неужто заскучала по нашей казённой атмосфере?               О, вечно ты шутишь, Миллс! Кэтрин грациозно устроилась в кресле, положив дорогую кожаную сумочку на колени. Пальцы с длинным, изящным маникюром бесцельно поводили по замку. – Просто была недалеко, подумала – зайду, поинтересуюсь, как ты. Выглядишь... немного уставшей, если честно. Не слишком ли много на себя взвалила, дорогая? Управление таким городком, как наш, – дело не для слабых. Нужно и о себе помнить.               Я прекрасно справляюсь, Кэтрин, парировала, и её голос приобрёл лёгкий, предупреждающий металлический оттенок. Но твоя забота... трогательна.               Рада это слышать, – блондинка сделала театральную паузу,взгляд, острый и цепкий, как у ястреба, скользнул по кабинету, выискивая малейшие признаки беспорядка или слабости. Он задержался на недопитой чашке кофе, на слегка сдвинутой с места папке. Просто... знаешь, в нашем милом маленьком городке в последнее время ходят кое-какие разговорики. Шепотки. Ты же не хуже меня знаешь нашу сторибрукскую молву – быстрее телеграфа.              Сердце Миллс совершило медленный, тягостный кульбит и упало куда-то в бездну. Вот оно. Началось. Спрут сплетни выпустил свои щупальца.              – Какие именно разговорики удостоились чести занять умы наших сограждан? спросила она, и голос прозвучал суше и резче, чем она намеревалась. Переплела пальцы на столе, чтобы скрыть их дрожь.              – Ну... – Кэтрин притворно смутилась, опустив взгляд на свои ногти. Это несколько... щекотливая тема. Говорят, что у тебя в доме... поселилась некая особа. Та самая женщина... Эмма Свон. Неужели правда, что она теперь обитает под твоей крышей? Стало быть, слухи не врут?              Вопрос, наконец, был задан вслух. Он повис в воздухе кабинета, тяжёлый, ядовитый, наполненный скрытыми смыслами и невысказанными обвинениями. Реджина почувствовала, как по щекам разливается предательский жар. Миллс видела перед собой не только любопытствующую Кэтрин. Она видела целый хор невидимых лиц соседей, членов благотворительного комитета, владельцев магазинов, всех тех, кто сейчас смаковал эту пикантную новость, пережёвывая её за утренним кофе или за бокалом вина на вечеринке.              Мэр сделала глубокий, почти незаметный вдох, собирая в кулак всю свою волю, всё своё актёрское мастерство. Лгать было бесполезно правда всегда всплывала. Отрицать смешно и недостойно. Оставался один путь гордая, надменная полуправда, поданная с высоты её положения, как милость.               Мисс Свон, начала она, тщательно выверяя каждое слово, переживает в данный момент крайне сложный, я бы сказала, критический период в своей жизни. Её голос вновь обрёл те бархатистые, уверенные интонации, которые она использовала на официальных приёмах и пресс-конференциях. Ей требовалось... тихое, безопасное, защищённое от посторонних глаз место, чтобы восстановить свои душевные силы. Мой дом предоставил ей такую возможность. Временно. Из чувства... гуманизма.              – Безопасное место? – Нолан приподняла одну искусно очерченную бровь. Глаза, серые и холодные, как галька на дне ручья, блеснули с нескрываемым, жадным интересом. Реджина, дорогая, мы же все подозреваем, что это неожиданно благородно. Многие, должна сказать, не понимают такой... резкой перемены курса.              В её голосе прозвучал откровенный, почти что вызывающий упрёк. «Многие» – это, конечно же, была она сама, глашатай и рупор всего «приличного общества» Сторибрука.               Многие, – холодно, отчеканивая каждое слово, возразила Мэр, не обязаны понимать или одобрять мои личные решения. Я действую так, как диктует мне моя совесть и мои принципы. И что бы ни случилось в прошлом, оставлять человека наедине с его демонами, когда он находится на самом дне... это было бы недостойно. Недостойно меня.              Она произнесла это с такой неоспоримой уверенностью, с таким надменным высокомерием, что Кэтрин на мгновение отступила, смущённая. Но её любопытство и злорадство были сильнее.              – Конечно, конечно, поспешно согласилась она, делая жест рукой, словно отмахиваясь от назойливой мухи. Твоя доброта не знает границ. Просто... люди, знаешь ли, выражают беспокойство. Эта женщина... у неё же была, скажем так, не лучшая репутация. Серьёзные проблемы из статьи , с психикой... И теперь она находится в твоём доме. Рядом с твоим сыном... Ты абсолютно уверена, что ситуация... под контролем? На все сто процентов?              Этот вопрос, заданный с притворной заботой, попал точно в яблочко. В самую ноющую, незаживающую рану её страха, той самой паники, что не отпускала её с того самого утра, с того леденящего душу разговора у двери.              Всё под абсолютным контролем, выдохнула она, и голос внезапно приобрёл ту самую, настоящую, неподдельную сталь, что рождалась не из актёрской игры, а из глубины материнского инстинкта и яростного, отчаянного желания защитить то, что ей дорого. – Генри, находится в полной, абсолютной безопасности. И мисс Свон... – она сделала микропаузу, не представляет ровным счётом никакой угрозы. Ни для него, ни для кого бы то ни было. У неё... клиническая депрессия. Тяжёлое заболевание, которое требует не осуждения и пересудов, а покоя, лечения и человеческого сострадания. Именно это я и пытаюсь ей предоставить.              Она посмотрела на женщину прямо,взгляд стал тяжёлым, острым, как отточенный кинжал. В нём не было больше ни капли светской вежливости. Только холодное, недвусмысленное предупреждение. Граница была обозначена.              Кэтрин, наконец, осознала, что игра зашла слишком далеко. Напускная, светская жизнерадостность испарилась, как капли дождя на раскалённой сковороде. Её лицо стало серьёзным, настороженным.               Я... я просто хотела лично убедиться, что с тобой всё в порядке, Реджина, сказала она, поднимаясь с кресла с несколько неестественной поспешностью. Ты же знаешь, я всегда была на твоей стороне. Всегда.               Я не сомневаюсь в твоей... поддержке,, – ответила Реджина, но её тон, ледяной и безразличный, ясно давал понять, что аудиенция окончена. И будь добра, передай всем этим «обеспокоенным» гражданам от моего имени: мои личные дела останутся моими личными делами. Я не нуждаюсь ни в их советах, ни в их сочувствии, и уж тем более – в их сплетнях. У них, я уверена, найдётся множество более достойных занятий.              Блондинка, не сказав больше ни слова, лишь кивнула и быстрее, чем того требовали приличия, ретировалась из кабинета, притворив за собой дверь с тихим, но выразительным щелчком. Когда она ушла, Миллс позволила себе то, чего не позволяла никогда она обрушилась на спинку кресла, чувствуя, как тело внезапно стало ватным, бессильным. Дрожь, которую она с таким трудом сдерживала все это время, наконец, вырвалась на свободу, пробежав мелкой рябью по рукам, спине, плечам. Она провела ладонями по лицу, чувствуя, как горячая кожа под пальцами леденеет от прикосновения.              Итак, началось. Машина слухов была запущена. Теперь весь город, или, по крайней мере, его самая «благообразная» часть, знала. Или думала, что знает. Они видели лишь то, что хотели видеть скандальную фигуру из прошлого, нашедшую приют в доме у мэра. Они не видели той бледной, почти прозрачной тени, лежащей в лучах заходящего солнца.              Реджина снова посмотрела на часы. До конца рабочего дня оставалось ещё несколько долгих, мучительных, бесконечных часов. Но её тело, её разум, её измученная душа всё это уже было там, в её особняке.              ***              Машина бесшумно подкатила к гранитному бордюру перед особняком Миллс. Реджина выключила зажигание, и в наступившей тишине уши с непривычки заложило. Обычно в этот момент, когда гул двигателя стихал, её встречали звуки дома возможно, приглушённый из гостиной смех Генри, доносящаяся с кухни возня. Сегодня же дом был погружен в неестественную, звенящую тишину. Она слишком остро ощущала пустоту пассажирского сиденья. Генри должен был быть здесь, рядом, закинув рюкзак на заднее сиденье, тараторя о контрольной по математике или о новом комиксе. Но он был дома. Не один.              Женщина медленно вышла из машины, и каблуки острые, как стилеты, громко, почти вызывающе, зацокали по идеально уложенной брусчатке, нарушая безмолвие вечера. Воздух был прохладен и свеж, пахло влажной землёй, дымком из каминов и той особой, сладковатой сыростью, что приходит с сумерками. Она машинально поправила пальто и подняла взгляд на фасад своего дома. Его безупречные белые стены, тёмные, словно слепые глаза, ставни, симметрично расположенные окна всё это было воплощением порядка, контроля, личной неприкосновенной крепости. Взгляд, скользнув вниз, замер на массивной дубовой входной двери с тяжелой, сияющей в последних лучах заката латунной фурнитурой.              Дверь поддалась с тихим, почти заговорщицким щелчком, и Реджина переступила порог своего дома. И тут же замерла, будто наткнувшись на невидимую стену. Воздух, который она вдыхала, был не тем, к которому она привыкла. В нём не пахло свежим воском, полировкой для дерева и ароматом дорогих духов основой её тщательно выстроенного мира. Он был неподвижным, тяжёлым, наполненным тишиной, которая звенела в ушах набатом.              И тогда взгляд, скользнув по знакомому до мельчайших деталей интерьеру, наткнулся на это.              Прямо у ног, на отполированном до зеркального блеска паркете прихожей, лежали осколки. Не просто случайные стекляшки, а явные, недвусмысленные обломки разбитого стекла. Они не были разбросаны в хаотичном беспорядке, как при резком ударе. Нет, они лежали аккуратной, почти цинично сложенной пирамидкой, словно кто-то начал их подметать, но был остановлен на полпути, оставив после себя это зловещее, незавершённое дело. Один осколок, крупный, с зазубренными, хищными краями, валялся чуть поодаль, и косой луч заходящего солнца, пробивавшийся сквозь витраж, выжигал на его грани зловещий, обманчивый огонёк, похожий на подмигивание дьявола.              И тут сердце, уже измученное долгим днём тревоги, не просто ёкнуло оно совершило мучительный, болезненный переворот в груди, замерло на задевавшую душу мгновение, а потом рванулось в бешеной, неконтролируемой, панической скачке, отдаваясь в висках тяжёлыми, неровными ударами.              Мысль, дикая, необузданная, лишённая всякой логики, пронзила мозг, как раскалённый гвоздь.               Генри! его имя вырвалось из горла не криком, а сдавленным, хриплым, полным чистого животного ужаса воплем, который собственные уши с трудом признали её голосом.              Она не помнила, как обошла осколки, как дрожащие, не слушающиеся пальцы опустили сумочку на холодный пол, её глаза бешено метались по сторонам, выискивая новые следы хаоса.              – ГЕНРИ! закричала снова, и голос, громкий и истеричный, эхом разнёсся по пустующему, гулкому, словно вымершему первому этажу, разбиваясь о стены и возвращаясь к ней многократным, насмешливым эхом.              В ответ ничего. Давящая, звенящая, абсолютно немая тишина, которая была страшнее любого шума. Ни радостного визга, ни топота босых ног по лестнице, ни радостного лая Кексика. Только оглушительно громкое, предательское биение собственного сердца, отдававшееся в висках тяжёлыми, неровными ударами, и этот запах… Теперь она его уловила отчётливо. Резкий, химический, чужеродный. Антисептик. Йод или перекись. Медицинский, стерильный и оттого бесконечно пугающий аромат, доносящийся со стороны кухни.              Женщину охватила паника, слепая, всепоглощающая, парализующая. Она металась по прихожей,взгляд бешено бегал по знакомым до мельчайших деталей предметам, не видя их, но отмечая каждую деталь, ложащуюся на карту кошмара. Дорогая фарфоровая ваза на консоли стояла криво. На идеально начищенном паркете у огромного зеркала в позолоченной раме тёмное, мокрое пятно. Вода? Или… нет, не надо, не кровь… Дыхание перехватило, в груди застучало сотней молоточков.               Генри, где ты?! Отзовись, сейчас же!              Брюнетка бросилась в гостиную, ноги подкашивались, будто сделанные из ваты. Комната была пуста и неестественно тиха. Низкий журнальный столик был сдвинут со своего привычного места. На светлом ковре ещё одно мокрое пятно, и рядом несколько тёмных, грязных следов, отдалённо похожих на следы лап. В глазах потемнело, в ушах зазвенело. Она уже представляла самое худшее. Все те кошмарные сценарии, что рисовало воспалённое воображение за день, все те намёки Кэтрин, внутреннее напряжение всё это сплелось в один ужасающий, тугой клубок, готовый разорвать изнутри.              Запах антисептика становился сильнее, навязчивее, он вёл как путеводная нить в лабиринте Минотавра. Женщина ринулась к кухне, сметая всё на своём пути, не думая, не соображая, движимая лишь слепым, всепобеждающим материнским инстинктом. Дверь в кухню была приоткрыта, в щите виднелась полоса тёплого света. Она распахнула её с такой силой, что та с оглушительным, душераздирающим грохотом ударилась о стену, и дверная ручка оставила в безупречной штукатурке неприличную, уродливую вмятину.              И застыла на пороге, не в силах пошевелиться, не в силах вдохнуть, не в силах осознать картину, открывшуюся взору. Картину, которая разбила вдребезги все ожидания и страхи, представив нечто совершенно иное, почти сюрреалистичное в своей невозможности.              Они были все трое. Всё её мучительное, разрывающее душу на части трио.              Кухня, ещё не до конца оправившаяся от вчерашнего водного апокалипсиса, но уже сияющая вымученной, почти болезненной чистотой, была залита тёплым, мягким, почти интимным светом подвесной лампы над обеденным столом. И в центре этого света, словно на театральной сцене после долгой и изматывающей репетиции, разворачивалась немыслимая, невозможная сцена.              Генри сидел на одном из стульев, его лицо было бледным, испуганным, но на удивление сухим ни единой слезинки. Его левая нога была закинута на другой стул, а дорогие джинсы закатаны до самого колена, обнажая голень. И Свон… Эмма сейчас стояла на коленях перед ним на холодном кафельном полу. В её бледных, всё ещё заметно дрожащих, но теперь удивительно твёрдых пальцах был рулон белого стерильного бинта и открытый пузырёк с перекисью водорода, от которого и исходил этот пугающий запах. Она с невероятной, почти хирургической сосредоточенностью и выверенной тщательностью обрабатывала небольшую, но заметную, кровоточащую царапину на его конечности. Движения были медленными, продуманными, лишёнными малейшей суеты, будто в этом простом действии она заключала всю свою волю. На её исхудавшем, осунувшемся лице не было ни отрешённости, ни паники лишь глубокая, полная, абсолютная поглощенность делом, та самая гипнотическая концентрация.              А в дальнем углу кухни, на своей плюшевой лежанке, свернувшись калачиком, сидел Кексик. Он не вилял хвостом, не подходил, не выпрашивал ласку. Он сидел смиренно, поджав хвост, уткнув влажную чёрную мочку носа в лапы, и лишь его умные, карие глаза, полные немой, почти человеческой вины и понимания, пристально наблюдали за происходящим, словно сознавая всю меру своей причастности к случившемуся.              Эта картина такой странной, такой невозможной, такой хрупкой, почти что домашней нормальности, настолько противоречила тому хаосу и ужасу, что бушевал в душе Реджины, что мозг на несколько долгих, растянувшихся в вечность секунд отказался её обрабатывать. А потом, как лавина, сорвавшаяся с горы, накатила та самая, выстраданная за весь день паника, смешавшись с диким, всезатмевающим облегчением от того, что сын жив, цел и, судя по всему, невредим, и с новой, яростной, ослепляющей волной гнева. Гнева на разбитое стекло в идеальной прихожей, на кровь на ноге ребёнка, на эту женщину, стоящую на коленях на кухне, эту вечную, непрошеную причину хаоса в тщательно выстроенной жизни.               Что случилось?! голос прозвучал как удар хлыста, резко, громко, грубо, разбивая сосредоточенную, почти священную тишину кухни. Что ты натворила?!              Она устремилась к ним, не видя ничего, кроме перевязанной ноги сына. Она не заметила, как Эмма вздрогнула от крика, но, к её удивлению, не прекратила своё дело, лишь пальцы на мгновение замерли, сжимая бинт, прежде чем продолжить свою работу.               Мама! попытался вставить слово Генри, его голосок был тонким, испуганным, но настойчивым, пробивающимся сквозь гул в ушах. – Это не она! Это я…               Молчи! отрезала Реджина, взгляд, полный ярости и неподдельного страха, был прикован к Эмме, словно гипнотизируя её, пытаясь прожечь . Я тебя предупреждала! Я просила одного – не трогать его! И что же? Прошло всего несколько часов! Несколько часов! И он уже порезан! Что ты делала? Что ты с ним сделала?!               Мама, нет! Генри попытался привстать, но Свон мягко, но с неожиданной, стальной твёрдостью удержала его за ногу, не давая ему пошевелиться и нарушить стерильность только что наложенной повязки.              – Всё в порядке, пацан, – тихо, почти шёпотом, но с невероятной чёткостью сказала она ему, и голос, хриплый и надтреснутый прозвучал удивительно спокойно и ровно на фоне разрастающейся истерики Миллс. Потом она медленно, преодолевая тяжесть в шее, будто голова её была вылита из свинца, подняла голову и встретилась взглядом с Реджиной. В зелёных, бездонных, как лесное озеро в пасмурный день, глазах не было ни страха, ни вызова, ни даже укора. Была лишь та ж ясность, что и утром, и какая-то новая, глубокая, всепонимающая печаль, которая была страшнее любой агрессии.               С вашим сыном всё в порядке, произнесла она, и это подчёркнуто вежливое, отстранённое «вашим» снова больно, как удар тонким лезвием, резануло слух, отдаляя, возводя между ними невидимый, но непреодолимый барьер. Это всего лишь царапина. Поверхностная.              – Всего лишь царапина?! Миллс заломила руки в отчаянии, тело сотрясала мелкая, неконтролируемая дрожь, будто её била лихорадка. А разбитое стекло в прихожей?! Это тоже «всего лишь»?! Я оставляю тебя здесь одну, в надежде, что ты… что ты хотя бы не сломаешься окончательно, а возвращаюсь в дом, похожий на место преступления! С моим сыном, у которого течёт кровь! И ты говоришь мне «всё в порядке»?!              – МАМА! – на этот раз Генри крикнул так громко и отчаянно, с такой силой отчаяния, что Реджина на мгновение замолчала, поражённая и оглушённой силой его голоса. Это был Кексик! Это я виноват! Я его испугал!              Его слова, наконец, пробились сквозь оглушительный шум паники в голове и повисли в воздухе, такие простые, бытовые и оттого такие неожиданные. Брюнетка, тяжело и прерывисто дыша, смотрела на него, не понимая, не веря, пытаясь перестроить ход своих мыслей.              – Что? выдохнула она, и в голосе впервые зазвучала не ярость, а растерянность, слабая трещинка в монолите гнева.              – Мы… мы сначала всё было хорошо, начал объяснять Генри, торопясь, слова путались и набегали друг на друга, как волны. Мисс Свон… она встретила меня из школы у двери. Потом… потом мы пришли сюда, на кухню. У меня с математикой было плохо, а она… она раньше хорошо её знала. Эмма помогла мне с задачкой. Сидела тут, объясняла. Потом сказала, что нужно еду заказать, раз тебя нет. Пошла в гостиную, к телефону… А я… а я остался с Кексиком.              Он сделал паузу, глотнул воздух, его глаза умоляли выслушать до конца.              – И мы стали бегать. Ну, я его дразнить начал, игрушкой этой его, резиновой косточкой… Он разыгрался. Носился по прихожей как угорелый. А я от него… и споткнулся вот об этот коврик, тот, что у входа скользкий… И прямо на него, на Кексика, рухнул всей тушей. Он так испугался! Визгнул и рванул в сторону… Прямо в ту самую стеклянную вставку в нижней части двери! Она же тонкая! Она и треснула, и осколки посыпались… А я когда падал, об острый край тумбочки этой, около зеркала, ногой и задел… Поцарапался. Несильно! Правда!              Он говорил всё быстрее и быстрее, боясь, что его снова перебьют, что его не услышат. Его глаза, широко раскрытые, сияющие влагой, но без слёз, умоляли её понять, поверить.               Мисс Свон прибежала на шум… Она всё увидела. Сначала Кексика отловила, успокоила, повела на кухню, велела сидеть. Потом ко мне вернулась. Сказала, что паника – это последнее дело. Сказала, что нужно промыть ранку, а то потом воспаление будет. И повела меня сюда. Она всё делала правильно! Я же видел как ты мне обрабатывала раны! Сначала перекисью, потом бинтом. Она молодец! Она не виновата ни в чём! Это я дурак!              Миллс слушала этот сбивчивый, но такой искренний, детальный рассказ, и гнев, такой яростный и всепоглощающий всего секунду назад, начал медленно, неловко, с сопротивлением отступать, оставляя после себя пустоту, а затем — нарастающую, жгучую, невыносимую волну стыда, которая подкатывала к горлу, грозя захлестнуть с головой. Она смотрела на Свон, которая, выслушав объяснение Генри, снова опустила глаза и продолжила своё дело аккуратно, с невероятным для её истощённого состояния терпением и ювелирной аккуратностью, накладывала на царапину стерильную салфетку и закрепляла её лейкопластырем.              Всё встало на свои места с обидной, унизительной простотой. Не нападение. Не срыв. Не попытка суицида. А банальная, бытовая, детская случайность. Баловство. Испуганный пёс. Неуклюжий мальчик. Хрупкое стекло. И она… она была тут как тут. Она не бездействовала. Не впадала в кататонию. Она действовала. Хладнокровно. Решительно. Сначала помогла с уроками этот факт отдельным, острым уколом кольнул Реджину, потом бросилась на помощь, взяла на себя ответственность, успокоила, оказала первую помощь. Делала всё то, что должна была бы сделать мать, хозяйка дома, оплот стабильности и порядка, будь она здесь.              И что же сделала она? Ворвалась с дикими криками. Бросила тяжкие, несправедливые обвинения. Устроила театральную истерику. На глазах у своего собственного сына. Перед той, кого всего пару часов назад в своём кабинете она с холодным высокомерием защищала от сплетен, называя больной, несчастной, нуждающейся в покое и сострадании.              Женщина стояла, чувствуя, как по щекам разливается огненный, позорный жар. Руки, только что сжатые в кулаки от бессильной ярости, бессильно опустились вдоль тела. Гнев испарился, не оставив после себя ничего, кроме унизительного осознания собственной неправоты, своей слепоты, своей… глупости. Она смотрела на Эмму, на её склонённую, обнажающую хрупкие позвонки шею, на тонкие, бледные, всё ещё заметно дрожащие, но такие точные и уверенные в своём деле пальцы.              И в этот момент блондинка закончила. Она аккуратно опустила ногу Генри со стула на пол и медленно, с тихим, сдавленным стоном, выдохнувшимся из самой глубины груди, поднялась на ноги. Это небольшое, но требующее предельной сосредоточения усилие, эта кратковременная вспышка активности, казалось, вытянули из неё последние капли жизненных сил, оставив лишь хрупкую оболочку. Она пошатнулась, и Реджина инстинктивно, почти неосознанно, сделала шаг вперёд, рука сама потянулась, чтобы поддержать её, но Свон удержала равновесие, успев ухватиться за край столешницы так, что костяшки пальцев побелели.              Женщина посмотрела на Реджину. Не с упрёком. Не с гневом. Не с торжеством. Взгляд был пустым и безмерно, космически усталым, как выжженная солнцем пустыня, в которой не осталось ни капли воды, ни тени жизни, ни проблеска надежды.               Всё в порядке, повторила она своё заклинание в третий раз, свой единственный, ничего не значащий и всё значащий щит, главную и последнюю линию обороны. Стекло… я уберу. Сейчас.              И, не сказав больше ни слова, не бросив больше ни одного взгляда ни на неё, ни на Генри, она медленно, как запрограммированный автомат, как тень, заковыляла прочь из кухни, по направлению к подсобке, где, видимо, хранились веник, совок и мусорный пакет.              Миллс осталась стоять посреди сияющей, неподвижной, гулкой кухни, глядя ей вслед, сжимая и разжимая онемевшие пальцы, чувствуя, как тяжёлый, горький, удушающий комок стыда, раскаяния и чего-то ещё, более сложного, непонятного и болезненного может быть, зависти к этой странной силе, проявленной в немощи, подкатывает к горлу, грозя вырваться наружу рыданием. Она видела спину Эммы худую, хрупкую, но по-прежнему прямую. Не согнутую под тяжестью несправедливых обвинений. Не сломленную. И она с пронзительной ясностью понимала, что только что проиграла битву. Не блондинке. Даже не обстоятельствам. А самой себе. Своим страхам. Своим предрассудкам. И этот проигрыш, тихий и беззвёздный, был горше и унизительнее любого публичного скандала.              Воздух в кухне загустел, стал тяжёлым и вязким, словно наполненным невидимой свинцовой пылью. Реджина не слышала ничего, кроме оглушительного гула в собственных ушах и приглушённых звуков, доносящихся из прихожей скрипа смещаемой мебели, шуршания щётки по полу. Каждый звук был подобен удару хлыста по истерзанной совести, каждое мгновение тишины между ними мучительной паузой, наполненной осознанием собственного позора. Она чувствовала на себе пристальный, неотрывный взгляд сына широко раскрытые, по-детски чистые глаза, в которых читалась целая буря эмоций: испуг, недоумение, и глубокая, ранящая растерянность.              – Мама? его голосок, тонкий и дрожащий, словно порвавшаяся струна, разрезал тягостную атмосферу. Ты… ты очень на неё злишься? По-настоящему?              Миллс медленно, преодолевая сопротивление каждого мускула, перевела на него взгляд. Она увидела его бледное, испуганное личико, аккуратную белую повязку, контрастирующую с синеватым синяком на голени, и собственное сердце сжалось от новой, острой, пронзительной боли на этот раз рождённой не из страха, а из всепоглощающего, удушающего стыда за своё поведение, за свой срыв, за ту дикую, неконтролируемую истерику, свидетелем которой он стал.              – Нет, моя радость, выдохнула она, и голос показался ей чужим, хриплым и надтреснутым, лишённым привычной мощи и уверенности. Она заставила свои ноги сделать шаг, потом другой, её каблуки отстукивали по кафельному полу медленный, виноватый марш, отмеряя такт раскаяния. Женщина опустилась перед ним на корточки, скрипнули колени, и дорогая шерсть пальто нелепой, помятой складкой легла на безупречно чистый пол. Оказалась с ним на одном уровне, лицом к лицу, и впервые за долгое время увидела в его глазах не безграничное обожание, а страх. Страх перед ней. Нет, я… я не зла на неё. Я… я просто ужасно испугалась. До самого нутра, до костей.              Мэр потянулась рукой, желая коснуться его щеки, провести пальцами по его волосам, как делала это всегда, когда он был расстроен, но рука замерла в воздухе, когда он инстинктивно, почти незаметно, отклонился назад. Этот крошечный, почти рефлекторный жест отпрянувшего ребёнка ранил её глубже, чем любое произнесённое вслух оскорбление, чем любое обвинение. Он боялся её. В этот миг он боялся своей собственной матери.               Когда я вошла и увидела… всё это, сглотнула горький комок, подступивший к горлу, взгляд упал на его перевязанную ногу, мой разум просто отключился. Во мне вспыхнула такая паника… Я представила себе самые чудовищные вещи. Самые тёмные, самые невозможные.              – Но я же тебе сразу сказал, что это я во всём виноват! в его голосе послышались слёзы, не пролившиеся, но уже звучащие обида, горечь от несправедливости. Я кричал, что это Кексик, что я сам упал! А ты не слушала! Ты кричала на неё! Смотрела на так, словно она… словно она монстр какой-то! А она… мне помогала. Эмма сидела со мной тут, за этим столом, и объясняла мне эту дурацкую задачку по математике. У неё такой тихий, спокойный голос. Она всё разжевала, и я наконец-то понял. А потом, когда я упал и поранился, она не ругалась, не орала.Просто подошла, опустилась передо мной на колени, посмотрела мне прямо в глаза и сказала: «Ничего страшного. Главное – не бойся. Со всеми бывает». И потом она всё сделала так аккуратно, так бережно… А ты… ты ворвалась как ураган.              Каждое его слово, каждая наивная, но такая искренняя похвала в адрес Свон, были для Реджины ударом ножа, вонзающимся всё глубже и глубже. «Она помогла с задачкой». «У неё спокойный голос». «Она сказала – не бойся». «Она всё сделала аккуратно».               Я знаю, прошептала, и голос окончательно сорвался, превратившись в хриплый шёпот. Она опустила голову, и идеально уложенные волосы упали на лицо, скрывая пылающие щёки. В этот момент безупречная причёска, дорогой костюм, безукоризненный макияж всё это показалось ей жалкой, ненужной бутафорией, маской, за которой она так долго прятала свою собственную неуверенность и страх. Я была неправа. Ужасно, непростительно неправа. Я… я не должна была так кричать на неё. Я не должна была тебя пугать. Прости меня. Пожалуйста, прости.              Брюнетка подняла на него глаза, смахнув с ресниц предательскую влагу, и в собственном взгляде, всегда таком твёрдом, властном и непроницаемом, теперь плескалось что-то беззащитное, детское, настоящее голая, ничем не прикрытая боль и раскаяние.              Сын смотрел на неё, и его страх, похожий на сжатую пружину, начал понемногу ослабевать, уступая место чему-то более сложному жалости, смешанной с любовью и желанием защитить. Он видел свою маму всегда такую сильную, несокрушимую, неприступную вдруг сломленной, растерянной, виноватой. Увидел в ней не мэра, не железную леди, а просто женщину. Мальчик медленно, очень серьёзно кивнул.               Ладно, сказал он тихо. Я не сержусь. Но ты… ты потом с ней поговоришь? Обязательно? А то она сейчас там одна, всё убирает. А она же еле на ногах стоит. Я видел, как у неё руки дрожали, когда Эмма бинт завязывала. Она очень старалась не показывать, но я видел.               Да, беззвучно выдохнула Реджина, и это короткое слово стоило ей невероятных усилий. Я обязательно с ней поговорю. Я всё объясню.              Брюнетка поднялась с пола, чувствуя, как каждая мышца в теле ноет от напряжения, а душа изранена в клочья. Она помогла Генри подняться и, обняв его за плечи, ощутив под ладонью хрупкость его косточек, повела в гостиную. Её шаги были неуверенными, будто она шла по зыбучему песку.               Иди, приляг на диван, сказала голос снова приобрёл материнские, бархатные нотки, но теперь в них слышалась усталость. Я принесу тебе твой синий плед, тот, что ты любишь, и горячего какао. Всё будет хорошо.              Оставив его уютно устроившимся на широком диване, она сделала глубокий, прерывистый вдох и снова, как на эшафот, направилась в прихожую. Картина, открывшаяся её взору, снова сжала сердце в ледяной тисках. Эмма, согнувшись в три погибели, медленно, с чисто механической, лишённой всякой энергии тщательностью, сметала последние следы недавнего инцидента. Движения были замедленными, будто конечности были налиты свинцом. Каждое движение, каждый тихий, едва слышный вздох, который Реджина уловила своим обострённым слухом, кричали о полном, тотальном истощении не только физическом, но и душевном. Она стояла и смотрела, не в силах вымолвить ни слова, не зная, как подступиться, как разорвать эту стену молчания, которую она сама же и возвела своими дикими обвинениями.              Свон закончила и с тихим, болезненным стоном выпрямилась, держа в руках совок. Она повернулась и увидела брюнетку. На бледном, исхудавшем лице не было ни тени эмоций. Ни гнева, ни обиды, ни раздражения. Только пустота. Глубокая, бездонная, как космос, пустота, в которой утонули все чувства.               Я… начала Миллс, и её голос снова предательски сорвался, превратившись в хриплый шёпот. Она сделала шаг вперёд, преодолевая невидимое сопротивление. Эмма, я… Мне нужно извиниться. За то, что произошло только что. За каждое моё слово. За мой крик. За… за всё.              Свон молча смотрела на неё, и её молчание было тяжелее любых упрёков, страшнее любых криков. Оно давило, унижало, заставляло чувствовать себя ничтожной.               Я была не права, продолжала брюнетка, слова вырывались с трудом, спотыкаясь, цепляясь друг за друга. Она чувствовала, как по спине бегут мурашки. Увидев всё это… хаос, кровь на моём ребёнке… во мне что-то перемкнуло. Весь этот день я провела в аду собственных страхов, и когда я вошла сюда… это был последний камень, обрушивший лавину. Но это не оправдание. Никакое. Это лишь объяснение моей слабости. Я не должна была набрасываться на тебя с теми ужасными обвинениями. Ты… ты помогла ему. Ты позаботилась о нём, когда меня не было. Ты проявила больше выдержки и милосердия, чем я. А я… я вела себя как…              Она искала слово, подходящее слово, которое могло бы описать тот кошмар, что она устроила, но не находила. «Как истеричка». «Как сумасшедшая». «Как чудовище». Все они были верны, и все — недостаточны.               Я понимаю, что мои слова сейчас ничего не значат, голос дрогнул, в нём зазвучали непрошенные слёзы. После той сцены, что я устроила… Но, пожалуйста, поверь, я… Я не хотела этого. Не хотела тебя ранить. Мой страх… он ослепил меня. Он затмил всё.              Мэр замолчала, ожидая ответа. Готовясь к тому, что Эмма молча развернётся и уйдёт. К ледяному кивку. К тому, что эта хрупкая, едва зародившаяся нить понимания, что начала тянуться между ними после того, как она починила кран, будет бесповоротно порвана её же руками, истерикой, неверием.              Блондинка стояла неподвижно, всё так же глядя на неё своими бездонными, потухшими глазами. Потом она медленно, очень медленно, словно каждое движение требовало невероятного усилия воли, наклонилась и поставила совок на пол. И сделала шаг. Не назад, не прочь от неё. А вперёд. Навстречу.              Миллс замерла, не в силах пошевелиться, не в силах понять. Она видела, как Эмма приближается, её бледное, испещрённое тенями бессонных ночей лицо теперь было совсем рядом. Она почувствовала исходящий от неё слабый, но узнаваемый запах резковатый аромат антисептика, смешанный с горьковатым шлейфом чужой, непрожитой боли и простого мыла.              И тогда Эмма подняла руки. Медленно,будто они были прикованы к земле невидимыми цепями. И обняла её.              Это не было сильным, страстным объятием, в котором ищут спасения. Это было тихое, почти невесомое, осторожное прикосновение. Худые, почти костлявые руки легли на спину Реджины, ладони едва касались дорогой ткани пальто. Её голова слегка склонилась, и светлые, растрёпанные, пахнущие пылью и одиночеством волосы мягко коснулись щеки Миллс.              Реджина остолбенела. Вся её броня, самообладание,выстроенная годами защита рассыпались в прах в одно мгновение. Тело напряглось от шока, а потом обмякло. Она не могла пошевелиться, не могла дышать, не могла мыслить. Могла только чувствовать. Чувствовать это немыслимое, невозможное прикосновение.              И тогда услышала шёпот. Тихий, хриплый, пробивающийся сквозь толщу её собственного стыда, смятения и отчаяния. Шёпот, который обжёг душу дотла, оставив после себя лишь чистое, беззащитное раскаяние.               Материнское сердце… прошептала Свон, и голос дрогнул, в нём слышалась своя, неизмеримо глубокая, знакомая до боли утрата. Оно… оно важнее… любых глупых, сиюминутных обвинений.              Эти простые, страшные в своей истинности слова сломали последние защитные барьеры в душе брюнетки. Что-то внутри неё, какая-то гигантская, сдерживающая слёз, страхов, попыток всё контролировать и никогда, ни при каких обстоятельствах не показывать свою уязвимость, дамба, рухнула с оглушительным, сокрушительным грохотом, который слышала только она одна.              Слёзы, которые она копила где-то в глубине своих возможностей слёзы по умершему возлюбленному, по несбывшимся мечтам, по ночам, проведённым в одиночестве, по тяжести ответственности, по постоянному страху что-то упустить, недоглядеть, хлынули из глаз внезапно, неудержимо, как прорвавшая плотину река. Они были горячими, солёными, очищающими. Она не всхлипывала, не рыдала громко, не пыталась их сдержать. Просто плакала. Беззвучно, отчаянно,тело сотрясали глубокие, беззвучные спазмы,плечи подрагивали. Она опустила голову на худое, костлявое плечо Эммы, и слёзы, тёплые и живые, впитывались в грубую, дешёвую ткань чужой футболки, смывая с неё всю напускную гордость, всё высокомерие, всю ложь.              Она плакала за свой слепой, удушающий страх. За свою чудовищную глупость и несправедливость. За ту боль, что она нанесла, ворвавшись с криками. За своё вечное, давящее, скрытое под маской совершенства одиночество. За все те бесчисленные моменты, когда она была сильной, потому что должна была, потому что не было другого выхода, и ни разу просто потому, что могла позволить себе быть слабой, напуганной, нуждающейся в поддержке женщиной.              И Свон не отстранялась. Она не говорила пустых утешительных слов. Не пыталась остановить её поток слёз. Просто стояла и держала её. Объятие не стало крепче, но в нём появилась странная, немыслимая, почти что священная твердыня понимания. Она стала немым утешением, тихой, тёплой гаванью в том урагане стыда, горя и раскаяния, что бушевал внутри Реджины. Она позволяла ей плакать. Разрешала ей, всегда железной, всегда безупречной быть наконец-то просто человеком. Женщиной с разбитым, истерзанным сердцем. С душой, сбросившей, наконец, тяжёлые, невыносимые, ненужные доспехи и предстающей перед кем-то во всей своей наготе и уязвимости.              Они стояли так посреди просторной, теперь уже чистой прихожей две одинокие женщины, объединённые причудливым, трагическим стечением обстоятельств, и в этот миг между ними не было ни вражды, ни страха, ни тяжёлого груза прошлого. Не было мэра и изгоя. Не было сильной и слабой. Было лишь тихое, щемящее, всеобъемлющее понимание той простой, страшной истины, что боль она у всех одна. И что иногда самое сильное, самое исцеляющее, что один человек может сделать для другого это просто позволить ему быть слабым. И держать его. Просто держать. Пока у него не закончатся слёзы. И пока он не найдёт в себе сил, чтобы сделать новый, пусть и неуверенный, шаг вперёд.                                                               
209 Нравится 314 Отзывы 66 В сборник
Отзывы (8)