Глава 28.Фонарь
Дверь захлопнулась. Гулкий щелчок двери отрезал её от здания мэрии, от ядовитых слов, от женщины-статуи за полированным столом. Эмма не пошла. Она прислонилась спиной к холодной каменной стене, и ноги подкосились. Сползла на пол, спина болезненно скребнула по шершавой поверхности. Голова упала на колени. Пальцы впились в волосы, вырывая светлые пряди. Слёз не было. Внутри – выжженная пустота. Абсолютный вакуум, где раньше бушевали боль, ярость, надежда. Слова Реджины висели в воздухе, отравляя его. «Истеричный монолог. Непрофессионализм. Патологическая склонность. Проецируете. Ваш хаос. Ваше безумие». Они не ранили. Они констатировали факт. Факт ничтожности. Факт того, что её выстраданная правда, готовая на всё смелость – всё это было больной фантазией. Грязью. Доверие, открытая дверь – захлопнули перед самым носом. Её саму назвали заразой. Мысль о хижине, о том месте, где на подушке лежала та самая записка, где воздух был пропитан призраком той ночи, вызвала физический спазм тошноты. Она не могла туда вернуться. Не сейчас. Возможно, никогда. С невероятным усилием она поднялась. Ноги были ватными. Мир плыл. Вечерний воздух Сторибрука был холодным и безразличным, как взгляд Мэра. Она села в «Жук», и руки на автомате повернули ключ. Машина рванула с места, унося её от кошмара. Она не думала о маршруте. Тело знало дорогу. Она ехала туда, где впервые её увидела. В гавань. Туда, где всё началось. Где этот лохматый Кексик рванул к Генри, а Реджина впервые обрушила на неё свой гнев, в котором уже тогда, если приглядеться, сквозила не просто злость, а паника. Паника, которую Свон сейчас поняла слишком хорошо. Это место было точкой отсчёта, первым узлом, завязавшим их судьбы в тугой, болезненный узел. И теперь, когда всё рухнуло, её ноги понесли к началу. Назад. К краю. «Жук» резко остановился на гравии у въезда на пирс. Эмма вышла, не закрывая дверцу. Медленно, под тяжестью невидимого груза, пошла по скрипучим доскам. Ветер с залива рвал одежду, свистел в ушах. Но он был лишь фоном для оглушительной тишины внутри. Она дошла до самого края, до того самого места, где стояла тогда брюнетка. Дерево обрывалось. Впереди – чёрная, безразличная гладь воды. Стояла неподвижно. Взгляд пустой. Внутри – ни мысли, ни эмоции. Лишь тяжесть. Вселенская тяжесть, как будто на плечи взгромоздили всю скорбь мира. Вода внизу казалась не угрожающей. Спокойной. Безмятежной. В ней не было ни боли, ни предательства. И тогда из глубины пустоты поднялось нечто тёмное, уродливое, неконтролируемое. Сначала – тихий стон. Потом – громче. Потом тело содрогнулось, и из горла вырвался звук, не крик и не плач. Вопль. Вопль загнанного, истерзанного зверя. В нём смешались все годы одиночества, вся боль отверженности, вся ярость от того, что её снова предали, использовали и выбросили. – А-А-А-А-А-А! – хриплый, надорванный голос разорвал тишину залива. Звук поглотила тьма. Вцепилась в холодные перила. Пальцы с такой силой сжали дерево, что занозы впились в кожу. Боль не чувствовалась. Внутренняя агония была сильнее. – ПРОСТИТЕ! – закричала в ветер, в воду, в пустоту. – ПРОСТИТЕ, ЧТО РЕШИЛА, ЧТО ВЫ СЛОМЛЕНЫ! ЧТО ВАМ НУЖНА ПОМОЩЬ! ЧТО Я ПОСМЕЛА ПОДУМАТЬ, ЧТО МЕЖДУ НАМИ БЫЛО ЧТО-ТО НАСТОЯЩЕЕ! Слёзы, наконец, хлынули. Горячие, обжигающие. Они текли по лицу, смешиваясь со слюной и соплями. Тряслась, как в лихорадке. Тело выгибалось в немом, беззвучном вопле. – Я ОТКРЫЛАСЬ! Я ДОВЕРИЛАСЬ! А ВЫ... ВЫ ВЫШЛИ ИЗ СЕБЯ, КОГДА Я ЗАГОВОРИЛА О ГЕНРИ! КОГДА Я ПОПЫТАЛАСЬ ЗАЩИТИТЬ ВАС! ВЫ ПРЕДПОЧЛИ ЕГО! ЭТОГО УРОДА! ЕГО ЛОЖЬ! ЕГО КОНТРОЛЬ! ВЫ ВЫБРАЛИ КЛЕТКУ! Слепая, всепоглощающая ярость затопила её. Она начала бить кулаками по перилам. Сначала отчаянно, потом всё сильнее, вкладывая в каждый удар всю накопленную боль, унижение. Первый удар пришёлся вскользь, задев шершавую древесину костяшками указательного и среднего пальцев. Кожа, тонкая и уязвимая в этом месте, тут же вспоролась, обнажив влажную розоватую плоть. Второй удар был точнее и страшнее – суставы безымянного пальца и мизинца с глухим, костяным щелчком встретились с твёрдой, негнущейся балкой. Вспышка белой, ослепляющей боли на секунду опередила само ощущение, но Эмма лишь стиснула зубы и замахнулась снова. Она не останавливалась. Третий, четвёртый, пятый удар – её руки, будто отлитые из чугуна, методично вбивали ярость в неподвижное дерево. С каждым новым ударом костяшки всё сильнее вминались, сдиралась кожа, обнажая белёсые сухожилия. Сквозь разорванные капилляры проступала густая, тёмная кровь, наполняла ссадины и медленно стекала по серой, потрескавшейся древесине. Боль, острая и жгучая, наконец прорвалась сквозь адреналиновый заслон, но она была желанной, почти приятной – единственным физическим подтверждением того, что она ещё чувствует. Что ещё жива, даже если эта жизнь – ад. – Я НЕНАВИЖУ! – это была правда. В этот момент она ненавидела всё. Реджину за её слабость и жестокость. Локсли за его подлость. Себя – за глупость, за веру, за эту кровоточащую рану. Но истерика имеет предел. Силы иссякли. Дыхание стало прерывистым. Удары – слабее, уже без той первобытной силы, лишь жалкое подрагивание избитых рук. Опустила окровавленные, опухшие кисти. Израсходовав последние силы, ярость отступила, оставив лишь оглушительное истощение и ту же неизбывную тяжесть. И тогда она поняла. Ей нужно движение. Не эта статичная, разрушительная ярость. Нечто иное. Что-то, что унесёт прочь от этой боли, от этих мыслей, от самой себя. Нужно было сжечь адреналиновую отраву в мышцах. Уйти в физическое напряжение так далеко, чтобы забыть о душевном. Взгляд снова упал на воду. Тёмную, холодную, бескрайнюю. И в этот раз она увидела в ней не покой, а вызов. Тихий, безмолвный зов, который резонировал с оглушительным гулом в душе. Это был не призыв к самоуничтожению. Нет. Это был вызов к очищению. К ритуалу, где боль физическая должна была выжечь боль душевную. Не раздумывала. Не готовилась. Одним резким, почти грациозным движением, рождённым отточенной мышечной памятью и отчаянием, перекинула ногу через перила, потом другую и оказалась по ту сторону ограждения, на самом краю. Доски под ногами скрипели, норовя подломиться, отдаваясь вибрацией в её кости. На секунду замерла, глядя вниз, в чёрную, дышащую пучину, чувствуя, как ветер остывшей кожей обжигает мокрые от слёз щеки. А потом оттолкнулась. Прыжок был долгим. Казалось, летела вечность. Ветер свистел в ушах, забирая с собой последние остатки мыслей, образ Миллс с искажённым яростью лицом, вкус собственной крови на губах. Невесомость была обманчивой свободой, коротким мигом между миром, который отверг, и стихией, которая должна была либо принять, либо поглотить. И потом – удар. Ледяная вода обожгла, как тысяча раскалённых игл, впившихся одновременно в каждую пору. Мгновенный, сокрушительный шок. Воздух вырвался из лёгких одним болезненным, пузырящимся выдохом. Холод был таким всепоглощающим, что на секунду сознание отключилось, погрузившись в белую, беззвучную мглу. А когда оно вернулось, им управлял уже не разум, не израненная мгла, а импульс – древний, неумолимый инстинкт выживания. Двигаться, плыть, бежать. Она не стала выныривать, чтобы отдышаться, чтобы дать телу опомниться. Это было бы слабостью. Вместо этого, ещё находясь в ледяном плену, рванула вперёд, в открытое пространство залива, работая руками и ногами с яростной, отчаянной силой. Плыла кролем, быстрыми, мощными гребками, как будто за ней гнались демоны. И они и правда гнались – демоны памяти, демоны боли, демоны предательства. С каждым взмахом руки она пыталась отсечь лицо Мэра, произносящей «Ваш хаос». С каждым ударом ног – оттолкнуть ощущение собственной глупости, наивной веры в то, что она кому-то нужна. Вода расступалась перед ней, холодная и безразличная, но сопротивление было реальным, физическим противником, с которым можно было бороться. Мышцы горели, сначала просто напрягаясь, потом наливаясь свинцовой тяжестью. Лёгкие, обожжённые холодом, работали как перегруженные мехи, выстреливая в лицо облачка пара, которые тут же срывало ветром. Чувствовала каждый мускул, каждое сухожилие, каждый сустав. Боль в разбитых костяшках рук притупилась, растворившись в общей атрофии тела. Плыла, пока в висках не застучал набат, предупреждающий о пределе. Но силы не бесконечны. Адреналин, подпитывавший яростный спринт, начал иссякать, как топливо в баке заглохшего двигателя. Холод, который сначала был просто шоковым фоном, начал проникать глубже, в кости, в мышцы, в самое нутро. Он сковывал движения, делал их деревянными, неуклюжими. Пальцы, сначала сжатые в напряжённые, режущие воду лопасти, начали неметь, терять чувствительность, превращаясь в чужие, белые сгустки на концах рук. Гребки стали менее скоординированными, более тяжёлыми. Вместо чётких взмахов получались какие-то размашистые, беспомощные шлепки. Дыхание сбивалось, превращаясь в прерывистые, хриплые вздохи, больше похожие на всхлипы. Она продолжала плыть, но это уже была не яростная атака, а медленное, мучительное угасание, борьба на истощение со стихией, которая была сильнее, больше, безразличнее. Ощущение, знакомое до боли, до тошноты: предательство собственного тела. Сначала отказывают пальцы, не слушаясь приказа сжаться в кулак для гребка. Потом кисти, они просто болтаются, тяжёлые и бесполезные. Холодная ломота поднимается по предплечьям, сковывая локтевые суставы. Холод парализует, делает каждое движение мучительным, будто плывёшь не в воде, в густом, тягучем стекле. Она боролась, заставляла свои онемевшие, почти нечувствительные руки работать, посылая им мысленные команды, которые застревали где-то в нервных окончаниях, не доходя до цели. Они стали чужими, бесполезными придатками. Ноги, работавшие как мотор, теперь просто судорожно дёргались, едва поддерживая её на плаву. И тут, в самый пик этого физического истощения, когда тело уже почти отказалось подчиняться, а разум затуманился от усталости, холода и нехватки кислорода, настигло осознание. Ясное, холодное, отточенное, как лезвие. Оно пронзило агонию и встало перед ней во всей своей неприкрытой, уродливой правде. «Я снова ошиблась». Не в том, что попыталась помочь. Не в том, что бросилась на амбразуру, чтобы защитить того, кого считала жертвой. А в человеке. Она снова, уже в который раз, поверила не в того человека. Открылась не тому. Позволила себе надеяться, увидеть в стене изо льда трещину, в которую можно прорасти. Реджина Миллс была не жертвой обстоятельств. Она была их архитектором. Она не была заложницей в позолоченной клетке; она была хранителем, тюремщиком и единственным обитателем, добровольно запиравшим себя изнутри. Она выбрала свой путь – путь лжи, контроля и одиночества. И Эмма, со своим дурацким, выстраданным цветком, со своей готовностью к войне, со своей грубой, неуклюжей, но честной правдой, была для неё лишь угрозой этому хрупкому, выстроенному на страхе и манипуляциях миру. Это была не её война. Это был её крест. И она несла его одна. Всегда одна. Эта мысль не принесла новой боли. Та боль, что разрывала сердце в кабинете, выгорела в воде. Эта мысль принесла странное, спокойствие. Пустоту, но не мёртвую, а чистую. Принятие. Как приговор, который больше не оспариваешь. Она перестала бороться с водой. Перестала бороться с холодом, с усталостью. Она перевернулась на спину, позволяя течению унести немного, экономя последние, крохи сил. Небо над ней было чёрным, беззвёздным, бескрайним. Таким же пустым, как и она сама сейчас. Потом, медленно, с невероятным трудом, будто поворачивая многотонную скалу, развернулась и поплыла обратно, к берегу. Каждый гребок онемевшими, одеревеневшими руками был пыткой. Каждый вздох давался с хрипом, грудная клетка горела огнём. Но она плыла. Уже не бежала. Возвращалась. Не к надежде, не к любви. Возвращалась к жизни. Просто к жизни. Когда ноги, наконец, нащупали илистое, скользкое дно, она чуть не потеряла сознание от облегчения, смешанного с новой волной изнеможения. Она не пошла, а поползла, выбралась на берег на четвереньках, и тут же, судорожно, вырвало солёной водой, смешанной с жёлчью. Потом просто рухнула на мокрые, холодные камни, и тело затряслось в такой сильной, неконтролируемой дрожи, что казалось, кости выскочат из суставов. Зубы выбивали дробь, которую было слышно даже сквозь шум в ушах. Она лежала, тяжело и хрипло дыша , кашель, похожий на предсмертные хрипы, вырывал из груди остатки воды, боли и отчаяния. Но сквозь эту дрожь, сквозь ледяной холод, пробивалось то самое, новое понимание, твёрдое, как гранит. Она будет жить. Без Реджины Миллс. Без этой надежды. Без этой боли, которая сейчас казалась такой чужой и далёкой. С невероятным усилием, опираясь на ещё дрожащие руки, она поднялась на ноги. Промокшая одежда тянула вниз, как панцирь, ноги подкашивались. Стояла, глядя на воду, унёсшую в своих тёмных водах последние остатки иллюзий, и в глазах, покрасневших от солёной воды и слез, не было ничего, кроме холодной, безжалостной решимости. Решимости выжить. Не ради кого-то. Ради себя. Она повернулась и побрела к машине, оставляя за спиной пирс, залив и ту сломленную, истеричную женщину, что кричала и била в кровь свои руки. Та женщина осталась там, в прошлом, утонула в чёрной воде. Назад возвращалась другая. Та, что выплыла. Та, что поняла. Та, что выбрала жизнь. Даже такую. Даже эту – одинокую, холодную, но свою. Села за руль, мокрая одежда прилипла к кожаному сиденью. Руки, покрытые ссадинами и синеватые от холода, с трудом повернули ключ зажигания. Двигатель завёлся с утробным рычанием. *** Следующий день застал Реджину Миллс в кабинете. Вопреки привычному безупречному костюму от кутюр, на ней было длинное вязаное платье глубокого винного оттенка, мягко ниспадавшее до пола. Оно было тайной уловкой, маленькой слабостью, которую позволяла себе в те дни, когда требовалось дополнительное укрытие, дополнительная защита от внешнего мира. Мягкая шерсть дорогой кашемировой пряжи грела озябшее, напряжённое тело, словно пытаясь компенсировать холод, сковавший изнутри. Каждый мускул лица ныл от напряжения, требуя сохранять бесстрастную маску, в то время как за ней бушевало море стыда и отчаяния. Когда в кабинет без стука ворвался Сидни Гласс, она едва удержалась от того, чтобы не вздрогнуть. Его появление было грубым вторжением в хрупкое спокойствие, которое она с таким трудом выстраивала. – Реджина, ты просто не представляешь! – возбужденно выдохнул он, размахивая плотным коричневым конвертом. Его глаза блестели хищным азартом. – Я принёс кое-что... особенное. На всякий случай. Он с театральным жестом шлёпнул конверт на идеально чистый стол. Реджина медленно подняла на него взгляд. Головная боль, которую она пыталась заглушить, вернулась с новой силой. – Сидни, – голос прозвучал тихо, но с опасной шелковистостью. – Я не в настроении для твоих игр. Выйди. – О, это не игра! – он щёлкнул застёжкой конверта и с торжествующим видом вытряхнул содержимое на глянцевую столешницу. – Это – страховка. На полированную поверхность веером легли фотографии. Резкие, снятые на телефон с большого расстояния, но от этого лишь более жуткие, более беспощадные в своей документальной правде. Мэр застыла. Первая фотография: Эмма, силуэтом на фоне гаснущего свинцового неба, замершая у перил старого пирса. Поза отражала нерешительность и колоссальное напряжение – сжатые кулаки, плечи, поданные вперёд. Вторая: тот же силуэт, но застывший в движении. Размытый от скорости снимок, где Эмма с размаху бьёт кулаком по гнилой деревянной балке. Можно было почти почувствовать глухой удар, ощутить дребезжащую вибрацию в костяшках. Третья: спина. Напряжённые, готовые к прыжку плечи. Шея, втянутая в плечи от холода или ярости. И бездна воды внизу. – Я просто прогуливался с собакой, представляешь? Случайный свидетель, – Сидни сладко причмокнул, смакуя реакцию. Он склонился над столом, тыча пальцем в самый жуткий снимок. – Удачный ракурс, не находишь? Прямо читается... нестабильность. Кровь отхлынула от лица, оставив кожу мертвенно-бледной. Адреналин, горький и жгучий, ударил в виски. Она медленно, очень медленно подняла на него взгляд. Тёмные глаза, обычно такие холодные и контролируемые, теперь пылали таким немым, всепоглощающим бешенством, что он невольно отступил на шаг. – Ты, – голос был едва слышен, но в нем звенела закалённая сталь, – снимал это. Это было не вопрос, а констатация чудовищного факта. – Я делаю свою работу, Реджина! – он попытался сохранить браваду, но в его голосе проскользнула неуверенность. – Собираю информацию. Документирую. Такие кадры... они бесценны. Всегда могут пригодиться. Для... истории города. – Для истории, – повторила она безжизненно. Пальцы сжали мягкую ткань платья, оставляя заломы на дорогой пряже. – Ну конечно! – он оживился, решив, что берет верх. – Представь, если эта... эмоциональная нестабильность... проявится снова. В рабочей обстановке. А у нас уже будет наглядное доказательство, что проблема не нами придумана. Это же ответственность перед горожанами! В голове пронеслись воспоминания. Его «ответственность» перед горожанами. Статья с клеветой на Эмму, когда та только приехала, с её подачи. Травля старика Эйба, закончившаяся больницей. История с дочерью Голдуэллов, доведённая до истерики. Он всегда прикрывался «интересами общества», принося людей в жертву своим амбициям и продажности. – Ты думаешь, ты принес мне компромат ? – голос по-прежнему был тихим, но в нём появилась опасная вибрация. Она поднялась с кресла, движения были плавными и змеиными. – Я принёс... страховку, – поправил он, но его уверенность таяла с каждой секундой. – НЕТ. – это слово прозвучало негромко, но с такой сокрушительной силой, что он замолчал. – Ты принёс мне компромат на СЕБЯ. Она обошла стол, приближаясь к нему. Взгляд пригвоздил его к месту. – Ты принёс мне неоспоримые доказательства того, что ты – подлый падальщик, который не брезгует снимать чужую боль, чужое отчаяние, чтобы потом использовать это как оружие. – она оказалась в сантиметре от его лица. Он почувствовал ледяное дыхание. – Ты просто показал мне своё самое уязвимое место. Ты забыл, кто я, Сидни? Ты забыл, кто подписывает твои муниципальные субсидии? Кто годами закрывал твои долги перед типографией? Ты думаешь, я не знаю, на каких сомнительных условиях твой дядюшка оставил тебе эту газету? Хочешь, я освежу память тебе и всему городу? Со всеми подробностями? Он побледнел, как полотно. Его бравада испарилась, сменившись животным, примитивным страхом. Он понял. Он пришёл с козырем, а оказался в ловушке с бомбой в руках. – Реджина... мы же... мы всегда были на одной стороне... – его голос сорвался в жалобный, заискивающий шёпот. – На одной стороне? – она рассмеялась, и это был короткий, сухой, безрадостный звук. – Со мной на одной стороне не воюют. А ты сегодня объявил мне войну. Убирайся. И запомни: если хотя бы одна копия этих фотографий появится где бы то ни было, если хоть одно слово об этом инциденте просочится в твою жалкую газетёнку, я не просто закрою её. Я уничтожу тебя. Ты останешься без гроша, без репутации и без малейшего шанса когда-либо снова появиться в этом городе. Я сотру тебя в порошок. Понял? Он не ответил. Спотыкаясь и не глядя на неё, он, как побитая собака, ретировался, поспешно захлопнув за собой дверь. Когда он исчез, ярость так же внезапно покинула, как и накатила. *** В хижине царила гнетущая, звенящая тишина, нарушаемая лишь потрескиванием поленьев в камине и тяжёлым, неглубоким дыханием Эммы. Она сидела на полу, прислонившись спиной к грубой деревянной кровати, и смотрела на свои руки. Они были обёрнуты чистыми, но уже проступающими пятнами крови тряпками. Боль была тупой, далёкой, почти призрачной по сравнению с той всепоглощающей агонией, что выжгла душу дотла. Прошедшая ночь была похожа на долгое, мучительное путешествие через ад. Вернувшись с гавани, промёрзшая до костей, с телом, отказывающимся подчиняться, она действовала на чистом автомате. Развела огонь. Скинула с себя мокрую, смердящую тиной и страхом одежду. Механически обработала содранные в кровь костяшки, не чувствуя ни жжения антисептика, ни острой боли. Потом просто рухнула на пол, не в силах подняться на кровать, и пролежала так до утра, не сомкнув глаз, глядя в потолок, по которому плясали тени от огня. Внутри не было ничего. Ни ярости, ни даже привычной горькой обиды. Была пустота. Глухая, безвоздушная, всепоглощающая пустота, как после мощного взрыва, который уничтожил не только надежды, но и саму способность чувствовать. Слова Реджины, ледяной, безжалостный взгляд – всё это было теперь просто набором фактов. Но она не сломалась. Она выплыла. Выжила. И теперь, сидя на холодном полу, ощущала не боль, а странное, почти металлическое спокойствие. Это было решение. Окончательное и бесповоротное. Стена, которую она годами выстраивала вокруг своего сердца, не просто была восстановлена. Она была возведена заново, из более прочного, более холодного материала, и выше, и толще, чем когда-либо. Никаких дверей. Никаких окон. Никаких Реджин Миллс. Размышления прервал настойчивый лай Кексика и стук в дверь. Блондинка медленно, словно сквозь воду, подняла голову. Кто? Мысль о том, чтобы видеть кого-то, говорить с кем-то, вызывала у неё физическое отвращение. Она нехотя поднялась на ноги, накинула на плечи старый, грубый халат и, не спрашивая, кто там, распахнула дверь. На пороге стоял незнакомый парень в куртке с логотипом какой-то аптеки из соседнего города. В руках он держал неприметный пластиковый пакет. – Эмма Свон? – спросил он, сверяя с планшетом. Молча кивнула, не понимая. – Вам доставка. Анонимный заказ. Оплачено. – протянул пакет. Эмма не взяла его. Взгляд, тусклый и отсутствующий секунду назад, внезапно стал острым и сконцентрированным. Она смотрела на этот пакет, на логотип чужой аптеки, и внутри неё всё сжалось в один тугой, болезненный комок. Мозг, заторможенный болью и истощением, сработал с пугающей скоростью. И тогда, как вспышка, в сознании возник образ. Это была она. Гордость, та самая, что не позволила ей утонуть вчера, что заставила оттолкнуться от дна и выжить, вспыхнула в ней ослепительным, яростным пламенем. Оно сожгло остатки оцепенения, оставив после себя лишь чистейшую, холодную ярость. Она не нуждалась в жалости. В трусливых, анонимных подачках. В попытках откупиться от собственной совести. – Заберите обратно, – голос прозвучал тихо, но с такой стальной, не допускающей возражений интонацией, что курьер от неожиданности опустил протянутую руку. – Но... здесь всё оплачено. Заказ на ваше имя и адрес. – Заказ оформлен не на моё имя, – парировала Эмма, взгляд был ледяным и абсолютно пустым. Она не видела перед собой смущенного курьера, она видела ту, что стояла за этой жалкой попыткой. – Я ничего не заказывала. И ни от кого не принимаю подарков. Возвращайте. Не стала ждать его ответа, не стала вдаваться в объяснения. Резко, с таким звуком, что даже Кексик вздрогнул и притих, она захлопнула дверь прямо перед носом у ошарашенного курьера. Щелчок замка прозвучал громко, отчётливо, подводя черту. Эмма прислонилась спиной к дереву, чувствуя, как дрожь бессильной ярости бежит по спине. Сжала кулаки, и свежая, едва затянувшаяся кожа на костяшках болезненно натянулась. Боль была живой, реальной. В отличие от той фальшивой, показной «заботы», что только что предлагали ей на пороге. Она не примет эту помощь. Не примет эти лекарства. Раны – и на руках, и в душе – заживут сами. Как заживали всегда. Без чьей-либо помощи. Без чьей-либо жалости. Слышала, как за дверью курьер что-то пробормотал, потом его шаги затихли, удаляясь. Тишина снова поглотила хижину, но теперь она была другой. Насыщенной горечью и холодным, безоговорочным решением. Свон оттолкнулась от двери. Подошла к столу, взяла свою помповую винтовку. Привычным, отработанным движением проверила затвор, вложила патроны в подствольный магазин. Звук передергивания затвора прозвучал в тишине громко и чётко, как обещание. Обещание ей самой. Она не будет больше ждать. Не будет надеяться. Не будет доверять. Она выживет. Одна. Как и всегда. С винтовкой на плече вышла из хижины, хлопнув дверью через какое-то время. Кексик, насторожившись, бросился за ней. Лес встретил своим суровым, безразличным молчанием. *** Месяц прошёл под знаком навязчивой, выматывающей душу ритмичности. Тридцать дней и ночей, слившихся в единый, непрерывный поток напряжённой работы и добровольного заточения, который перемолол в пыль все остатки прежней жизни. Хижина и окружающий лес перестали быть убежищем или домом. Теперь это была операционная база, тюрьма по собственному желанию и единственное поле битвы, на котором она ещё могла существовать, не разваливаясь на части. Эмма Свон посвятила себя работе с таким фанатичным, саморазрушительным рвением, что границы между бодрствованием и сном, пищей и топливом, жизнью и простой биологической функцией стёрлись до неузнаваемости, оставив после себя лишь чистый, безжалостный импульс к действию. Дни были высечены из гранита строжайшего распорядка. Подъём затемно, до первых петухов где-то в далёком Сторибруке. Холодная вода на лицо, туго перебинтованные руки, ещё ноющие глубокой, костяной болью. Быстрый, функциональный завтрак – не для удовольствия, а для поддержания сил. Затем – проверка и чистка оружия, отлаженный ритуал, приносящий мимолётное успокоение. День уходил на патрулирование ближнего периметра, составление карт, изучение спутниковых снимков на потрепанном ноутбуке и бесконечный анализ каждой крупицы информации. Она вела досье. На браконьеров. На их возможные связи. На странные происшествия в окрестностях за последние годы. Стены хижины постепенно покрывались картами, испещрёнными пометками, фотографиями, нитями – паутиной одержимости. Но настоящая война начиналась с наступлением темноты. Главной навязчивой идеей, тёмным солнцем, вокруг которого вращалась вся её вселенная, стал след браконьеров-ритуалистов, тех самых, что осквернили лосиху и других животных. Их почерк – театральный, жестокий, отдающий древним, первобытным суеверием – засел в мозгу, как раскалённая заноза. Она интуитивно понимала их метод: демонстративность, явная привязка к лунным циклам, почти маниакальная потребность в зрителях, даже если этим зрителем был лишь холодный, безмолвный лес. Они не просто убивали. Они совершали акт коммуникации. И она, как одержимая, выжидала ответа. Каждую ночь, когда огни Сторибрука гасли один за другим, а по улицам расстилалась бархатная тишина провинциального сна, она совершала своё превращение. Изгой. Тень. Призрак леса. Облачалась в тёмную, бесшумную, многослойную одежду, сливающуюся с ночью. Лицо и руки она тщательно вымазывала углём, смешанным с жиром, до состояния живой маски. Волосы были убраны под шапочку. В снаряжении не было ни единого металлического элемента, способного блеснуть или звякнуть. Она была воплощением тишины. Патрули были не просто прогулками. Это были многочасовые медитации на тему терпения и осознанности. Она двигалась как жидкость, обтекая препятствия, шаги не оставляли следов на влажной хвое. Она замирала на часами, сливаясь с узором коры векового дуба, становясь частью пейзажа. Дыхание было ровным и беззвучным, сердцебиение – замедленным, подконтрольным. Все чувства, заточенные годами службы и отточенные до бритвенной остроты последним месяцем аскезы, работали на пределе. Слух улавливал каждый шорох – будь то перебежка мыши под валежником или далёкий, едва различимый скрип ветки. Обоняние впитывало малейшие изменения в воздухе – запах чужого пота, табака, дешёвого одеколона, химикатов для выделки шкур. Зрение, привыкшее к темноте, выхватывало малейшее движение, нарушающее естественный узор леса. Сон был врагом, роскошью, на которую она не могла себе позволить тратить больше двух-трех прерывистых часов в сутки. Спала урывками, сидя на стуле, прислонившись к стене, с винтовкой на коленях. Еда стала топливом – безвкусные энергетические батончики, консервы, которые она ела холодными, не отрываясь от карт. Мир сузился до точек на этих картах, до заученных наизусть троп, до расставленных ею потаённых камер-ловушек и статики в наушниках рации, из которой доносился лишь пустой эфирный шум. И терпение, это выстраданное, вымученное, почти нечеловеческое ожидание, на двадцать девятый день было вознаграждено. С пугающей, почти мистической точностью, ровно через один лунный цикл после находки с лосихой, она наткнулась на новое послание. Это было на самом краю света Сторибрука, в месте, которое местные в шутку называли «Краем Света». Старый, заброшенный охотничий домик, построенный ещё первыми поселенцами, время и непогода превратили в скособоченный, прогнивший скелет, утопающий в крапиве и колючем ежевике. Место было гиблым, сырым, продуваемым всеми ветрами, пропитанным запахом плесени и тления. Даже самые отчаянные грибники и подростки, ищущие уединения, обходили его стороной. И именно здесь, на широком, покрытом мхом и лишайниками пне перед покосившимся крыльцом, она нашла его. Не тушу на этот раз. Не кровавую, пахнущую смертью бойню. А алтарь. Импровизированный, но оттого не менее жуткий и продуманный. В центре композиции, словно на троне, возвышался череп молодого оленя-самца, белый и неестественно гладкий, будто его долго полировали в руках. Его пустые глазницы, чёрные и бездонные, смотрели в никуда, а на лобовой кости, прямо между будущими рогами, кто-то аккуратно, тонким, как скальпель, лезвием, вырезал незнакомую ей руну. Узор был сложным, витиеватым, явно не случайным росчерком. Череп был увенчан венком, сплетённым из причудливо перекрученных веток омелы и чертополоха. Странное, противоречивое сочетание символов – омела, знак жизни, плодородия, защиты в одних традициях, и ядовитый, агрессивный чертополох, символ страдания, греха и обороны в других. Эта композиция говорила о конфликте, о единстве противоположностей, о чём-то, что одновременно и лечит, и калечит. Это сооружение стояло в центре идеально ровного круга, выложенного из чёрных, отполированных до глянцевого, маслянистого блеска камней. Они были размером с кулак, абсолютно гладкие, без единой шероховатости. Камни лежали плотно, без малейших зазоров, образуя безупречную окружность, будто их укладывала не человеческая рука, а некая слепая, но точная природная сила. Эмма замерла на опушке, ощущая, как медленная волна пробегает от копчика до затылка. Она не стала сходу нарушать периметр, лишь медленно, как сапёр на минном поле, начала обходить находку по широкой дуге. Достала телефон, включила камеру. Щелчки затвора звучали оглушительно громко в звенящей тишине. Она снимала с каждого ракурса, с близкого расстояния, стараясь запечатлеть каждую деталь – текстуру кости, изгибы веток, глянец камней. Потом присела на корточки в десяти метрах от круга, всматриваясь в землю. И заметила. Почва внутри круга и непосредственно вокруг пня была другой – более рыхлой, чуть влажной, комковатой, в отличие от утоптанной, слежавшейся земли вокруг. Здесь недавно копали. Или что-то втыкали, а потом вынули. Осторожно, не приближаясь, провела рукой в перчатке по земле на границе круга, а затем по мху чуть поодаль. Разница была очевидна. Взгляд снова вернулся к чёрным камням. Что это? Не речной булыжник, не гранит. Слишком правильные, слишком однородные. Она вспомнила геологию. Обсидиан? Слишком хрупкий. Габбро? Возможно. Но отполированный до такого состояния… Это требовало времени. Или специального инструмента. И главное – то самое, невыразимое ощущение, что висело в воздухе, как тяжёлый, невидимый туман. Тот же почерк, что и у лосихы. Та же потребность в символизме, в создании не просто следа преступления, а Высказывания. Послания в бутылке, брошенного в океан безразличного леса. Но здесь не было той дикой, животной жестокости, того всплеска неконтролируемой ярости. Здесь была холодная, выверенная, ритуальная точность. Это был не спонтанный акт, а обряд. Продуманный и исполненный с почти религиозным тщанием. Они не просто убили животное. Они что-то им… отмечали. Освящали. Помечали территорию. И они были здесь. Совсем недавно. Воздух, казалось, хранил эхо их присутствия, тяжёлое, невидимое, как свинец, впитывающееся в кожу и оседающее на душе. И она знала, с абсолютной, костной уверенностью, рождённой не из логики, а из того самого первобытного инстинкта, что они пытались имитировать – они вернутся. Этот алтарь был не конечной точкой, не результатом. Это была веха. Остановка в пути. Часть большего, пока неясного ей плана. *** Параллельно с этим ночным, почти животным существованием в лесу, в те редкие, вымученные часы, когда тело окончательно отказывалось держаться на ногах, а разум, отравленный адреналином и паранойей, не мог просто отключиться, она погружалась в другое, цифровое болото. Убежищем в эти моменты становился старый, мощный ноутбук, экран которого был единственным источником света в кромешной тьме хижины, отражаясь в запавших, лишённых сна глазах. Дело «Южный Берег» было личным проклятием, незаживающей раной, которая не столько затянулась, сколько превратилась в гноящуюся, ядовитую язву на душе. Она возвращалась к нему снова и снова, как мазохист, вновь и вновь вскрывая старые шрамы, пытаясь найти ту самую, упущенную деталь, которая развяжет весь клубок. Архив, присланный Гусом, был личным адом. Она открывала его, и время отступало. Снова была детективом Свон, полной надежд и ярости, стоящей на пороге самой страшной загадки в своей карьере. Пролистывала оперативные сводки – первые сообщения о пропаже детей, написанные сухим канцелярским языком, который не мог передать весь ужас происходящего. Даты, время, последние места наблюдения. Затем – фотографии с мест преступлений. Десятки снимков, сделанных под разными углами. Трое мальчиков – Стивен, Майкл, Кевин – застывшие в неестественных, почти церемониальных позах. Их бледные лица с полуоткрытыми глазами, аккуратная одежда, сложенные руки. И главное – те самые хирургические швы, аккуратные, почти незаметные, тянущиеся по грудной клетке. Следы работы профессионала, знающего анатомию. Не мясника. Художника. Или учёного. Она увеличивала изображение, вглядываясь до рези в глазах. Тончайшая нить, аккуратные узелки. Никаких признаков борьбы. Просто… жизнь остановилась. А кто-то аккуратно, с чудовищным спокойствием, вскрыл их и зашил обратно. Читала и перечитывала протоколы судмедэкспертизы, пока слова не начинали плясать перед глазами. Детальные описания с холодной, клинической точностью: «Смерть наступила в результате острой кровопотери… Внутренние органы извлечены постфактум с использованием специализированного режущего инструмента… Следов борьбы не обнаружено…» В графе «Предполагаемое орудие» везде стояло: «Скальпель или хирургический нож». Отчёты криминалистов лишь подтверждали тупик: анализ микрочастиц, отпечатков (вернее, их отсутствия), следов. Пустота. Призрак работал в перчатках, не оставляя улик. Психологические портреты пытались понять мотивацию. «Высокий интеллект… Знание анатомии… Потребность в демонстративности… Ритуальный компонент…» И самое жуткое – фотографии солдатиков. Яркие, пластмассовые, дешёвые игрушки, аккуратно поставленные рядом с каждым телом. Разные позы, но один и тот же тип. Как визитная карточка убийцы. Она знала каждый абзац, каждую запятую в этих документах. Они отпечатались в памяти, как шрамы от тех самых швов. Но теперь, в свете всего, что произошло в Сторибруке, она смотрела на них под новым, отравленным углом. Углом, в котором маячила тень Робина Локсли. Пальцы пролистывали досье на него, присланное Гусом. БИОГРАФИЯ: Робин Локсли, 42 года. Уроженец Мэна, Гарвардская школа бизнеса. Никакого медицинского образования. Чист, как стёклышко – по официальным данным. БИЗНЕС-ИНТЕРЕСЫ: Инвестиции, недвижимость, лесная промышленность… и доля в биотех-лаборатории «Нексус Дайагностикс» несколько лет назад. Эмма нахмурилась. Биотех. Слово зацепилось в сознании, как крючок. Лес и биотехнологии… странное сочетание. Не доказательство, но… интересное совпадение. И тут же, вложенный файл с пометкой «ОСОБАЯ СВЯЗЬ». Она открыла его. Альберт Спенсер. Окружной прокурор, курировал дело «Южный Берег» на ранней стадии. Активно продвигал версию о «серийном убийце-одиночке», отметая другие направления. Его избирательную кампанию финансировали анонимные фонды, связанные с «Локсли Холдингз». Спенсер и Локсли были замечены вместе в закрытом клубе «Амфитрион» в Бостоне. Вот она – первая по-настоящему тревожная ниточка. Связь между делом «Южный Берег» и Робином Локсли. Не прямая, не обвинительная, но… слишком уж удобная. Прокурор, который упорно гнал следствие по одному пути, и бизнесмен, чьи деньги его поддерживали. Это пахло не просто совпадением. Это пахло прикрытием. И последний пазл – ПРИМЕЧАНИЕ ОТ ГУСА: Питер Дарлинг. Ещё одно имя. Ещё одна смерть в лесу, пусть и давно, пусть и в другом штате. Лес… он, казалось, преследовал Локсли. Или Локсли преследовал его? Эмма складывала этот пазл, чувствуя, как нарастает тревожное, тяжёлое, почти физическое ощущение. Все эти, казалось бы, разрозненные нити – бостонский маньяк-хирург, улыбающийся змей Локсли в Сторибруке, ритуальные браконьеры, оскверняющие лес, – они не были случайностью. Они были связаны. Переплетены в единую, уродливую паутину. Она чувствовала шелковистые, липкие нити на своей коже. Но мост между ними, прямая связь, была невидима, зыбка, как мираж в пустыне. Она чувствовала его присутствие, его леденящую структуру, но не могла разглядеть, не могла нащупать. Что-то главное, какая-то ось, вокруг которой все вращалось, ускользало. Именно это мучительное ощущение – что она смотрит прямо на ответ, видит его контуры, но не может прочесть, – заставило её в очередной раз, глубокой ночью, отправить Филу короткое, лаконичное сообщение с «левого», незарегистрированного телефона. «Фил. Нужно копнуть глубже по «Нексус Дайагностикс». Не только финансы и руководство. Весь персонал, особенно научный отдел. Их исследования, публикации, патенты. Все закрытые проекты за последние десять лет. И второе: проверь Питера Дарлинга. Всё, что есть. Не только обстоятельства смерти. Медицинские карты, если найдёшь. Его учёба, увлечения. И… был ли он донором органов? Или его семья давала согласие на изъятие после смерти? Это ключ. Чувствую.» Отправила сообщение и откинулась на спинку стула, чувствуя пульсирующую усталость за глазами. Она не знала, что именно ищет. Она бросала сети наугад, в тёмную, мучительную воду, надеясь, что хоть что-то зацепится и вытащит на свет хоть какую-то нить. Связь между биотех-компанией и смертью подростка в лесу двадцать пять лет назад казалась натянутой, почти бредовой. Но инстинкты, полицейская жилка, выжженная годами бессонных ночей, кричала, что это важно. Что Питер Дарлинг – это недостающий фрагмент. Камень, который, будучи сдвинут, обрушит всю стену лжи, выстроенную вокруг неё. Она закрыла ноутбук. В хижине воцарилась полная тьма. Снаружи завывал ветер. Эмма сидела в тишине, прислушиваясь к двум войнам – одной снаружи, в лесу, и другой, бушевавшей у неё внутри, в лабиринтах собственной памяти и в цифровых архивах далёкого прошлого. И та, и другая вели к одному и тому же центру. К тёмному сердцу тайны, бившемуся где-то совсем рядом. *** Единственной отдушиной в этом замкнутом круге из леса и цифровых кошмаров, в этом бесконечном патрулировании невидимых границ и вскармливании демонов прошлого, стали редкие, вынужденные вылазки в город. Они не были передышкой – нет, это было скорее перемещением с одной линии фронта на другую, куда более изощрённую и коварную. Она входила в Сторибрук, как дикий зверь, загнанный на чужую, пахнущую чужими метками и чужими угрозами территорию. Каждый мускул тела был напряжён до предела, спина – прямая и упругая, как пружина, а взгляд, отточенный неделями одинокого бдения в лесу, бегло сканировал окружающее пространство, выискивая затаившуюся опасность, оценивая углы, тени, выражения лиц. Она была готова в любой момент к атаке или к стремительному, бесшумному бегству. Эти походы имели сугубо утилитарную цель – пополнить скудные запасы: пачки дешёвых патронов к «Вепрю», консервы, крупы, бензин для старого «Жука», чья выносливость стала для неё таким же символом надежды, как и верность Кексика. Она двигалась по улицам быстро и целенаправленно, избегая людных тротуаров, фигура в поношенной, испачканной землёй и хвоей рабочей одежде резко контрастировала с аккуратными витринами и нарядными горожанами. На неё бросали взгляды – любопытные, сочувствующие, осуждающие. Шептались. Она чувствовала их на своей коже, как лёгкие, колющие уколы. Она была чужой. Дикой. Пятном дискомфортной, неудобной реальности на лакированной поверхности их маленького, уютного мирка. И лишь одно место в этом городе стало для неё подобием нейтральной полосы, где оружие можно было если не сложить, то хотя бы на мгновение опустить. Этой серой зоной оказалась закусочная. Руби Лукас оказалась тем редким типом людей, которые не требовали масок, не играли в социальные игры и не пытались лезть в душу с тупыми, жалостливыми щипцами. Она была как утёс, торчащий посередь бурного, но мелководного моря городской суеты – прочная, несгибаемая, состоящая из гранита прямоты и солёного, колкого юмора. Она не задавала вопросов. Когда Эмма вошла к ней, промокшая, с пустым, выгоревшим взглядом, Руби лишь кивнула на свободный стул у стойки и налила ей чашку чёрного кофе, который по крепости и горечи мог соперничать с порохом. С тех пор между ними установился странный, негласный ритуал. Свон заходила, садилась на тот же самый стул, и Руби ставила перед ней ту же самую чашку. Иногда, молча, подкладывала кусок пирога – яблочного или вишнёвого, с кислинкой, который не был приторно-сладким, как вся остальная фальшь в этом городе. Иногда бросала какой-нибудь едкий, точный как выстрел, комментарий по поводу нового абсурдного распоряжения из мэрии или вопиющей глупости какого-нибудь зазнавшегося горожанина. Слова не ранили, а скорее ободряли – они были честными. В них не было подтекста, скрытой жалости или желания «исправить» её. Возникло странное, почти первобытное товарищество двух одиноких волчиц, случайно пересёкшихся на одной тропе. Они не сбивались в стаю, не тёрлись друг о друга боками, не выли на одну луну. Они просто уважали территорию и раны друг друга. И в этом молчаливом уважении была та самая искренность, которой так не хватало Эмме. Именно там, сегодня утром, за очередной чашкой горького, почти обжигающего эликсира, Руби и огорошила её, нарушив их немой договор не касаться лишнего. – Осенняя ярмарка. Сегодня. На главной площади, – заявила она, вытирая стойку тряпкой с такой энергичностью, что казалось, она стирает в порошок не только грязь, но и все возможные возражения. – Вся эта милота с тыквами, вареньем и яблочным сидром. Наряды, улыбки, притворство, так что всё заебись. Поедем. Свон поморщилась, как будто ей предложили не сидр, а стакан бензина. Тело инстинктивно отклонилось назад, плечи напряглись. – Спасибо, но нет. У меня много.. дел, – выдавила она, и даже ей самой голос показался хриплым и неестественным. – Каких ещё дел? – фыркнула Руби, не отрываясь от своего занятия. – Ты уже всю свою территорию вдоль и поперек исходила, следов не нашла, а эти твои файлы на компе, – она метнула взгляд в сторону Эммы, – от тебя дымятся. Пора проветриться, Свон. Вылезай из своей берлоги. Подыши другим воздухом. Посмотри на людей. А то скоро разучишься говорить на человеческом и начнёшь рычать на почтальона. – Я и не разучилась, – проворчала блондинка, уставившись в свою чашку. – Они просто бесят. Все эти их «доброе утро» и «какая прекрасная погода», когда мир летит в тартарары. – Со мной-то терпишь? – Руби ухмыльнулась, одним движением забирая пустую чашку и ставя перед ней свежую, от которой поднимался едкий, бодрящий пар. Свон вздохнула, и этот вздох вышел из самой глубины уставшей, истерзанной души. С Лукас она мирилась. Более того, эта колкая, несносная женщина стала для неё чем-то вроде якоря, единственной точкой опоры в этом море хаоса и неопределённости. Прямота была очищающей, как удар грома после удушливой жары. – С тобой... сойдет, – с трудом выдавила она, и уголок губ дрогнул в чём-то, отдалённо напоминающем улыбку. Это было настолько непривычное ощущение, что мышцы лица заныли от напряжения. – Вот и отлично. Значит, поехали. Я за тобой заеду в шесть. Возражения не принимаются. Придёшь как есть – в джинсах и с кислой миной, – мне всё равно. Но придёшь. Контракт подписан. Кофе – аванс. И Руби отвернулась, давая понять, что разговор окончен. Её воля была такой же плотной и осязаемой, как запах жареного бекона, витавший в закусочной. Эмма сдалась. Нехотя, с внутренним сопротивлением, которое сотрясало изнутри, как лихорадка. Мысль о толпе, о веселящихся, пьяных от сидра и собственной беззаботности людях, о необходимости поддерживать хоть какие-то подобия светских бесед, улыбаться, делать вид – всё это вызывало у неё физическую тошноту, сжимало горло комом тревоги. Это было хуже, чем идти по следу браконьеров. Там враг был понятен. Здесь же ей предстояло столкнуться с самым непредсказуемым и опасным зверем – человеческим лицемерием. Но где-то на самом дне, под пластами усталости, цинизма и невысказанной боли, шевельнулся слабый, почти умерший огонёк. Огонёк чего-то, что когда-то, в другой жизни, могло быть надеждой. Надеждой на нормальность. На простой, бессмысленный вечер, где не надо охотиться, не надо копаться в трупах и предательствах, не надо быть настороже каждую секунду. Где можно было бы просто быть. Не Эммой Свон, лесничим-отшельником с разбитым сердцем и окровавленным прошлым, а просто женщиной, которая пришла на ярмарку. Мысль о том, что она может увидеть там Миллс, даже не приходила ей в голову. Она намеренно гнала её прочь, как опасную инфекцию. Ярмарка была достаточно адским мероприятием сама по себе, без призраков прошлого, без этой ледяной маски и желтеющего синяка на скуле, который она помнила с пугающей чёткостью. Она не строила планов, не надеялась и не боялась этой встречи. Она просто шла, потому что Руби сказала «иди». И в нынешнем состоянии, когда собственная воля была истощена до дна, это был единственный приказ, на который измотанная психика была ещё способна откликнуться. Этот хрупкий, едва теплящийся огонёк тут же пытались затушить те несколько случайных, как выстрелы в темноте, встреч, что выпали на её долю за этот месяц. Два, может, три раза она видела их. Издалека. Реджину и Робина. Он – всегда безупречный, в дорогом пальто, которое сидело на нём, как вторая кожа, с самодовольной, хищной улыбкой, не скрывающей глубочайшего удовольствия от владения. Его рука всегда где-то лежала – на её пояснице, на плече, на предплечье – демонстративный, владельческий жест, безжалостная маркировка собственности. Он не просто касался её. Он утверждал своё право. А Реджина... Реджина была воплощением ледяного, невозмутимого спокойствия. Безупречный костюм, безупречная причёска, безупречное, отполированное, как маска, лицо, на котором не дрогнул бы ни один мускул. Она была идеальной статуей. Мэром Миллс. Железной леди. В ней не было и намёка на ту сломленную, рыдающую, обнажённую женщину, что искала спасения в хижине. Их взгляды иногда встречались. Случайно. На расстоянии. Эмма чувствовала, как по спине пробегает мурашка, как сжимается желудок, как сердце делает один тяжёлый, болезненный удар, отзываясь жгучей, знакомой болью где-то в основании горла. В этот миг она видела не статую. Она видела синяк. Видела пустые глаза. Видела ту самую, замурованную в лёд женщину. А потом... потом Миллс просто отводила глаза. Холодно. Безучастно. Как будто перед ней было пустое место. Стекло. Ничто. Как будто той ночи в хижине, у камина, в объятиях, в той самой, хрупкой и исцеляющей нежности, не было вовсе. Блондинка пыталась отвечать тем же. Строить из себя такую же статую. Проходить мимо, не оборачиваясь, с высоко поднятой головой и пустым, отрепетированным до автоматизма взглядом. Но у неё не получалось. Она не была скульптором, способным высечь из своего сердца идол. Каждая такая встреча оставляла после себя глубокую, ноющую рану, жгучую, унизительную обиду и такую глубокую, слепую ярость, что она готова была выть на луну, рвать зубами плоть, крушить всё вокруг. Она злилась. Злилась на Реджину за её слабость, за её добровольное возвращение в клетку, за её предательство – не только их хрупкого перемирия, но и самой себя. Злилась на себя – за эту дурацкую, негнущуюся гордость, за эту боль, которую она не могла контролировать, за эту глупую, детскую надежду, что что-то могло быть иначе. Сердце жгло сильнее, чем спирт на изодранных в кровь костяшках после очередной стычки с лесными зарослями. Но она не была собачонкой, которая бежит за брошенной костью или истерично рычит на обидчика, требуя внимания. Она была волчицей. Одинокой, раненой, но гордой. И волчица, получив рану, не показывает боли. Она уходит в самую глухую чащу, подальше от чужих глаз, чтобы зализывать её в одиночестве, сжавшись в комок и зарыв морду в собственный хвост. Она не станет подходить ближе. Не станет выпрашивать взглядов, слов, объяснений. Достоинство, пусть и искалеченное, израненное и залитое горечью, было единственным, что у неё оставалось. Её последним рубежом обороны. И вот теперь, сегодня вечером, ей предстояло добровольно, по собственной, пусть и вынужденной, воле войти в самое сердце этого города, на ярмарку, где сталкивались все и вся. Где она должна будет изображать подобие нормальной жизни. *** Ярмарка обрушилась на Реджину Миллс оглушительной волной чуждого веселья. Она стояла, застывшая в самом центре праздничного хаоса, словно ледяная глыба, выброшенная на берег тропического острова. Каждый нерв тела был натянут до предела, каждый звук – оглушительный грохот аттракционов, визг детей, навязчивые мелодии шарманки – отзывался в висках пульсирующей болью. Воздух, густой от запаха жжёного сахара, жареных орехов и сладкого сидра, казался ей удушающим и приторным. Она была здесь, потому что должна была быть. Потому что это была их старая, добрая традиция с Генри. И потому что сегодня утром, за завтраком, он посмотрел на неё своими большими, серьёзными глазами и спросил: – Мы пойдём на ярмарку, как всегда? И в его голосе была такая хрупкая надежда, что у неё не хватило духу сказать «нет». Сказать «нет» означало окончательно сломать тот хрупкий, иллюзорный мир нормальности, который она так отчаянно пыталась для него сохранить. Её «доспехи» были безупречны. Строгие шерстяные брюки цвета хаки, высокий свитер из тонкой мериносовой шерсти насыщенного бордового оттенка – цвета засохшей крови. Практично, элегантно, закрыто. Никаких намёков на уязвимость. Макияж был нанесён с ювелирной точностью – плотный тональный крем и консилер тщательно скрывали тот самый, предательский желтоватый след на скуле,которого поти не было, превращая его в бледное, почти невидимое воспоминание. Она держала в руке бумажный стаканчик с яблочным сидром, но не пила. Просто сжимала его, чувствуя, как тепло проникает сквозь тонкий картон в окоченевшие пальцы. Это был якорь, единственное физическое оправдание статичного, застывшего положения среди движущейся, галдящей толпы. Она улыбалась. Той самой, отрепетированной, безупречной улыбкой мэра Миллс, которая не достигала глаз. Она кивала знакомым, отвечала на приветствия, но взгляд был пустым и скользящим, будто смотрящим сквозь людей на что-то, что было только ей видно. Генри был где-то рядом, у стенда с играми. Она краем глаза следила за его лохматой головой, за его увлечённой позой, когда он целился в мишень из игрушечного ружья. Это зрелище должно было согревать душу, но вместо этого лишь усиливало внутренний холод. Потому что она знала – это затишье было обманчивым. И тогда она увидела его. Робин Локсли. Он не подходил, не спешил. Стоял в павильоне с изделиями местных ремесленников, вполоборота к ней, беседуя с кем-то из членов городского совета. Безупречный, как всегда, в дорогом кашемировом пальто. И в его неприметной клетчатой рубашке один из оттенков – приглушённый кирпично-красный – насмешливо, как злая шутка, отзывался цветом её свитера. Он почувствовал взгляд. Медленно, с театральным спокойствием, повернул голову. Его глаза встретились с её взглядом. И он улыбнулся. Не той публичной, галантной улыбкой, что был обращён к советнику, а другой – медленной, хищной, полной холодного торжества. Он поднял свой бокал с глинтвейном в сторону в немом, ядовитом тосте. В тот миг собственная, вымученная улыбка застыла на лице, превратившись в оскал. Она почувствовала, как по спине пробежали ледяные мурашки. Его присутствие здесь, его намеренное, демонстративное вторжение в их с Генри традицию, этот подобранный в тон цвет... Всё это было частью тщательно спланированной пытки. Он не просто сопровождал их. Он маркировал их. Напоминал ей и всему городу, кому они теперь принадлежат. Она заставила себя отвести взгляд, снова сосредоточившись на Генри. Пальцы так сильно сжали бумажный стаканчик, что он промялся, и горячий сидр брызнул ей на перчатку. Она даже не вздрогнула. Физическая боль была ничто по сравнению с тем, как сжималось сердце в ледяных тисках унижения и ярости. Она была заложницей в самом центре праздника, замурованной в собственной крепости изо льда и воли, в то время как её тюремщик спокойно прогуливался по внутреннему двору, наслаждаясь зрелищем мучительного спокойствия. И тут секретарь почтительно прошептала ей на ухо: – Мэр Миллс, всё готово для вашей речи. Реджина кивнула, движение было отточенным и автоматическим. Она сделала последний, почти невидимый глоток воздуха, заставив маску на лице стать ещё непроницаемее, и направилась к небольшой деревянной сцене, где был установлен микрофон. Каждый шаг отдавался в висках глухим стуком. Она видела глаза, обращённые на неё – ожидающие, восхищенные, равнодушные. Она была центром всеобщего внимания, и в этот миг это чувство было сродни пытке. Поднявшись на сцену, она обвела взглядом толпу, улыбка стала чуть шире, чуть светлее – идеальный образ лидера, радующегося празднику вместе со своим народом. – Дорогие друзья, жители Сторибрука! – голос, чистый и уверенный, разнёсся над площадью, и толпа затихла. – Осенняя ярмарка – это не просто традиция. Это душа нашего города. Это то, что напоминает нам о простых радостях, о щедрости земли, о тепле человеческого общения... Она говорила. Слова лились легко и плавно, заученные до последней запятой, отполированные до блеска. Она говорила о сообществе, о семье, о будущем. Но сознание было отделено от процесса, оно парило где-то над ней, холодное и наблюдающее. И именно в этот момент, произнося фразу о «силе, которую мы черпаем друг в друге», взгляд, скользя по толпе, наткнулся на них. На краю площади, возле палатки с вязаными свитерами, стояли Руби Лукас и Эмма Свон. Брюнетка, как всегда, выглядела насмешливой и невозмутимой, с кружкой сидра в руке. А Эмма... Эмма стояла, засунув руки в карманы своих поношенных джинсов, её поза была непринужденной, но в каждом мускуле читалась готовность в любой момент развернуться и уйти. Взгляд, ясный и прямой, был прикован к сцене. К ней. Внутри Реджины все мгновенно вспыхнуло. Это был не просто пожар. Это был взрыв. Краткий, ослепительный, испепеляющий. Жар хлынул по венам, сжигая лёд, в который она так старательно себя заключала. Она почувствовала, как по щекам разливается румянец, едва заметный под тональным кремом. Пальцы, лежавшие на страницах речи, непроизвольно сжались, смяв тонкую бумагу. Она здесь. Перед мысленным взором пронеслись обрывки: тепло камина, дрожь в собственных плечах, пальцы, вцепившиеся в чужую спину как в якорь, и тихий, надтреснутый голос, говоривший: «Я никуда не уйду». И тут же, как удар обухом, пришло осознание другого присутствия. Где-то в толпе, невидимый, но ощутимый, как давление перед грозой, был он. Локсли. Он наблюдал. Всегда наблюдал. И он непременно заметил бы. Заметил бы эту микроскопическую заминку, этот всплеск неуместного цвета на щеках, этот неуловимый сбой в безупречном механизме речи. Мысль была подобна ведру ледяной воды, выплеснутому на адское пламя. Пожар внутри был мгновенно потушен, подавлен, закован в броню ещё более прочную и холодную, чем прежде. Голос, который, она была уверена, не дрогнул и на полтона, снова зазвучал ровно и сильно, подхватывая оборванную нить фразы. – ...и именно эта сила делает Сторибрук тем уникальным местом, каким мы его знаем и любим. Она закончила речь под аплодисменты, улыбнулась, помахала рукой. Всё было безупречно. Никто не заметил ничего. Никто, кроме неё самой и, возможно, двух женщин на краю площади. Спустившись со сцены, она снова взяла стаканчик с сидром. Рука не дрожала. Ни один мускул не выдавал той внутренней бури, что лишь секунду назад грозила все испепелить. Она снова была мэром Миллс. Статуей из льда и стали. Но глубоко внутри, в самом сердце ледяной глыбы, тлел крошечный, опаляющий уголёк. Уголёк стыда, ярости и невыносимой боли от того, что она должна была делать вид, что не видит человека, который видел её настоящей, и что этот же человек теперь видел, как безупречно она лжёт. Шум ярмарки – оглушительная какофония смеха, музыки и восторженных криков – внезапно стал фоном для фразы, которую Реджина услышала словно сквозь толщу воды. Голос Локсли прозвучал прямо над ухом, влажный и неприятно интимный. – Дорогая, мне нужно на парковку. Там оставил в машине кое-какие документы для совета директоров, звонят, срочно требуют цифры. Она кивнула, не глядя на него, не вникая в смысл слов. Всё внимание было приковано к двум фигурам на краю площади. К тому, как Эмма отвернулась и, сунув руки в карманы, пошла прочь, растворившись в толпе. И к Руби Лукас, которая, проводив её взглядом, повернулась и направилась к боковому входу в павильон с ремесленными изделиями. – Не уходи далеко, – бросил он ей в спину, и в его тоне сквозила привычная смесь приказа и насмешки. Его шаги затихли. Это был шанс. Краткий, опасный, единственный миг, когда он отошёл. Не позволяя себе думать, действуя на чистом, отравленном инстинкте, Миллс плавно двинулась вслед за Руби. Та как раз доставала ключ, чтобы открыть дверь в подсобку. Реджина подошла вплотную. – Мисс Лукас, – голос прозвучал тихо, но с таким ледяным давлением, что Руби вздрогнула и обернулась. – Мэр Миллс? Что-то случилось? – Мне нужно с вами поговорить.Наедине. Не дожидаясь ответа, Мэр мягко, но неотвратимо подтолкнула Руби в проём двери и сама вошла следом, закрыв её за собой. Глухой щелчок замка отсёк их от внешнего мира, словно захлопнулась крышка гроба над последними остатками самообладания. В тесном пространстве, пропахшем пылью, древесной стружкой и старой краской, воцарилась гнетущая тишина. Реджина выпрямилась, пытаясь вернуть себе привычную осанку власти. Она позволила своему взгляду, холодному и безжалостному, медленно, с демонстративной неспешностью, скользнуть по фигуре женщины, стоящей перед ней. – Мисс Лукас, – начала она, и голос прозвучал неестественно ровно. – Я полагаю, вы понимаете, что мероприятие такого масштаба, как городская ярмарка, накладывает на всех нас, особенно на тех, кто находится на виду, определённые обязательства. Она сделала паузу. Руби молчала. – Я, как мэр, несу ответственность за создание и поддержание определенной… атмосферы. Атмосферы семейности, добропорядочности, безопасности. Вы ведь не станете спорить, что наши дети – это самое ценное, что есть у Сторибрука? Не дождалась ответа. – И когда они видят вокруг себя определенные… модели поведения, определенный стиль в одежде, граничащий с откровенностью, определённую манеру общения, лишённую необходимой дистанции… всё это формирует их восприятие мира. – голос стал жёстче. – Вы позволяете себе слишком много, Лукас. Эти постоянные прикосновения, этот вызывающий макияж, эта одежда, которая… которая не оставляет ничего для воображения. Она снова провела взглядом по фигуре Руби. – Вы можете считать это мелочами. Но я смотрю на картину в целом. И я вижу, как ваше… развязное поведение влияет на окружающих. Особенно на тех, кто находится в уязвимом положении. Кто одинок. Кто, возможно, ищет хоть какого-то человеческого участия и может неверно истолковать вашу грубоватую, излишне фамильярную простоту. Она вложила в эти слова всю свою ревность, тщательно замаскированную под гражданскую озабоченность. – Представьте, – голос снизился до опасного шепота, – что какой-нибудь ребенок увидит, как вы, взрослая женщина, ведете себя с нашей лесничий… определенным образом. Как вы наклоняетесь к ней. Как вы кладёте руку ей на плечо. Какие идеи это может посеять в его неокрепшем сознании? Вы действительно хотите, чтобы моральное разложение началось с вашей закусочной? Чтобы ваш… ваш неприличный флирт стал темой для пересудов? Она закончила, слегка запыхавшись. Грудь вздымалась под строгим свитером. Она ждала. Ждала возмущения, оправданий, страха. Но Руби Лукас не сказала ни слова. Она медленно, очень медленно, склонила голову набок. И улыбнулась. Широко. Неторопливо. До неприличия довольной улыбкой. В глазах не было ни капли гнева или обиды. Там было лишь одно – полное, безраздельное, насмешливое понимание. Она все видела. Видела ту жалкую, ревнивую сущность, что пряталась за тирадой о морали и детях. И эта молчаливая, всепонимающая улыбка была в тысячу раз унизительнее любых слов. Она не спорила. Не оправдывалась. Не злилась. Она просто стояла и улыбалась, глядя на то, как Реджина сама себя разоблачает, как идеально выстроенный фасад трещит по швам, обнажая уродливую правду. И это молчаливое, всевидящее понимание оказалось невыносимым. Миллс не смогла выдержать этого взгляда. Она чувствовала, как горит лицо, как сжимается горло.Собственная, жалкая, ревнивая ложь, прикрытая лицемерной заботой о детях, была выставлена на посмешище этой… этой молчаливой улыбкой. Она не сказала больше ни слова. Развернулась и, почти бегом, выскочила из подсобки, хлопнув дверью. Она бежала, не видя ничего перед собой, оглушённая, раздавленная, униженная до самого основания. Она пришла сюда, чтобы обвинить, а ушла, побеждённая простой, безмолвной правдой, которую видели лишь двое – Руби Лукас и собственная, израненная совесть. *** Тень от гаража была холодной и липкой, как сама эта встреча. Свон шагнула в неё, отсекая и себя, и его от веселья ярмарки, что гудело где-то позади, словно насмешливый призрак другой, нормальной жизни. Воздух пах остывающим асфальтом, бензином и чем-то ещё – едким, металлическим запахом власти и лжи, что исходил от него. Робин Локсли обернулся не потому, что услышал шаги – она двигалась бесшумно, как привыкла в лесу, – а потому, что почувствовал нарушение своего поля. Как хищник, улавливающий малейшее движение в своих владениях. Его лицо, освещённое подобием улыбки, не выразило удивления. Лишь лёгкая, почти театральная складка у брови выдала минутное раздражение. – Мисс Свон. Какая неожиданная… и сомнительная честь, – его голос был гладким, как отполированный агат. – Я полагал, вы предпочитаете общество деревьев и… менее цивилизованных созданий. Эмма проигнорировала колкость. Она подошла так близко, что могла разглядеть каждую пору на его безупречно выбритой коже, каждый волосок, уложенный с геометрической точностью. Она встала, широко расставив ноги, упёршись руками в бедра, в позе, которую когда-то называли «стойкой копа» – агрессивной, бескомпромиссной, не оставляющей пространства для игр. – Сложи клоунаду, Локсли, – выдохнула она, и голос прозвучал низко и хрипло, без единой ноты притворства. – Публики нет. Остались только ты, я и эта вонь твоего самодовольства, которая от тебя исходит. Он не моргнул. Его улыбка стала лишь шире, обнажив идеально ровные, слишком белые зубы. – Публика есть всегда, дорогая. Даже если это только вы. Вы – моя самая преданная зрительница, не так ли? Всегда где-то рядом, всегда наблюдаете. Прямо как… назойливая муха. – Я вижу тебя, Робин, – продолжила она, не обращая внимания на его слова. Глаза, выцветшие от бессонных ночей и выжженные внутренним огнём, впились в него, словно пытаясь просверлить броню. – Насквозь. Я вижу эту глянцевую, позолоченную маску, которую ты называешь лицом. Маску тщеславия, самодовольства и дешёвого, купленного за деньги пафоса. Но знаешь, что самое смешное? – Она наклонилась чуть ближе, шёпот стал лезвием. – За ней ничего нет. Одна большая, зияющая пустота. Или… нет. Не пустота. Трусость. Гниющая, вонючая трусость, которую ты пытаешься прикрыть своими костюмами, своими машинами, своей властью над теми, кто слабее. Она сделала паузу, давая словам вонзиться. Он все так же смотрел на неё, и его улыбка не дрогнула, но в глубине глаз, в этих холодных, как галька на дне ручья, зрачках, что-то шевельнулось. Не гнев. Скорее… любопытство. Как у учёного, наблюдающего за поведением редкого, агрессивного насекомого. – О, Эмма… – он покачал головой с притворной, почти отеческой грустью. – Вы так трогательно наивны. Вы всё ещё живёте в черно-белом мире, где есть хорошие парни и плохие. Бегаете по своему лесу с ружьём, ищете Большого Злого Волка, чтобы застрелить его и получить свою порцию дешёвого морального превосходства. Он сделал шаг вперёд, и его тень, худая и вытянутая, полностью накрыла её. От него пахло дорогим парфюмом с нотами сандала и бергамота, но под этим ароматом чудился другой, более глубокий и неприятный – запах стерильности, холода и чего-то безжизненного. – Вы копаетесь в грязи, – продолжил он, его голос стал тише, но от этого лишь ядовитее, – рычите на тех, кто сильнее и умнее, и воображаете себя защитницей. Но что вы защищаете, мисс Свон? Разваливающуюся хижину? Собственное, истерзанное прошлое? Вы не защитник. Вы… уборщица. Вы просто сортируете мусор, который оставляют после себя другие. А я… – он усмехнулся, и этот звук был похож на скрежет металла по стеклу, – я тот, кто решает, что будет с этим мусором. Кто сжигает его. Кто закапывает так глубоко, что никто и никогда не найдёт. Или… кто использует его как удобрение. Для чего-то нового. Более сильного. Более совершенного. Того, что вы со своим примитивным мышлением даже не способны вообразить. Его глаза сверкнули в полумраке, и в этом блеске не было ничего человеческого. Это был взгляд существа, смотрящего на мир как на лабораторный образец. – Вы до сих пор думаете, что это игра в кошки-мышки? – прошипел он. – Какой милый, устаревший взгляд на вещи. Нет, мисс Свон. Это игра садовника и сорняка. Я – садовник. Я выращиваю. Я формирую. Я подрезаю. А вы… вы просто сорная трава, которая упорно лезет не на свою грядку. И я уже точил свою лопату, пока вы ещё только пробивались из-под земли, не ведая, что вас ждёт. Он выдохнул, и его дыхание, пахнущее мятным освежителем, обожгло ей лицо. – Мир – это сложная, прекрасная паутина, мисс Свон, – его шёпот стал почти ласковым, и от этого по спине Эммы побежали ледяные мурашки. – Большинство, как вы, видят лишь запутавшихся в ней мух. Их жалкую борьбу, их предсмертную агонию. А я… я чувствую каждую вибрацию этой паутины. Каждое движение. Даже самое незначительное. Я вплетён в неё. Я – центр. И тут, прежде чем он успел развернуться и уйти, блондинка, наконец, произнесла то, что жгло её изнутри все эти недели. То, что было главным козырем, самым страшным обвинением. Она не кричала. Она просто сказала, глядя ему прямо в глаза, вкладывая в каждый слог всю свою ненависть и презрение. – Ты чувствуешь вибрации, Локсли? – голос был тихим и твёрдым, как сталь. – А что ты чувствовал, когда твоя рука со всей силы врезалась ей в лицо? Какую «вибрацию» ты уловил тогда? Вибрацию её боли? Её страха? Или просто приятную вибрацию собственной, никем не ограниченной власти? Власти над той, что не может дать тебе сдачи? Она видела, как его маска на мгновение дрогнула. Не улыбка – та осталась прежней, жуткой и застывшей, – но что-то под ней. Мгновенная, молниеносная судорога где-то в глубине глаз. Быстрый, как вспышка, гнев, который тут же был подавлен, утоплен в воде его самоконтроля. Он не ответил на обвинение. Не стал отрицать. Он просто посмотрел на неё с таким безразличным презрением, что стало ясно – для него это не было преступлением. Это было… процедурой. Санитарной обработкой. – Вы исчерпали свой скудный арсенал оскорблений, мисс Свон? – его голос снова стал ровным и бесстрастным. – Жаль. Я надеялся на нечто более… оригинальное. И он ушёл. Его шаги по асфальту были мерными и уверенными, будто он удалялся не с грязной парковки, а с парадной аллеи собственного поместья. Эмма осталась стоять, застывшая, как столб. Его слова, полные ненависти и высокомерия, отскакивали от неё, как от брони. Даже прямое обвинение в избиении, казалось, не пробило его броню. Но эта странная, почти небрежная фраза… «Чувствую каждую вибрацию. Каждое движение. Даже самое незначительное». Она повторяла её про себя, снова и снова, и вдруг… осенило. Озарение было настолько ярким, жутким и всеобъемлющим, что у неё перехватило дыхание, а мир поплыл перед глазами. Она судорожно опёрлась о холодную стену гаража, чувствуя, как подкашиваются ноги. Перед внутренним взором, как в калейдоскопе, замелькали образы, на которые она годами смотрела, но не видела. Все криминалисты, все следователи, включая её саму четыре года назад, считали солдатиков «визитной карточкой» убийцы. Частью его больного, ритуального театра. Маньяк оставлял свою «подпись». Их сфотографировали под всеми углами, аккуратно положили в пакеты с доказательствами, внесли в протокол и… по сути, отложили в сторону. Всё внимание, вся энергия были прикованы к хирургическим швам, к неестественным позам, к клинически извлечённым органам. Солдатики были просто жутким, но второстепенным курьёзом. Игрушкой психопата. Но сейчас, услышав его слова о «вибрациях» и «движениях» в паутине, она вдруг с абсолютной, режущей душу ясностью поняла. Это код. Солдатики были не визиткой. Они были датчиками. Маркерами. Частью той самой «паутины», о которой он говорил с таким сладострастием. Её разум, отточенный годами расследований, начал лихорадочно складывать пазл. Возможно, в их полые основания, в отсек под станиной, было что-то вложено . Игрушечная армия – это был его личный, тайный язык. Его криптографическая система учёта. Его способ отметить свою «добычу» в невидимой, им самим созданной картотеке Вселенной. Он не просто убивал. Он вносил данные. Регистрировал событие в своей чудовищной базе данных. Каждый солдатик – это запись. Аккаунт. Узел в сети.И тогда в её сознании, как вспышка, возник образ Локсли. Не как прямого виновника, а как… ориентира. Его безупречный, маниакальный контроль над каждой деталью своей жизни, над каждым человеком в своём окружении. Это была его глубинная, патологическая операционная система. Он и впрямь плёл паутину. Мысль пронеслась, как холодный ток. Маньяк из Бостона и Робин Локсли – не обязательно один и тот же человек. Но они могли существовать в одной парадигме. В одном измерении контроля и систематизации. Локсли был живым воплощением того, как эта патология может выглядеть в мире легальном, прикрытом деньгами и властью. Он был ключом к пониманию мышления, но не обязательно к разгадке преступления. Сердце Эммы заколотилось с новой, лихорадочной силой, но теперь не от ярости или унижения, а от пронзительного понимания, которое было страшнее любого гнева. Она стояла на парковке, вдыхая едкий запах бензина и осенней сырости, и весь мир вокруг перевернулся. Краски стали ярче, звуки – чётче, но в этом новом мире не было места ничему, кроме холодного, расчётливого ужаса. И теперь она знала, с чего нужно начинать новое расследование. Не с медицинских карт пропавших детей, не с финансовых потоков «Нексус Дайагностикс», не с копания в прошлом Питера Дарлинга. Всё это было важно, но это был второй шаг. Первый шаг лежал там, в бостонском архиве, в коробках с вещественными доказательствами по закрытому делу «Южный Берег». Ей нужно было достать тех самых, пылящихся на полках, никчёмных, с точки зрения старого следствия, пластмассовых солдатиков. Взять их в руки. Взвесить. Просветить. И, в конце концов, разломать. Расколоть их пустые, на первый взгляд, тела. И посмотреть, что скрывается внутри. Какую «вибрацию» они фиксировали для паука, сидящего в центре своей зловещей, всепроникающей паутины. Она нашла нить. Теперь нужно было потянуть за неё и посмотреть, что рухнет первым. Эмма не пошла обратно на ярмарку. Развернувшись, она прямым шагом направилась к своей хижине, чувствуя, как ярость и обида придают шагам резкую, отрывистую энергию. Ей нужно было уехать. Сейчас же. Подальше от этого города, от этих игр, от этой невыносимой женщины, которая одним взглядом могла превратить её из собранного профессионала в клубок нервов. Войдя в хижину, она сходу принялась собирать вещи в старый армейский рюкзак. Движения были резкими, почти яростными. – Поехали, Кексик, – бросила она псу, и тот, почуяв перемены, тут же вскочил с лежанки, виляя хвостом. Она не стала ничего обдумывать, не стала строить планы. Процесс сборов был знакомым, почти ритуальным действием, не требующим мыслей. Бросить в рюкзак смену одежды, пачку патронов, паспорт, ноутбук, блок питания. Пока она металась по комнате, телефон в кармане джинсов коротко и тихо вибрировал. Она проигнорировала его, закинула рюкзак на заднее место «Жука», усадила пса и, заведя двигатель, резко тронулась с места, оставляя за собой клубы пыли. Только когда она выехала на шоссе и Сторибрук остался в зеркале заднего вида, пальцы сами потянулись к телефону, лежавшему на соседнем сиденье. Одно непрочитанное сообщение. От Руби. Эмма провела большим пальцем по экрану, всё ещё глядя на дорогу. Текст был коротким и язвительным: «Только что получила приватный концерт от нашей мэрши. На тему моего разлагающего влияния. Голос дрожал, глаза сверкали. Классическая ревность, детка. Никогда не видела её такой... живой. Интересно, на кого? » Эмма нахмурилась, перечитав сообщение ещё раз. Ревность? Она сбросила скорость, машинально глядя на убегающую в темноту ленту асфальта. Мозг, ещё минуту назад ясно видевший только цель – Бостон, архивы, солдатики, – вдруг застопорился, пытаясь обработать эту новую, совершенно абсурдную информацию. Ревность. К Руби? Из-за чего? Из-за их случайных разговоров в закусочной? Из-за того, что она, Эмма, иногда позволяла себе расслабиться в её обществе? Это не имело никакого смысла. Реджина сама оттолкнула. Сама выстроила эту ледяную стену. Зачем тогда эта... эта истерика? Эта «живость», как назвала это Руби? Мысли путались, натыкаясь на противоречия. Образ холодной, неприступной Миллс не стыковался с образом «живой», ревнующей женщины из смс. Что из этого было правдой? Или... оба? Кексик, чувствуя её смятение, тихо поскулил. Свон вздохнула, одной рукой почесав его за ухом. Она ехала в Бостон за ответами на одни вопросы, но теперь с собой она везла новый, куда более сложный и неприятный. И ответа на него, она чувствовала, в полицейских архивах не было.Linterna
28 ноября 2025 г., 23:18